Текст книги "Белокурый. Король холмов (СИ)"
Автор книги: Илона Якимова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)
56
«Натура, стало быть, крепче, чем кажется, странно, что это произошло только теперь… если перемогся в эту ночь, должен выжить», – думал Брихин, кладя руку на высокий белый лоб, липкий от пота. Он просиживал возле ложа племянника вот уж которые сутки, ел мало, почти не спал, молился не очень много, скорей сосредоточенно думал куда-то в сторону неба, обвязывая мокрыми тряпками голову графа и вместе с Йаном МакГилланом перестилая влажнеющие простыни. Постом, молитвой и узилищем Брихина было не сломить, и дьявол остерегался являться ему, опасаясь скептического ума Джона Хепберна, который попросту не верил в этого врага христианских душ. Однако знал Брихин и то, что душа, даже в отсутствие дьявола, есть великий тайник и сложная загадка, и здравие ее зависит от мелочей, и хребет ей ломает легкая соломинка, когда уже, казалось бы, самое страшное позади.
Глядя, как горит в огне племянник, думал Брихин еще вот о чем – где ошибся он лично. В том ли, что отказал Патрику в попытке побега? Но мало просто бежать, Эдинбургский замок – это вам не Рэби; помимо случайностей, от которых Босуэлл мог погибнуть при бегстве, это привело бы к прямому восстанию против сюзерена и необходимости вести войну как в своих землях, так и по всему королевству. Королевство мало волновало Брихина, но семья Хепберн была недостаточно сплоченной, чтобы выдержать такое испытание, не расколоться и сообща вознести своего графа на вершину фортуны. Да и сам глава рода, покосился на него Джон, не был готов к затяжной и длительной войне с королем. Патрик Хепберн, третий граф Босуэлл, еще недостаточно извращен сердцем, чтобы противостоять Стюарту. Даже после предательства, тюрьмы, побега, восстания, позови его король для мирных переговоров… он бы пришел, конечно, а дальше случилось бы все то же, что с Джоном Гилноки Армстронгом. Странная натура короля, где в равных долях были смешаны благородство, лживость, коварство, мошенничество, сентиментальная чувствительность, трусость, глуповатость, прозорливость, привязчивость, мстительность, делала почти невозможной игру по правилам. Тогда следовало, вероятно, еще раз подкупить Джеймса Стюарта? Брихин вздохнул и нахмурился. Он поднял налоги с арендаторов вдвое, он выжал все соки из хозяйств и кладовых трех замков Босуэлла и даже запустил лапу в церковную казну собственной епархии, но не смог собрать заново той суммы, которую он внес первым залогом. Кроме того, не было никакой гарантии, что, получив деньги, король вновь не обманет Хепбернов, ибо прецедент налицо, а старший брат Болтон до сей поры ставит ему в вину разбазаривание богатств семьи и вскрытие его личного тайника в Хаддингтонской церкви, как будто бы именно это не обеспечило ему, Болтону, освобождение.
Что оставалось? Душа, чувства. Морэй писал, что Его величество погрустнел и был весьма впечатлен трогательной историей с монограммами, стало быть, не зря бастарды приора добрую неделю портили стекла в замке… Морэй превосходно отыграл интермедию, толстый пройдоха, однако толку от этого Брихину не было никакого. Благодаря широкой сети знакомств епископа и его щедрости, подле короля то тут, то там находился человек, который с печальной миной вспоминал о красоте, уме или доблести графа Босуэлла, и Джеймс был вынужден выслушивать похвалы плененному кузену, хотел он того или нет. Но почему-то в данном случае воспоминания не смягчали сердце короля, и даже более того. Монсеньор Данбар раздраженно рекомендовал упрямому епископу более не надоедать Его величеству просьбами о помиловании родственника, если Брихин не хочет неприятностей для себя лично. Брихин не хотел неприятностей, Брихин искал лазейку. Как политик, епископ вполне понимал короля, но придерживался той точки зрения, что корыстолюбие в Стюарте взяло верх над логикой – или Данбар не осмелился посоветовать королю единственно верное. Если уж ты заковал в железо всех главарей границы и желаешь их укротить, то сделать это можно только одним способом. Убить. То же, что король, даже обобрав, отпустил их, сотворило ему врагов среди приграничников куда худших, чем они были до того. Поэтому, если Джеймс возьмется за ум, то быть племяннику без головы. А вот если сглупит, поддавшись алчности или сердечной склонности… Но пока что Джеймс Стюарт бил все – и тонкие, и грубые – расчеты Джона Хепберна, и это очень раздражало епископа.
– Дверь… – попросил он глухо, почти невнятно, – откройте дверь. Здесь темно, здесь очень темно, ваше преподобие…
Джон Хепберн сжал вслепую протянутую к нему руку, пояснил:
– Тут нельзя открыть двери, Патрик.
Джон Хепберн перевел дух – не только пришел в себя, но и узнал его, это больше, чем можно было ожидать. Рука Белокурого, скользя, прошлась по дядиному предплечью, плечу, лицу, снова упала на плед, сжалась в кулак.
– Нельзя… отчего же нельзя? Тогда хотя бы окно, – попросил он.
– Темно, потому что сейчас ночь, – объяснил ему епископ, как ребенку. – Скоро рассветет, и ты увидишь…
– Никогда не рассветет, – слабо возразил племянник, – вы не знаете, где я был.
– Слава Богу, ты пришел в себя, остальное неважно.
До конца жизни Босуэлл не терпел тьмы в незнакомых помещениях и наглухо закрытых дверей.
– Вы не знаете, где я был… – повторил он вновь и провалился в сон.
Оставив при нем Йана МакГиллана, Брихин и сам отправился в Босуэлл-Корт – выспаться за всю неделю. С того дня болезнь отступила, и граф пошел на поправку, но его душевное здоровье оставляло желать лучшего. Большую часть времени он пребывал в апатии, однако еще случались вспышки фамильного темперамента, тем более страшные, что почти полностью обессиливали его.
57
Когда епископ вновь вернулся в тюрьму на скале, то нашел племянника бледным и слабым, одетым в чистое, но сидящим на постели в излюбленной позе – спиной в стене, как если бы он всегда опасался удара сзади. Долгий и пронзительный взгляд впился в Брихина, едва тот вошел в камеру, а дальше прозвучал вопрос, который Белокурый хотел, но не успел задать Джону перед своей казнью – перед казнью, которой не было, которую заменила гибель Роберта:
– Расскажите мне про смерть, дядя… я убивал, но я не знаю, что это.
Экклезиаст не помог. Утруждая память, Босуэлл мог говорить кусками из Святого Писания, однако это не приносило ни покоя, ни смирения, ни умиротворения душе. Слова евангелистов словно бы текли поверх его разума, не затрагивая, не исцеляя бушующий на дне сознания хаос. Слишком много мертвых приходило к нему во снах, и этот вопрос вырвался изнутри сам собою.
Синие глаза блестели лихорадочно, возбужденно, как если бы приближался новый приступ горячки. Брихин отвечал ему спокойно и осторожно:
– Уничтожение нашего телесного образа. Тогда как бестелесная часть продолжает жить.
– Стало быть, вы все-таки верите? – лицо Белокурого исказила неуместная усмешка. – Или только из сострадания лжете мне сейчас?
Оба вспоминали при том разговор, состоявшийся каких-нибудь шесть лет назад. Еще не было ни тюрьмы в Эдинбурге, ни Приграничья с его острым и соленым запахом крови, ни придворной связавшей их интриги, ни даже подлинного духовного родства… был мальчик, очень одинокий по сути своей, и был молодой епископ, семьей присланный в Сент-Эндрюс за ним надзирать. И северное море в шторме билось о скалы внизу старого замка.
– Я хотел спросить вас…
– Спрашивай, – Джон Брихин поднял голову от бумаг на письменном столе. – Я же обещал тебе ответ на любой, самый неудобный вопрос.
– Я хотел бы знать, ваше преподобие, что вправду происходит, когда человек умирает.
Брихин немного помолчал, удивленный, но и обрадованный.
– Ну, этого вправду никто не знает, – отвечал он. – Хотя предположения различные имеются. Покуда сам не умрешь – не узнаешь доподлинно.
– Я пока не хочу умирать, – сознался юный граф.
– Это похвально, но в чем еще вопрос?
– Как по-вашему, что нам уготовано после смерти?
Епископ молчал еще дольше, глядя мимо графа, перед собой, затем соединил пальцы рук жестом столь клерикальным, что удивительно было – до какой степени выучка въелась в плоть и кровь. Он далеко не был уверен, что поступает правильно, более того, эти слова могли стоить ему карьеры, если не жизни, и все-таки он отвечал племяннику именно то, что думал:
– В рай я не верю – для нас, ада нет…
Тот, и правда, смотрел на него во все глаза. Но был не столько напуган, сколько глубоко удивлен:
– Но почему, дядя? Я имею в виду – рай…
– В этом есть что-то от сделки, граф. Ни один приграничник, будь он Хепберн или кто еще, не подходит к границе вечности, не будучи запятнан десятками убийств, изнасилований, грабежей, то есть – нарушившим большую часть заповедей. Отчего же должен я верить, что простое признание собственных злодеяний снимет неизбежную кару воздаяния? Что от того, что я только назову их вслух, свои грехи, мне будет дарована жизнь вечная, вечное блаженство? Или мне удастся купить ее фунтовыми свечами, пожертвованиями в монастыри или даже предсмертным постригом в монахи, как иногда поступают миряне? Бог слишком велик, чтобы размениваться на мелкое. Нет, рай – не для Хепбернов… или не для меня. Что же касается ада… я жил в аду до тех пор, пока не умер мой отец, – Брихин первый и единственный раз при Патрике назвал так покойного первого Босуэлла, – мне ли страшиться преисподней? Ад – то, что человек создает себе на земле, и все мы последовательно прикладываем к этому руку. Я не жду ничего, и не боюсь смерти, а смерть ранняя даже и предпочтительней.Кто умирает молодым, засветло возвращается домой. Он не испытывает старческой немощи и болезней увядания, он благословен, как низшие твари земные – кончиной внезапной, короткой и быстрой… если повезет, конечно. Были дни, когда именно о ранней смерти молил я Господа – всякий день, отходя ко сну. И всякое утро, просыпаясь живым, горько корил я его за то, что не внемлет мне…
– Отчего же, ваше преподобие?
Епископ долго смотрел на него, словно искал в чертах сходства с кем-то, давно ушедшим, а после сказал:
– Юность – время сильных страстей, но также и время сильных горестей. Я очень любил вашего отца, граф, но порой думаю, что Адаму был сужден самый счастливый жребий из всех нас, сыновей первого Босуэлла. Душа его засветло вернулась домой, и я за нее не тревожусь.
Холодок по коже пробрал Патрика, как если бы услыхал он слова пророчества, которое сбудется непременно.
– Быть может, для него одного я поверил бы в рай, если б мог… вы же, граф, живите долго и любите жизнь, как сумеете, но не надейтесь продлить себя после смерти, думаю, вас ждет разочарование… там нет ничего. Пустота. Даже древние греки с их тенями на берегу Стикса показались бы утешительны, но, боюсь, все же это не так…
– А как же Иисус? Он ведь, смертью смерть поправ, даровал нам жизнь вечную.
– Иисус, я полагаю, в большой степени – метафора… – в этот момент епископ Брихин, взглянув в побледневшее лицо юного племянника, наконец осознал, что говорит лишнее. – Ну, будет, ваша милость. Теология – определенно не ваш конек.
Вся эта сцена воочию встала сейчас перед внутренним взором железного Джона. А теперь граф Босуэлл, лэрд Лиддесдейл, уже восемнадцатилетний, отнюдь не тот непорочный агнец, уже убийца, рейдер и вождь рейдеров, король холмов, спрашивал его вновь о том же самом и ждал прямого ответа.
Джон Брихин не отвел глаз.
– Из сострадания? – переспросил он, внимательно следя за племянником. – Бог с тобой, откуда, ты думаешь, взялось бы во мне сострадание? И я никогда не лгал тебе, Патрик.
Но тот с упорством безумия отверг эту попытку примирения:
– Это не ответ.
– Какой же ответ ты хочешь от меня услыхать?
– Правду.
Брихин помолчал:
– Я не знаю правды. Покуда я еще жив. Никто не знает правды. Никто никогда не узнает правды, ибо оттуда возврата нет.
– Значит, все лгут… и книги – тоже лгут. И никто никогда не узнает… – Патрик Хепберн закрыл лицо руками, раскачиваясь на месте, – какая ложь… и какой невыносимый ужас!
– Чего же ты боишься?
– Исчезнуть, – синие глаза потемнели, расширились, утратили ясность и блеск. – Пропасть совсем, понимаете? Я не боюсь даже… этого вашего… ада, как одной мысли, что, когда померкнет сознание, меня вовсе не станет… не станет нигде… меня!
Он диковато взглянул на дядю:
– Я терплю боль. Не то, чтобы всегда – но я могу с ней справиться. Если там… просто пытка, одна долгая, невозможная пытка, то это даже ничего. Боль не даст мне забыть себя. Я не прошу рая – вы правы, мне там уже не место, но пусть хотя бы не пустота. Не тишина. Не забвение. Иисусе Святый, только не это!
Патрик перестал метаться на постели, выкрикивая обрывки фраз, еще раз посмотрел на Джона невидящими глазами и медленно опустился перед ним на колени, вытягивая из-за пазухи шнур нательного креста:
– Пожалуйста… я хочу – быть. Я хочу помнить. Разве это можно – потом просто вот так… исчезнуть⁈
Ясно было, что третьего графа Босуэлла надо вынимать из-за решетки любой ценой, ибо высока вероятность того, что он потеряет рассудок, если еще вменяем теперь. И с этой мыслью даже к несгибаемому цинику-епископу пришла острая дрожь по спине. Джон Хепберн не был сентиментален, и даже чувствительность убивал в себе долгие годы особым образом, но племянник стал ему дорог, а кроме того, невозможно было бы видеть его, молодого, сильного, красивого – но сломленного, во тьме безумия… это, с точки зрения Брихина, стало бы уж форменным оскорблением замысла Творца, каким бы там он ни был.
Железный Джон опустил руку на голову Патрика, губы его шевелились почти беззвучно, суровое лицо епископа было обращено к вечному небу, там, высоко, над сводами башни, выше каменного склепа темницы, глаза полузакрыты. Брихин молился с той горячностью, которая свойственна сердцам даже охладелым в минуты крайней тревоги, глубокого отчаяния. Он мог бы поклясться, что ощутил влагу на своей ладони, на лице Белокурого, но не взглянул вниз, пощадил молодого графа.
То была вторая молитва Джона Хепберна Брихина с просьбой за Патрика Хепберна Босуэлла. В третий раз он, и правда, станет читать по нем отходную – уже над мертвым, четверть века спустя.
58
– Ваш племянник может получить помилование, милорд Брихин… не говорю – получит, но…
Во имя пяти ран Христовых, он слышал эти слова столько раз, что ими можно было бы вымостить Королевскую милю от скалы до Сент-Джайлса! Но выслушал вновь ту же ложь с самым прочувствованным выражением лица. Джеймс Стюарт откинулся на спинку кресла, пальцы его уцепились за подлокотники так, что побелели ногти.
– Он принесет мне клятву верности… повторно!
– Не вижу к этому никаких препон, Ваше величество, – поспешил согласиться Брихин.
– Молчите, епископ! – рявкнул король. – Вероятно, вы не поняли еще, что разговариваю с вами я сейчас исключительно в счет ваших прошлых заслуг! Поэтому потрудитесь выслушивать короля с молчанием и в смирении, милорд, что куда более пристало духовному лицу, нежели развязность, свойственная всей вашей породе…
Джон Хепберн стоял перед ним, внимая с невозможной почтительностью, слегка склонив голову. Это позволяло железному Джону не глядеть в лицо государю – ох, не следовало глядеть в лицо государю с таким-то выражением глаз!
– Итак, граф Босуэлл даст мне второй оммаж, – холодно и яростно диктовал Джеймс. – Добровольно, на паперти перед Сент-Джайлсом, после прилюдного покаяния в соборе, облаченный в одну грубую нательную сорочку, как надлежит грешнику и изменнику, и пусть руки его будут связаны в знак того, что он, тупица, осознает, наконец, что есть моя воля! И только после его искреннего и полного покаяния в грехах я приму решение, милорд Брихин. Не обещаю, что и в том случае сохраню графу жизнь. Вам даю право донести до графа Босуэлла мою милость. После чего в течение суток вы покинете Эдинбург и отправитесь на постоянное жительство в епархию, иначе мне придется с прискорбием уведомить Его святейшество Папу, что обязанности епископства в Брихине вас чрезмерно утомляют!
Что же это за связь такая, думал Брихин, покидая личные комнаты короля и направляясь в тюрьму, противоестественная, жаркая, порочная, неразрывная, что за чувства их сталкивают теперь, Босуэлла и короля… короля, в особенности. Откровенно говоря, Джон Хепберн предполагал, какие, но именно потому предпочел бы, чтобы король просто взял деньги. Брихин спускался в тюремные коридоры в самом неприятном расположении духа.
Шотландия, Мидлотиан, Эдинбург, Сент-Джайлс, март 1531
– Я, Патрик Хепберн, бывший граф Босуэлл, бывший лэрд Лиддесдейл, бывший лорд Хейлс и барон Крайтон, признаю: виновен во многих грехах перед государем моим, Джеймсом Стюартом, и вот мое покаяние, во имя Господа нашего Иисуса Христа и матери его Непорочной Девы Марии…
Фунтовая свеча подрагивала в руке, которая никогда не дрожала с клинком, расплавленный воск стекал на кожу, но он не чувствовал боли. Как не чувствовал ледяного, обжигающего влагой мартовского ветра на теле под длинной рубахой кающегося, холодного пола церкви – босыми ногами. И только одно поддерживало Патрика в этот миг – клятва на Библии, данная всеми тремя дядьями, что они любой ценой помогут ему бежать в случае, если король снова солжет сынам Белой лошади.
– Милостью Его величества будучи вознесен на вершину власти, я употребил свою мощь во зло. Пред господином моим королем виновен я в гордыне, алчности, сребролюбии, дерзости, непокорстве и в обмане его, моего господина, доверия… mea culpa! Я виновен в том, что нарушил данный ему оммаж и вверг моего господина в крайние тревогу и беспокойство. Я виновен в том, что, вместо учинения покоя и довольства, сеял на вверенных мне землях среди мирного люда раздор и бесчинство… mea maxima culpa.
Слова покаяния зачитывал вполголоса викарий Сент-Джайлса, преклонивший колени рядом с графом, а Босуэлл повторял их громко, голосом бесчувственным и почти неживым. Он понимал, что сломлен – и собственной слабостью, и уговорами Брихина, который цинично использовал против упрямого племянника слезы лучезарной Агнесс. И себя, и епископа он ненавидел в этот момент ничуть не меньше, чем Джеймса Стюарта, восседавшего сейчас на хорах собора, жадно ловившего каждый звук, срывающийся с его губ. Лицо Белокурого было бледным, словно у мертвого, волосы, нестриженные два года, спутанной волной скрывали склоненное лицо, и оттого придворные судачили с одобрением о глубине его раскаяния, но они не видели выражения бешеных глаз… Перед Сент-Джайлсом специально соорудили помост, аккурат возле старинного креста, у которого он сам когда-то, воистину в другой жизни, открыл охоту на Дугласов – чтобы король не изволил пропустить ни единой сцены этого превосходного представления. Выйдя из-под сводов Сент-Джайлса, Хепберн прищурился – ярко-синее весеннее небо резало роговицу, и слезы, на миг выступившие на глазах, были бальзам душе Джеймса Стюарта. А он, Белокурый, бывший король холмов, признал все – все, что от него потребовали, произнес все лживые слова, что шептал ему викарий, во всем покаялся, особливо – в том, в чем точно не был виноват, он отказался от титулов, имений и должностей, он прилюдно облек себя позором, он полностью предал себя на милость вероломного господина, как есть – босой, с непокрытой головой, в одной рубахе, и руки его связаны в знак полного, рабского подчинения. Казалось, здесь был весь двор Джеймса, несмотря на влажную, ветреную погоду, на пронизывающий ветер, на серые, набегающие с юга тучи в покамест сияющем небе. Все явились посмотреть на унижение Дивного графа, как некогда все позавидовали его дерзкой фортуне.
– Я, Патрик Хепберн, приношу тебе, Джеймс Стюарт, мою жизнь, честь и верность, ежели ты вновь пожелаешь их принять, и да будет во всем твоя воля, как моя, ибо ты есть мой единственный господин, покуда я жив…
И Патрик Хепберн был не просто унижен, но раздавлен в прах земной, когда нескончаемо долгие мгновения стоял на коленях, склонив голову, на помосте перед королем, ощущая на себе липкий взгляд светлых глаз Стюарта, открытый как поношениям толпы, так и мартовскому ветру, заметный и уязвимый для любого придворного насмешника, для любого врага, из который больший, горший сидел перед ним в парадном резном кресле, завернувшись в теплый плащ с песцовой опушкой, и молчал, молчал… Молчал, как тогда, в Стерлинге, в момент первой присяги, взвешивая в руках старинный меч Хепбернов, и думал – Патрик готов теперь был душу продать за это, озаренный внезапной догадкой – ровно о том же самом.
Казнить или помиловать.
Он уже тогда готовился предать своего вассала, когда принимал оммаж, когда целовал, Иуда. Так о какой верности его, Патрика Хепберна, могла идти речь, если сюзерен первым злоумышлял на него, если поток милостей был отравлен в самом источнике? Он опасался поднять на короля глаза, чтоб не быть уличенным в огромной ненависти, терзающей его душу. Ибо теперь хотел выжить и отомстить.
Те несколько минут, казавшиеся ему часами, пронеслись быстро, но Джеймс Стюарт насладился ими сполна. Король сошел с кресла, скинув с себя плащ, проведя кончиками пальцев по склоненному загривку кающегося, ероша волосы, как шерсть присмиревшему псу – так что Хепберн помимо воли вздрогнул.
– Вот таким я тебя люблю! – сказал он Белокурому, жестом поднимая того с колен.
Весьма кстати – графа трясло не столько от холода и усталости, но от злости. Таким – униженным и ничтожным, со связанными висельной пенькой запястьями, совершенно беспомощным. Да будь ты проклят, кузен!
Темный взор канцлера Данбара впился в его лицо, в толпе ближних лордов короля прошел ропот, на физиономии Хантли застыло очень сложное выражение, краем глаза Хепберн поймал сочувствующий взгляд Арранского бастарда.
– Покорность очень тебе к лицу, – продолжил король, – а смирение пред государем так и вовсе никому не вредило.
Они стояли теперь в футе друг от друга, Хепберн вынужден был посмотреть на врага… и был поражен до глубины души. Король улыбался ему, как прежде, словно все, произошедшее между ними, было короткой и приятной шуткой.
– Я прощаю тебя и принимаю твое покаяние, твою жизнь и верность, которые ты предлагаешь, – объявил Джеймс Стюарт для всех и прибавил вполголоса. – Кровь Христова, ну ты и дурень, кузен. Еще немного – и пришлось бы тебя казнить. Вот была бы умора.
Слова Джеймса отдавались в голове гулко, как говор в пустом доме, голова болела, происходящее представлялось, словно в тумане. Если бы не слабость от нервного истощения, бешенство кипело бы в каждом волокне его тела. Джеймс говорил это на виду у всего двора, пять футов до остолбеневшего Хантли, до ошеломленного лягушонка Аррана, и руки, руки связаны, и никакой возможности добраться хотя бы до ножа!
– Такого красавчика, – произнес король, улыбнувшись, – и под топор… Ты что же думал, я уступлю?
Поманил ближе, вглядывался в кузена, с нежностью изучая приметы перенесенного страдания, физического и душевного. До мелочей мог рассмотреть Патрик Хепберн своего государя, и плотное золотое шитье колета, и жесткие складки крахмального воротничка, и богатый бархатный боннет над длинным треугольным лицом… лишь бы не смотреть именно в лицо, не выдать себя при виде нежной, ускользающей усмешки, веснушек на скулах, светлых льдистых глаз.
Джеймс Стюарт повзрослел и нагулял силу за эти два года, пока Патрик Хепберн гнил в тюремной камере, послужив камнем в фундамент его величия. Король склонил голову к плечу, весьма удовлетворенный увиденным, повернулся на каблуках, отошел, уселся обратно в кресло:
– Патрик Хепберн, граф Босуэлл, твое раскаяние тронуло мне сердце, и подлинный господин должен быть милостив к слугам своего дома. Ты прощен в твоих винах и восстановлен в землях и титулах, да не преступишь ты моей воли впредь! Отныне ты вновь – хранитель Средней марки, лэрд Лиддесдейл, граф Босуэлл, барон Крайтон, лорд Хейлс, великий лорд-адмирал Шотландии… – и протянул руку для поцелуя.
На коленях ползти, и приложиться едва-едва, и удержаться, и не вцепиться зубами.
– Он до сих пор его любит! – возмущенно шепнул молодой граф Арран брату, Джеймсу Финнарту. – Он любит его больше всех, больше, чем меня!
– Он не любит никого вовсе, не обольщайся, – отвечал ему Арранский бастард, – ни тебя, ни его, тем более… кроме себя. Любить только себя – самое естественное для короля дело.
Босоногий, в исподней рубахе, трясущийся от холода и сердечной боли, жалкий донельзя стоял пред взорами всего двора первый барон Приграничья – как напоминание, что всякий может быть и вознесен, и поражен одною и той же дланью, волею короля. Тысячи жал язвили открытую рану его души… и наследное адмиральство – как возмещение за два года в тюрьме. Прощен… Вот только ты не прощен в своих винах, Джеймс Стюарт, думал Белокурый, вновь опустив глаза вниз, до крови прокусив губу – только этот железный вкус во рту да дядюшкин постулат, что всему свое время, останавливал его от того, чтобы кинуться на короля в припадке холодной злобы.
– Финнарт, освободите моего кузена от этих позорных уз…
Все еще не поднимая глаз, он видел, как лезвие даги Арранского бастарда втиснулось между ладоней, врезалось в тугую веревку.
Толпившиеся в отдалении кинсмены наконец окружили своего освобожденного графа, Уилл Ролландстон накинул на заледеневшего племянника плащ, «нью-хепберн», алый, как свежая кровь, окутал его с головы до ног. Патрик не мог понять, отчего так холодно – от босых ли ступней на камнях Королевской мили, где всего лишь два года назад умирали его люди во славу короля, или от нестерпимой ледяной ненависти, выжирающей душу изнутри. Из него ушел огонь страсти, остался только blood feud, кровный расчет, и память, долгая память… Он молча терпел, почти не шевелясь, покуда МакГиллан сноровисто одевал своего лэрда, как мертвого. Глаза его были пусты, он глядел прямо перед собой, кажется, даже не понимая, что все закончилось, что его уже не вернут в камеру, что заключение позади. Но даже одетым Белокурого била дрожь. Он был равно мерзок себе и беспомощен в переполнявшей его ненависти и скорби. Но когда дядя взял его за плечи, чуть встряхнул… на Ролландстона обратились черные от злости провалы глаз на худом, бледном лице. Лорд Уильям аж крякнул, едва не отступив в сторону, и вместо того сказал:
– Можешь держаться в седле?
– С чего бы то – нет? – спросил его Белокурый. – Я ведь не мертв. Но и в том случае меня просто положат поперек седла…
Ролландстон усмехнулся в бороду. Это Хепберн. Это первый из Хепбернов.
– Куда тебя отвез… то есть, куда ты поедешь?
Патрик молчал, смотрел на небо, щурился на голые ветви деревьев. Все это было знакомо, но очень непривычно. И ощущал он себя, если уж честно, слабым, как дохлая кошка.
– На север. В Брихин.
Ну да, подумал Ролландстон, это предсказуемо.
И в самом деле отвез графа Босуэлла к брату.









