Текст книги "Белокурый. Король холмов (СИ)"
Автор книги: Илона Якимова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
106
Прожигательницу состояний, поедательницу душ содержали вскладчину трое – коммерческий гений, кожевенник, наследник померкшей славы прогоревшего банкирского дома флорентиец Роберто Перуцци, брат распутной монахини Кьяры темноокий красавец Андреа Контарини, а также венецианский финансист французского происхождения господин Дюшан. Все трое покровителей приняли без восторга появление cavaliere servente – ибо Фаустина взяла за обычай показываться с Босуэллом на людях, в Broglio, на церковных службах, на празднествах. Они составляли видную пару, оба светловолосые, оба заметной внешности, но настолько несхожие стоимостью костюма, что высокородного графа легко было принять за слугу безродной девицы, и люди знающие не могли постичь: то ли Фаустина выгуливает шотландца, как диковинного зверя, при своей особе, то ли этот пресловутый граф Босуэлл позволяет куртизанке украшать собой его скромную персону. Все вокруг были убеждены, что дерзкая девчонка наставляет рога своим признанным любовникам, приберегая северного дикаря для истинно порочных утех. Молодой сенатор Контарини не реже двух раз в неделю закатывал Фаустине сцены ревности, что не трогало ее нимало, француз принимал сложившееся положение дел стоически – ибо недаром был вдвое старше графа, а с невысоким и сухим в теле Роберто Перуцци Белокурый и вовсе подружился. Флорентиец, польщенный нецеремонностью графа в общении и вниманием к древней истории, рассказал ему немало интересного как из жизни великих герцогов, так и республики, а среди редкостей поделился рукописной копией книги покойного земляка, некоего Макиавелли, озаглавленной «О княжествах». Когда же Хепберн пожелал купить ее, хитрец Перуцци подарил ему рукопись в золоченом переплете лучшей флорентийской кожи, и этим жестом добился своего, надолго выжив шотландца из салона монны Фриули, покуда Белокурый упивался красотой максим покойного мэтра Никколо, сутками валяясь в своей постели – второй этаж постоялого двора наискосок за Санта-Мария-Матер-Домини… голуби садились на подоконник, верная Аннунциата, выскользнув из-под простыни, сыпала им крошки вчерашнего хлеба, затем возвращалась услаждать господина, в распахнутое окно была видна соседская крыша – и альтана, куда каждый Божий полдень карабкалась уродливая старуха с дырявой шляпой на голове, сквозь которую на солнечный свет были продеты седые патлы, облитые краской… дешевое вино, сдобренное отличной книгой, казалось почти пригодным для утоления жажды – жизни и истины. Перелистывая страницу за страницей, он чуял, как время сгущается вокруг, как море шумит в ушах, как плотоядная туша грядущего наваливается на него брюхом, смрадно дышит в лицо…
…не в моих силах преподнести вам дар больший, нежели средство в кратчайшее время постигнуть то, что сам я узнавал ценой многих опасностей и тревог.
Он благодарил провидение, что выучил именно тосканский диалект, это позволяло ему читать с листа без запинки, и однако послал к Пьетро за умелым толмачом – с первых строк захотелось ему иметь тот же текст на латыни, ибо книга явно просилась в библиотеку к Брихинскому епископу – навечно.
…если вы соизволите внимательно прочитать и обдумать мой труд, вы ощутите, сколь безгранично я желаю Вашей светлости достичь того величия, которое сулит вам судьба и ваши достоинства.
Он ощущал эти слова, и правда, словно звучащие к нему лично. Человек, которому была посвящена рукопись, умер давным-давно, и свыше десяти лет назад угас в Сан-Кашано ее невероятный автор, вернул Господу грешную душу и тот, кто послужил автору образцом для безупречного правителя… однако слова были живы, слова били в цель, и они взывали к самому сокровенному, цепляли нутро на злой крючок расчета, логики, обещания поживы. Это было – как говорить с железным Джоном, но лучше, чем говорить с Джоном, потому что чернила и бумага избавлены от обертонов и интонаций, и ничто не отвлекает тебя от сущности, от содержания. Патрик Хепберн наконец-то чувствовал себя живым, дышащим, настоящим – впервые с того времени, как покинул Лиддесдейл, как вышел из смертельной игры с королем. Шепот мертвого мессера Никколо, проникающий к нему в слух с листа, разбудил его от праздности, от ленности ума, и он внимал, пил, очаровывался – тем верней, чем глубже было созвучие его собственным мыслям – так, словно именно к нему, к нему одному обращал незнакомый ему Макиавелли, скромный выходец из народа, свою дерзкую, циничную проповедь.
Апология власти, оправдание любого средства, направленного на достижение цели. Объяснение любой ошибки, допущенной им по дороге сюда – в изгнание, спасибо, что не на плаху. И отпущение каждого греха, в том числе – в случае успеха… От максим мессера Никколо даже Белокурого порой прохватывало морозцем по хребту – не от смысла, но от спокойной, безжалостной логики, от почти обыденной скуки, с которой они излагались – жаркое тело женщины рядом возвращало его к реальности, но морозная игла уходила глубже, тоньше, в самое нутро, в теплое сердце, и оседала там, и сообщала кристальную ясность рассудку. Свежая голова – то, чего он был лишен во время скитаний по Европе, в тягучие дни венецианского безделья, пока бесцельно бродил по калле и кампо, скупо и редко молился в церквях – светлая голова, взгляд на свое прошлое, прозрачный и холодный, как воды залива Сент-Эндрюс в ноябре. Взгляд, направленный внутрь, свежевал прошедшее, сдирая шкуру с самых тонких и дорогих чувств. Взор поверх голов врезался в грядущее, в его будущее, которое он теперь видел перед собой так ясно, так безупречно. Макиавелли исповедовал, разрешал, убеждал, наставлял – и Патрик Хепберн смеялся и злился над страницами его книги, построчно узнавая себя: как есть, нагишом, без прикрас.
По каковому поводу уместно заметить, что людей следует либо ласкать, либо изничтожать, ибо за малое зло человек может отомстить, а за большое – не может; из чего следует, что наносимую человеку обиду надо рассчитать так, чтобы не бояться мести.
Он мог бы поклясться, что слышал эти слова ранее. На шотландском, во внутреннем дворе замка Сент-Эндрюс, из уст железного Джона.
Промедление же может обернуться чем угодно, ибо время приносит с собой как зло, так и добро, как добро, так и зло.
Именно из-за промедления погиб Финнарт, и мало утешения в том, что тень его по ночам смущает сны короля.
…войны нельзя избежать, можно лишь оттянуть ее – к выгоде противника.
Это ему было известно лучше, чем кому-либо еще, как приграничному лорду.
Изгнав короля, который мог стать его данником, он призвал в королевство государя, который мог изгнать его самого.
И крепкое гэльское ругательство, хриплое и гортанное, сорвалось с губ Белокурого – Хэмиш МакГиллан, латавший сорочку графа, с недоумением поднял на лэрда глаза. Тот смотрел на страницу, словно библейский царь, увидавший на стене известные огненные слова. Вот же флорентийский дьявол, это ведь про него, про Джеймса и про Тюдора. Он и в самом деле едва ведь не пустил в Долину англичан… играть, играть против Генриха отныне только на чужом поле! Вот единственно верное решение.
…горе тому, кто умножает чужое могущество – именно так и разбилась их с королем дружба, ибо Джеймс – уж чего не отнять – хорошо знал это правило. Они и умножали могущество друг друга, пока только один – и каждый из них – не захотел быть первым, единственным. Но Джеймс допустил и все ошибки, подмеченные флорентийцем у слабых государей, и тем самым Белокурый легко оправдывал себя в своей измене, в своем двуличии. Если падение короля предопределено, не все ли равно, кто предаст его первым?
Он читал, перечитывал, заучивал наизусть, третировал присланного Пьетро переводчика, подсказывая тому удачные выражения на латыни – ему хотелось, чтоб Брихин во всей красе оценил великолепие слога. Одолев не менее половины рукописи, он встретил лишь одно скромное с Божьей помощью – и это тоже весьма понравилось бы дяде Джону. Но дерзость флорентийца простиралась куда дальше: все вооруженные пророки побеждали, а все безоружные гибли… Верно, но, когда понял, о чем идет речь, Белокурый смеялся не меньше четверти часа – тем обаятельным, заразительным смехом молодого красавца, любимца фортуны, в котором никак с первого взгляда не признаешь убийцу, изменника, рейдера. Легким движением пера покойный участник Совета восьмидесяти Флорентийской республики добил на глазах у Белокурого самого Иисуса Христа. Конечно, Христос был Сын Божий, а не пророк, и принял на себя все грехи мира… но ведь – пророчествовал и погиб смертью равно мучительной и позорной. А в смертный час посетовал, ибо плоть человеческая страдала, пока возносился к Отцу божественный дух… и Макиавелли уничтожил Христа презрением, ибо, как владыка земной, Иисус, конечно же, проиграл.
Там, где проиграл Иисус, он, Патрик Хепберн, одержит победу. Потому что нет в нем святости и нет желания мученической кончины. Пусть вознесут его высоко, и сложат к ногам все земные царства – он знает, которое выбрать, и как купить и продать самого сатану. Теперь уже знает. В нем нет и никогда не будет ни милости, ни чести, ни самопожертвования, значит – он останется в седле, что бы ни случилось, пусть хоть все всадники Апокалипсиса явятся под его штандарт, по его душу.
Отсюда следует, что государь должен усвоить то, что заключено в природе и человека, и зверя.
Незачем учить его очевидному – потому что природа зверя запрятана в нем глубоко, под шкурой обаятельного мужчины, образованного собеседника, изящного кавалера. Потому что такова природа всех Хепбернов – от давних лет до недавних дней, от Оттербурна до Флоддена. Но все же, как вовремя напомнила о том ему, изнывающему в безвестности изгнания, эта странная книга.
Каждый знает, каков ты с виду, немногим известно, каков ты на самом деле.
Он не слыхал доселе фразы на шотландском, так верно определившей его сокровенную суть. Видно, нужно было, чтоб перлы прозрения просы́пались здесь, в далеком лживом краю, на чужом языке, из рук любовника отказавшей ему содержанки… Женщина рядом с ним давно спала, укрывшись простыней с головой, свеча оплывала в плошке возле постели, бездонная итальянская ночь заползала в узкое окно, разрываемая хриплыми выкриками гондольеров. Последний шорох последнего листа, замирающие в вечности слова мертвеца, обладавшего при жизни поистине дьявольской прозорливостью. Какая разница, тьма или свет вдохновляли его, тоже изгнанника, в Сан-Кашано, если слова наконец нашли своего подлинного читателя, своего адресата?
И все-таки я полагаю, что натиск лучше, чем осторожность, ибо фортуна – женщина, и кто хочет с ней сладить, должен колотить ее и пинать – таким она поддается скорее, чем тем, кто холодно берется за дело. Поэтому она, как женщина, – подруга молодых, ибо они не так осмотрительны, более отважны и с большей дерзостью ее укрощают.
И, видит Бог, он знал женщину, которая станет его фортуной, когда он убьет ее мужа. Последний лист перевернут, выпит последний глоток отравы.
Остальное надлежит сделать вам. Бог не все исполняет сам, дабы не лишить нас свободной воли и причитающейся нам части славы.
Он долго лежал без сна, глядя в смутно белеющий во тьме потолок… и улыбался тому, что видел внутренним взором.
107
– Вы изменили мне с вашей наложницей, граф? – с ехидцей приветствовала его монна Фриули, когда он вернулся, едва ли не выучив рукопись наизусть. – И с любовью к чтению? Вот уж не знаю, ревновать вас или жалеть…
Мужчина, куда более пригодный убивать, чем любить, и женщина, сделавшая себе из любви доходное ремесло – они ведь были одно и то же, одна материя, одна душа, воплощенная в разных телах – он понял это только сейчас. Дерзкий и непокорный дух, гибкий и беспокойный ум, всегда искавший себе предмета, на чем заостриться.
– Завидовать, Фаустина, – парировал Белокурый, – ибо с новым знанием я стал порочней, чем был, а это полезное качество в жизни.
– О! А я полагала, что для этого пригодней «Сонеты» нашего друга Аретино! – засмеялась она.
– Наш друг Аретино пишет о натуре. При том немногом разнообразии поз – допускаю, что вам об этом известно больше, чем мне – что доступны для соития, отнюдь не отверстия в человеческом теле являются источниками греха. Неужели же вы, именно вы, дорогая Фаустина, считаете пороком дела постельные? Не разочаровывайте меня – я-то говорил о душе…
Они понимали друг друга тем полней, что оба обладали бесстыдством язычников в отношении тела.
– И что ваша душа, мой милый?
Легкая улыбка, лукавая и пленительная, танцевала в уголке губ шотландца.
Куртизанка с удивлением ощутила укол под сердце, как если бы туда достали иглою.
– Душа? – отвечал белокурый Люцифер, усмехнувшись. – Я выгодно продал еще одну ее часть – только и всего.
Он снова говорил с нею – и ничего больше, но вернулся совсем другим. Белокурый словно приобрел ту завершенность, ту форму, которую Господь и дьявол предназначили его душе, его естеству.Неделя наедине с хорошей книгой всегда была для него лучшим способом освежить голову – и Хепберна словно подменили, Фаустина не узнавала своего прежде равнодушного, расслабленного приятеля.Он выплескивал в нее свою жажду власти, свою ярость, месть и тоску, как выплескивался в бедняжку Аннунциату, которой крепко доставалось в те дни, в которых любовный пот мешался с потом влажной венецианской жары. Он мало слушал и много говорил теперь, ему в Фаустине нужно было вместилище для мыслей и планов, он зачинал на ней свое будущее, и эта горячая страсть овладевания, оплодотворения сразила ее внезапно в то сокровенное, на что Белокурый уже и не посягал. Нищий, но яростный, мощный, полный желания, напролом стремящийся в свой воздушный замок – он совсем не походил теперь на того равнодушного, скучающего изгнанника, каким вошел к ней поначалу, и был так прекрасен, что впервые монна Фриули заслушалась им не по должности. Впервые она смотрела на Патрика Хепберна глазами, затуманенными очарованием его красоты и силы, и желала его без денег, и даже злилась на него за холодность к ней, которую и взрастила сама. Шотландец же вовсе не замечал этого, привычно обращаясь к ней, как к другу, но были и другие глаза, и другие внимательные уши. Мсье Дюшан, навещая куртизанку, понимающе вздыхал, Андреа Контарини бранился, несмотря на то, что сестра Кьяра утешала его рассказами, с кем на самом деле проводит ночи Белокурый на Сан-Джорджо, и только кожевенник Перуцци улыбался и молчал. Казалось, он был полон сочувствия к своему шотландскому приятелю.
Двести лет после «Декамерона», полвека спустя папства Борджиа. Первой его спросила об этом тоже Фаустина:
– Вы принимаете териак, ваша милость?
– С какой стати? – удивился Хепберн.
– А, так вы хотите умереть молодым! – усмехнулась венецианка.
Граф пожал плечами:
– В бою или на женщине – почему бы нет? На иное я не согласен.
– Ах, бедняжка! – произнесла собеседница с глубоким сочувствием.
– Я⁈ – изумился граф.
Фаустина залилась смехом:
– Нет, милый мой – та, на которой вы наконец отдадите Богу свою грешную душу. Вот истинный пример себялюбия мужчин! Надеюсь, до того прискорбного момента вы хотя бы успеете доставить даме глубокое и полное удовольствие… – тон ее чуть переменился, а маленькая рука, осыпанная перстнями, позвякивающая драгоценными браслетами, вспорхнула, коснулась тревожно и нежно его щеки быстрой, неуловимой лаской. – Вам на роду ли написано, Патрик, быть таким неосмотрительным? Вы так красивы, друг мой, будет жаль хоронить вас здесь, в Венеции. Заведите себе умного лекаря, проникнувшего в тайну ядов, или имейте при себе какое-нибудь проверенное средство… рог единорога, безоар.
Патрик поймал ее руку, небрежно поцеловал в ладонь, улыбнулся:
– Но за что, Фаустина? И кто, скажите на милость?
Оба поняли, о чем идет речь. Куртизанка не задумалась ни на минуту:
– Женщина, кто же еще. Или две женщины не поделят столь лакомый кусок… Или одна из них возненавидит вас. Или другая станет любить слишком сильно. Или обе страсти соединятся в одной из дам, и она не сможет выбрать между ненавистью и любовью, предпочтя уничтожить сам предмет этих чувств. Вы ведь способны чудовищно истерзать нежное сердце, мой прекрасный друг.
– Чудовищно? – переспросил Белокурый. Он первый раз получил подобный эпитет от дамы.
– О да, – та взглянула на него одним из своих особенных, просачивающихся в душу взоров. – В вас есть какая-то неведомая мне тьма…
Но граф понял ее по-своему:
– Я никогда не поднимал руку на женщину, с которой делил ложе.
– Разве? – молвила, усмехнувшись, его приятельница. – Ну, всему свой черед! И кто сказал, что я говорю только лишь о побоях или насилии? Однако к делу. Отчего ж вы не сдаете? Возьмете у меня денег? – коварно спросила она. – На еще одну маленькую бассетту?
Она в очередной раз вытянула за карточным столом всю мелочь из его споррана. Один из тех вечеров, которые они обычно проводили за картами, греческим вином и беседой, только и всего.
– У вас? Нет, благодарю.
– Не берете у женщин?
Белокурый хмыкнул, окинул ее с ног до головы теплым взглядом:
– Будь вы моей любовницей, Фаустина, взял бы, не задумываясь… а так-то за какое счастье вам меня благодарить и одаривать? Я еще не оказал вам подобной услуги.
– А вы дорого себя цените! – улыбнулась она, впечатленная дерзостью.
– Куда дороже прочих, – кивнул граф, – и в этом вас не должен обманывать мой потрепанный вид. Я стою своих слов.
– Все так говорят.
– Возможно. Однако я – не все.
Она промолчала. Босуэлл поднялся из-за стола, неторопливо прошел по пустому залу к стрельчатой дверце на балкон – через распахнутые створки в дом входила луна, огромная, круглая, серебристая, низко повисшая в точности над колокольней монастыря на Сан-Джорджо-Маджоре. Несколько мгновений он пил лунный свет, чуть запрокинув лицо к черному небу, и другое, северное светило тревожило ему душу, и свирепый вой глухо раздавался где-то на границе памяти и сознания… снова будет луна!… луна – вот подлинная любовница настоящего приграничника. Он жаждал возвращения больше, чем женщины, почти, как женщину. Противница за карточным столиком наблюдала за ним молча, хищно, внимательно, словно зверь в засаде.
– Такая ночь, Фаустина… как же это вы, с вашим чувством прекрасного, остались сегодня одна?
Внезапно он подумал о том, как заманчиво сиял бы в лунном свете молочный оттенок ее кожи, если бы извлечь даму из всех этих тряпок и побрякушек, если бы она позволила любоваться ею без прикрас и условий. Из троих покровителей Фаустина недавно дала отставку одному, сенатору Контарини, и сегодня, в прежде предназначенный тому вечер, оставалась с Босуэллом – как всегда, готовая покориться его умению говорить, но не навыкам в любви.
Куртизанка с легкой улыбкой опустила взор, потом подняла на него очи, ресницы вспорхнули, как медленно открывающиеся пушистые крылья ночного мотылька:
– Именно с моим чувством прекрасного… я не одна в эту ночь.
Босуэлл обернулся, на лице его мелькнула усмешка и в голосе – недоверие к услышанному:
– Считать ли это приглашением?
Фаустина поднялась с места, медленно прошла по дорожке лунного света к нему на балкон, взглянула снизу вверх… и опять, как каждый раз, удивилась тонкой красоте этого мужского лица, сурового, надменного, гордого. И, как каждый раз, наклонившись к ней, Босуэлл пропал в бездне ее темных глаз, бархатных, отравленных вечной негой – любви и смерти.
– Считайте это чем угодно, ваша милость… вы же помните мою цену.
Белокурый улыбнулся – тепло и нежно, покачал головой:
– Я не заплачу вам, Фаустина, я же сказал об этом сразу… на те деньги, что вы назначили, будь они у меня, я могу посадить в седло лишнюю сотню у себя на границе. На мой вкус, замена, неравноценная даже вашим прославленным прелестям. Ни одна женщина не стоит власти, потому что власть покупает любую.
– Вы еще не встретили женщины, ради которой можно поступиться и властью, и жизнью – допустим. Но ведь у вас нет власти сейчас… как нет и женщины. И ради химеры вы откажетесь от подлинной радости?
Фаустина, залитая лунным светом, казалась сейчас бессмертной, безупречной, изваянной из серебра. Граф присел на балюстраду балкона, спиной к ночи, лицо его было во тьме, и только мягкий голос, низкий, с ленцой, обволакивал и соблазнял женщину. Между ними не было и полуфута пустого пространства, и оба ощущали собеседника если не кожей, то телом.
– Все на свете – химера, – отвечал граф, по-прежнему улыбаясь, – и радость тоже. Не торгуйтесь со мной, мадонна, это бессмысленно. Я хочу вас – сейчас, в лунном свете, полностью обнаженной, на этом балконе, чтоб любой запоздавший горожанин с гондолы на канале мог видеть, как вы отдаетесь… со страстью. Но деньги? Даже будь они у меня… После вы получили бы все, что вам угодно, владей я по-прежнему хоть десятой частью того, что у меня было на родине… Но до того – я оскорбил бы вас платой, разве нет? Ведь вы мне друг, Фаустина… друзья не берут денег за услуги для дорогих людей.
– Ах, шельмец! – засмеялась куртизанка. – Мы не первый день знакомы, а вы все пытаетесь уловить меня на сладкие слова и улыбки… платить для вас унизительно? Так подарите мне что-нибудь – дом, кусок земли, драгоценность, достойную королевы… я неприхотлива.
Добыть из него мзды было для монны Фриули по-своему делом чести, но зря она напомнила Белокурому, что когда-то тому доводилось ласкать и королеву – будущую королеву Шотландии. Немного помолчав, граф поднялся с балюстрады, шагнув вглубь дома, оставив венецианку на балконе – в недоумении. Пояснил с неприятной усмешкой:
– У меня на родине говорят: не целуй служанку, если можешь целовать госпожу. Пожалуй, вы верно отказали мне, Фаустина…
Женщина замерла, глядя ему вслед, бессловесна – так, словно он ее ударил. Ни одна продажная девка не поблагодарит за то, что ей напомнили ее место. Когда граф вновь взглянул на своего друга, то узрел просыпающуюся Медузу, разве что косы на голове ее не шипели от гнева:
– Я вам не служанка, господин граф.
До чего же хороша, чертовка. Он любил горячих и полных ярости, ибо укрощение приносит порой не меньше сладости, чем ухаживание… но не ухаживать ведь за шлюхой? Он забылся, полагая ее чем-то иным. Видит Бог, она почти заставила его верить в нечто иное.
– Но вы – и не госпожа мне, монна Фриули.
Они стояли друг напротив друга, и улыбающийся мужчина видел блеск обнаженного лезвия в темных глазах женщины. Да она разорвала бы его голыми руками, когда бы могла, словно вакханки древности. Такой она нравилась ему все больше и больше – настолько, что с губ его едва не сорвалось опрометчивое обещание условленной цены…
– Напрасно вы не принимаете противоядия, господин граф.
Белокурый тотчас протрезвел:
– Ну, если вы желаете так повернуть дело, монна Фриули… – он пожал плечами, кивнул ей и вышел.
Пожалуй, давно пора переменить собеседника. От этой толку ни в чем не будет.









