Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
Маленькая смерть и маленькое воскресение
Под вечер Гертруда перешла с балкона в комнату. Я лежал, глядел в потолок и думал о револьвере, который недавно купил и держал на службе, в столе. Смеркалось теперь долго; я часто приходил домой засветло, и Гертруда, словами и молчанием, сообщала мне с балкона, что угасает день. Сам я выйти не смел, оберегая Арсе. За крупным, скорбным силуэтом и профилем, обернутым к реке, мне виделись серые дома, синяя мгла, последняя полоска света, и я ощущал порою радость, кротость, подчеркнутый интерес к смерти.
Сейчас мы разговаривали, а в промежутках беседы я думал о новом револьвере. Я видел, как он лежит в столе, среди бумаг и блокнотов, рядом с железками и стекляшками, винтами и пружинами, которые я поднимал с земли, когда раз в неделю шел в порт к потенциальному клиенту. Уже не слушая Гертруду, я пытался вспомнить номер револьвера и думать о нем как об имени. Гертруда улыбалась. Расставив босые ноги, она играла пояском халата.
– А потом что? – насмешливо спросила она.
– Да ничего! – ответил я. – Не знаю и знать не хочу никаких «потом». Разве что ты…
– Нет, я тоже. Мне и это не нужно.
Она повернула ко мне затемненное веселое лицо и пожала плечами, стоя спиною к сумеркам. Она играла, она радовалась, тело ее двигалось мягко и дерзко, как в юности. Поглядев на халат спереди, никто не сказал бы, какая грудь – искусственная.
– По-моему, мы теоретизируем! – воскликнул я, отводя взгляд от нее и от неба над балконом. – Тебе я хотя бы обязан верностью. Кому-нибудь другому…
– Нет, не так, – прервала она. – «Тебе я обязан хотя бы верностью». Разве не правильней?
– Не правильней, а глупей. – Я растянулся на спине, прикрыл глаза, сцепил руки где-то около паха и увидел необъяснимый блеск револьвера. Если бы я ощутил запах цветов, я бы умер. Я молчу, она терпит, но значит это не то, что я одинок, а то, что я не умею слушать. Таким я останусь. Такими были отец мой и дед, так я вынуждаю их меня простить.
Из-под опущенных век я увидел, как она подходит к кровати. Последний свет заката поиграл на одном ее глазу и спустился к вымученной улыбке.
– Как это нелепо, Хуаничо, – пробормотала она. – И правда, глупо. Я помню на память. «От меня отдаляешься ты, но, неверной опоры ища, приникаешь к теплу моему». Я не ошиблась? Как глупо!..
Я думал, что надо принести револьвер и спрятать его в комнате, в кухне или в ванной, где-нибудь в подходящем месте.
– Да не в том дело, – сказал я, воскреснув. – Не это важно – сомненья там, отрицанья… Я ни о чем не спросил, ничего не угадывал. Просто сказал тебе то, что вижу, и чувствую, и думаю против воли, машинально.
– Ну хорошо. Но разве тебе это неважно? – Улыбка ушла с ее лица и звучала в голосе. – Совсем?
– Не в том дело, – быстро сказал я. – Не в том дело. – «Если так пойдет, кончится постелью, а сегодня я не хочу, мне хорошо, я могу побыть мертвым». – Я сказал, что ты посвежела и повеселела. Я сказал, что, судя по твоему лицу, ты о чем-то думаешь, вспоминаешь что-то такое, что вызвало твою радость. Я сказал, что, обнимая тебя, чувствовал, как ты далеко.
– Да. Но важно это тебе или нет? Если так и есть, тебе важно? Очень?
– Что ж… Я бы этого не хотел. Ясно? Я не знаю, вынес ли бы я это. – Может быть, ей почудится смутная угроза. Может быть, она подумает, что мне тяжела любая ее измена, и успокоится. Может быть, она замолчит и оденется. – Мы опоздаем.
Но она не двигалась с места. Наверное, надо мной, в полутьме, мерцали улыбкой ее глаза. Я снова стал умирать, лежа на спине, растворяясь во мраке. Справа от меня кто-то прошаркал по площадке, остановился перед Кекиной дверью, исчез. Комната, из которой меня вытолкали и вышвырнули, была тиха и пуста почти рядом с моей головой. У левого виска сходились и несмело гасли вечерние шорохи, и безоглядная, старая грусть, и шелест весеннего ветра.
Отец, безвестный дед, и дальше, до невообразимых начал за моей спиной, сквозь страх и проблески надежды, кровь и роды… Вот я, мертвый; я – мгновенная вершина пирамиды из мертвых Браузенов, из бесстрастных, раздавленных, спекающихся вместе пяток, задов и плеч, из безличной будущей гнили, которая все же называется «Браузен». Все они подняли меня до уровня земли – не по доброте, не по злобе, не по своему желанию – для этого, ни для чего, только для того, чтобы я прорепетировал смерть и смирно посмотрел ей в лицо. Чтобы я вытянулся, и замер на постели, и полежал хоть один вечер, чтобы, оставаясь самим собой, я погрузился в ничто, а этому помогает молчание, которым окутала эта женщина мою неверную радость. Вот она с привычной и жадной печалью поглядела на последний, багряный луч моего мнимого конца; вот стоит и выкладывает что-то мне ненужное, stabat mater, stabat mater, [13]13
«Мать стояла…» (лат.) – начало католического гимна.
[Закрыть]рядом с умирающим всегда стоит живой, слегка придавленный тайной, страхом и остатками любопытства, исчерпавшего все вопросы.
– Ах, что там! – сказала Гертруда себе и солнцу. – Важно ли, что мы опоздаем? Можем же мы поговорить! Ну конечно, можем. Мы доверяем друг другу, мы понимаем и так далее. Поговорить мы можем, но мне уже не хочется. Я могу все сказать, но поймешь ли ты? Если я скажу, и ты все поймешь, ты не поймешь, что я от тебя хотела. Чтобы понять меня как следует, ты должен страшно разозлиться, так разозлиться, что не сможешь меня понять. Да мне и это не нужно. Как будто я говорю с трупом, но с таким, который рассуждает без ошибки. Понимаешь, кончилась наша любовь. Мы знаем, мы столько говорили, что «любить» – значит «понимать». А на самом деле любовь живет, пока мы ничего не понимаем и еще способны ждать и бояться неожиданности, разлада, необходимости все понять сначала. Хуаничо, люди чувствуют ход годов, а я чувствую, что ноги у меня холодеют. Значит, радость моя не здесь и это не ты? Значит, я ночью прижимаюсь к тебе и вспоминаю причины для радости, которые выдумала днем, когда тебя нет? Это неправда, Хуаничо. Это еще неправда. Лечь мне или одеться? Сейчас лягу.
Я ощутил, что она ступила вперед и легла. Ее холодные ноги коснулись моих ног. Она свернулась клубочком, жарко засмеялась, ткнулась носом мне в ухо. Вполне возможно, что за стеной кто-то бесшумно двигался. Голос и дыхание Гертруды вынуждали меня воскреснуть, а я не хотел.
– Не двигайся, Хуаничо. Я вижу тебя, даже ноги. Я не хочу тебя касаться. Я очень тебя люблю, и все, что ты сказал, нелепо. Можно тебя тронуть? Конечно, можно, но я хочу, чтобы ты сам сказал. Я бы хотела, чтобы ты попросил. Никого у меня нет, никакого мужчины, и быть не может. Ты рад? Доволен, что никого нет? Да, доволен. Если ты думаешь, что я вру, почему ты меня не бьешь? Лучше бы ты разозлился и побил меня. Только не надо говорить. Не говори. Это неправда, но, если бы это было правдой, разве мы бы поняли друг друга вот так, с помощью слов? Хуаничо хороший, у него есть принципы. У меня их уже нет. Наверное, в этом я и переменилась.
Тогда я встряхнул головой, чтобы отрешиться от бесчисленных и священных ран, хрипов и капель пота, которые предшествовали мне в длинной цепи Браузенов, от опять и опять повторяющихся Хуанов, Хосе, Антонио, Марий, Мануэлей, Карлосов Браузенов, рассыпавшихся прахом в европейской и американской земле.
– Не трогай меня, – сказал я.
– Хорошо. – Пальцы ее разжались, губы отдалились от моей шеи. – Я только хотела знать, важно тебе или нет. Сейчас оденусь.
Может, мне и впрямь неважно. Но ей нужна моя ревность, хитро отмеренная доля скрытой досады, холод, замкнутость, косой взгляд, не доводящие, однако, до ссоры, которая вынудила бы ее сдаться. Сейчас и впредь ей нужна моя ревность, и еще ей нужно знать, что я не слишком страдаю, иначе она не сможет быть с другим, если он есть. Ей это нужно знать и затем, чтобы, лежа со мной, умиляться, распаляться и каяться.
– Нет, наверное, ты не страдаешь. Если бы я думала, что страдаешь, я была бы счастлива, – громко сказала она в потолок. Потом подождала. Теперь стемнело совсем, и я ощутил, что она напряженно ждет.
У Кеки хлопнула дверь, вошли двое. Я услышал незнакомый смех, какой-то невнятный вопрос. А револьвер, должно быть, тихо спит в маленьком, легком столике, похожем на парту; он знает, почему раз в неделю я останавливаюсь у рельсов, в порту, и поднимаю стеклышки, ржавые железки, какие-то болты.
– Сейчас оденусь, – сказала Гертруда, и я услышал, что она открывает шкаф, спускает жалюзи, входит в ванную. Теперь, в тишине, рядом со мной не было никаких звуков. Не знаю когда, не знаю за что, но я вернусь туда и убью Эрнесто. Да, я не знал, когда убью; зато я знал, что отдал бы сто молодых Гертруд с двумя грудями и всего Браузена за те минуты, когда мы с Кекой лежали на столе, или хотя бы за то, чтобы снова увидеть на ее лице ощутимую трусость и тяжкое отвращение.
Я услышал, как поет Гертруда под душем, представил себе ее тело, и понял, что она сама, и речи наши, и действия нудно и тускло повторяют то, что было в прошлом. Незачем стараться и печалиться, ничего не изменишь. Голос Гертруды снова и снова перекрывал шум воды и падал, словно лист под дождем. С тех пор и уже навсегда я избегал споров, бестрепетно восхищался новыми платьями, молча вдыхал нежданные запахи и кидался в постель, когда за окном смеркалось, чтобы слушать звуки в соседней квартире и ждать в темноте Гертруду.
Терпеливо, бесстрастно, покорно поджидая часа, когда я постучусь в соседнюю квартиру, держа револьвер в кармане, я научился снова и снова, десятки раз, играть лежащих в постели, отрешенных Браузенов. С доверчивостью и почтением прислонив затылок к стене, я приноравливался к чужим знакомым позам, и слабо улыбался, и складывал губы так, словно повторял утоляющие боль и все же бесполезные отказы, которые измыслил, чтобы меня спасли от жизни и от смерти предшествовавшие мне Хуаны, Педро, Антонио Браузены.
Гостиница на берегу
Диас Грей волочил по песку лодку. Потом он разогнулся, усталый и нелепый, и посмотрел на босые ноги, засученные штаны и обожженные солнцем, непривычные к труду руки. Она, Элена, метрах в пятидесяти от воды, уже успела обуться и повязать голову пестрой косынкой. Глядя на невидимый путь, проделанный ими по реке, она ждала и курила. Предзакатное солнце разбивалось о стекла ее темных очков.
Врач надел альпаргаты и поднял весло. Хватит. Слишком трудно, слишком нелепо идти вдоль реки в таком виде, когда тут она, да еще в брюках, нелепо и трудно волочить эти весла. Утащат – тем хуже. Он оставил весло в лодке и пошел по грязному крупному песку, удерживавшему дневной зной. Элена тоже пошла вперед, медленно, чтобы он догнал ее, делая вид, что ей трудно идти.
– Вы устали? – спросила она. – Конечно, ведь вам вздумалось почти все время грести. Однако я не забыла ваших слов: хоть на край света. За дюнами должна быть дорога, вот вроде бы грузовик проехал. Там мы отыщем гостиницу или хотя бы людей.
– Ладно, – сказал он. – Да, я немножко устал, наверное – от жары. Это ничего.
– Пойдемте вот здесь, – сказала она, поднимаясь на дюну. – В гостинице выпьем прохладительного. А может, выкупаемся.
Они шли молча, погруженные в себя, по лицам их снова текли струйки пота. С самого гребня они увидели кривую, узкую дорогу, новые столбы, провода. Стараясь скрыть одышку, передохнули. Жаркий, недвижный воздух обрамлял их лица.
– Может, подождем немного? – спросила она.
Диас Грей пожал плечами, он сгорбился, почти скрючился и снял рюкзак, чтобы опереться о него.
– Наверное, слева, – тихо сказала она. – Там большое здание и теннисный корт. А справа – только домики.
– Вы присядьте, выкурим по сигарете.
– Нет, у меня ноги устали в лодке. А сигарету дайте.
Он обрадовался – можно посидеть, поболтать, поглядеть на ее бедра.
– Мы у подножия стены, – весело сказала она. – Представьте себе старинный город, стражников и ворота.
– Представляю, – сказал он. – Восточная сказка. Али Диас Грей, скопец.
– Может, хотите посидеть еще…
– Нет, пойдемте, пока не стемнело. Отдохнем в гостинице, если она тут есть.
Спустились они бегом, скользя по песку. Потом неспешно пошли по тихой, пустой дороге, пересекавшей бурые, сухие земли, которые впитывали последний жар солнца.
– Не понимаю Лагоса, – сказал Диас Грей.
– Почему? Из-за этой прогулки? Из-за того, что он со мной не поехал?
– Что ж, и поэтому. Ответ я знаю – ему нужно быть в столице, а мне он доверяет, как брату. Но я не спросил его одну важную вещь. Когда пришло последнее письмо от Оскара?
– Месяц назад, чуть поменьше. Я искала его в Санта-Марии, а он был тут, в гостинице. Письмо я нашла, когда приехала в Буэнос-Айрес. Тогда мы с Лагосом решили вернуться туда, к вам, уточнить адрес гостиницы и отыскать его. Конечно, с вашей помощью.
– Спасибо. Такое доверие не забывают, как сказал бы ваш муж.
– Не смейтесь. – Но сама она засмеялась, глядя вперед, не на него.
– Я не смеюсь, куда мне. Я его боюсь. Значит, месяц назад. Может, его и нету.
– Да, может, и нету. Он пишет, что нашел очень дешевую и уединенную гостиницу.
– Здесь все назовут гостиницей. Оскар – англичанин, он может оказаться в любом доме, где сдают комнаты и кормят. Тут их очень много летом.
– И это может быть, – сухо сказала она.
Пока они шли, изгиб дороги, у которого стояло здание, словно отступал в тихое темнеющее небо. Не сердись, я не хочу тебя обидеть. Мне худо, я не привык грести, но я смиренно веду тебя шаг за шагом туда, где укрылся незаменимый самец, и муж твой это разрешил.
– Я виновата перед вами, – сказала она, оборачиваясь на ходу. – Вы вправе знать все. Спрашивайте, что хотите. Что вам сказал Орасио Лагос?
Она пошла быстрей, глядя вправо, на пеструю телку, шуструю собаку и разноцветное белье, которое сушилось в увитой виноградом беседке.
– Я рассказал вам все, что он говорил. Непростительная измена…
– Нет, вот об этом. Как он сбежал из Санта-Марии в гостиницу, которой все нет и нет. Что Лагос сказал?
– Простите. – Диас Грей остановился, вынул шип из подошвы, отер лицо платком. Они не могут его назвать. Ни он, ни она. Слева показались мачты, приподнятая над водой корма – словом, бухточка, забитая яхтами.
– Наверное, теперь близко. На пристани сказали, у яхт-клуба. Так что же говорил вам Лагос?
Диас Грей взглянул на нее. Сейчас он даже ненавидел ее за то, что его к ней не тянет, она гасит его страсть наклоном тела, и узким вельветовым пальто с каким-то железом на плечах, и темными стеклами очков, и плотно пригнанными брюками.
– Как и следовало ожидать, то одно, то другое, – ответил он. – Сами представляете. Из всего этого можно вывести три версии. Первая: ваш беглец что-то у вас украл, чтобы продать и провести заслуженный отдых с девицей, чье имя неведомо истории. Вторая: он украл деньги там, где служил, присвоил деньги хозяев, благородных людей, державших его из милости и уважения к Лагосу. Наконец, третья, самая простая, – он сбежал, чтобы избавиться от вашей безудержной страсти (разумеется, платонической), которую будили в вас его молодые чары. Ну как, пойдет?
– Говорите, а то я рассержусь. Говорите, если все это и впрямь сказал Лагос.
– Сказал, сказал. Воображения у меня нет. Еще одна версия – любовные влечения беглеца находились на распутье. Более чем вероятно, что он в конце концов предпочел бы вам Лагоса или его молодое подобие. И, наконец, последняя версия, двойная: его спугнула ваша склонность к шприцу, но сбежал он, чтобы предаться этой же склонности, пока не вмешается смерть. Если это правда, я ему не завидую. Только не пойму, почему и он не пришел ко мне в Санта-Марии?
– Он вылечился. И потом, он о вас не слышал. Он уже уехал, когда Кинтерос про вас рассказал.
– Понятно. А не говорил вам Кинтерос, что меня из-за него сажали?
– Нет, не говорил.
Она остановилась и приподнялась на цыпочки, чтобы разглядеть на самом верху откоса прямоугольное пятно голых кирпичей и начало аллеи.
– Странно, – сказал врач. – Я думал, вы знаете и в некотором роде шантажируете меня.
– Ничего я не знаю, – сердито сказала она и пошла дальше.
– Тогда… Да нет, я с самого начала почуял шантаж и вранье. Наверное, вы избрали путь дипломатии. Грудь – полномочный посол… Кстати, вас никогда не беспокоили соски? Может быть, зуд? Легкое жжение?
– Ну что ж… – Она снова остановилась и улыбнулась покорной, терпеливой улыбкой. – Знаете вы, что я о вас иногда думаю? Сказать вам?
Диас Грей кивнул. Она положила руки ему на плечи и снисходительно, нежно посмотрела на него.
– Не стоит, дорогой доктор. Нам с вами надо дружить. Это я виновата, если тут вообще есть чья-то вина. А горевать незачем. Я могу избавить вас от страданий, когда пожелаете, хоть сегодня в гостинице.
Он подумал, что сейчас ударит по обрамленному косынкой лицу, грим на котором оттенял полутона. Вот оно, перед ним, и он ударит хоть раз пониже глядящих на него черных очков.
– Ладно, – сказал он наконец, смирив себя. – Не затрудняйтесь.
Успокоившись, она быстро, по-сестрински сжала его плечи, и они пошли снова. Теперь под ногами похрустывал гравий. Перед ними рысцой бежала лошадь; всадник помахивал рукой. Они нагнали их, обогнали.
– А вот и гостиница, – сказал врач. – Я изложил вам версии Лагоса, все они неправильны – или все, кроме одной. Вы не сказали мне, как же было на самом деле. Лагос, в своем стиле, подождал, пока поезд тронется, и попросил меня «показать вам окрестности». И знал ведь, что вы этого хотите. Да и вы знали. Нет, я ни о чем не спрашиваю, мне все равно. Лучше останусь в стороне. Только если бы я больше понял, я бы больше помог вам. Не благодарите. Если бы вы просили у меня совета или изливали мне душу, я хоть на секунду подумал бы (или возомнил, как сказал бы Лагос), что вы от меня зависите. Вот и ваша гостиница. Желаю удачи.
Лестница, тоже кирпичная, карабкалась вверх по склону, довольно пологому, покрытому песком. Они увидели снизу железные столики, сад, неровные пятна травы, большие буквы над крышей и деревянную веранду, где сидели люди в ленивых позах, где лаял пес, где было прохладно, где хотелось, должно быть, закрыть глаза и ощутить, как умирает день.
– Так, – сказала она. – Я не надеюсь, не отчаиваюсь, даже не волнуюсь, вы поверите?
Они пошли по ступенькам, и с каждым шагом он ощущал все сильнее, что тело его худосочно, что он сутулится, что брюки вымокли, а темная рубашка пропотела. Он ощущал, что рюкзак бьет по самой пояснице, а на две ступеньки впереди идет женщина в схваченных поясом брюках, не думая о нем, свободно, уверенно, проворно и прямо идет к тому, что ей нужно, стремясь силою воскресить былое и обратившись в ожидание. Ждет она встречи в жарком номере и уже ощущает притворную враждебность первых минут, оправдания, упреки, непоправимый эпилог.
Пройдя половину лестницы, Диас Грей догадался, что номера гостиницы расположены углом, причем у одних – деревянные стены, а у других – кирпичные. Он видел сбоку старое здание и большую зеленую дверь: быть может, там хранили всякий хлам или держали машины и мотоциклы постояльцев. Он различал сдержанное любопытство на загоревших лицах мужчин и женщин, пьющих что-то или просто отдыхающих на холодке, в сгущающемся мраке. Все молчали, все бессмысленно смотрели на кирпичные ступени, соединяющие гостиницу с дорогой.
Элена Сала дошла до веранды, остановилась, выпрямилась, и только тогда Диас Грей с удивлением вспомнил старый сон, многократное видение, единственную связь его с будущим. Во сне этом он видел, что сидит на ветхой террасе деревянной гостиницы; она поближе к воде, чем эта, и потому – посырее, балки полусгнившие, черные от облепивших ракушек. Он сидит один, ничего не хочет, наклонился вперед почти параллельно полу и смотрит с благодушным любопытством счастливцев на лестницу, по которой идет от воды неведомая пара. Смотрит и знать не может, что мужчина и женщина несут не только яркие сумки, зонтик и фотокамеру, но и перемену в судьбе одинокого Диаса Грея, который рассеянно пьет лимонад в прибрежных сумерках. Ему всегда снилось, что это – начало осени.
Теперь по ступеням шел он и помогал, быть может, изменить чужую судьбу, а равнодушные лица глядели на него. Вместе с Эленой он дошел до веранды и безуспешно поискал глазами ничего не ведающего Диаса Грея за одним из столиков. Они молча сели. Она взяла у него рюкзак и спросила, не устал ли он. Улыбаясь, подождала ответа. Сняла косынку, вынула из кармана брюк помаду и зеркальце.
Прическа
Я узнал об этом под вечер, перед концом работы, болтая в уборной со Штейном.
– Теперь у меня денег много, – сказал Штейн, намыливая руки. – Можно бы и больше заработать, если кто хочет, хотя строгие биографы, всякие там трезвенники, аскеты и одноженцы считают, что у меня не жизнь, а развеселое свинство…
– Не такое уж оно веселое, – сказал я, глядясь в зеркало и думая не о Штейне и не о его исповеди, а о том, что будет, когда некий Браузен-Арсе заберет из стола револьвер. – Наверное, не такое веселое, как ты стараешься его преподнести… – Сегодня Гертруда спит в Темперлее.
– Иди ты к черту. – Штейн засмеялся, вытирая руки бумажным полотенцем. – Видишь ли, я больше не могу, чтобы мне служили. Не могу никого эксплуатировать, даже подумать противно. Когда я жил в Монтевидео, я был честным. Я и теперь честный, хотя стараюсь про это забыть. Прибавочная стоимость – не пустые слова. Я смирился с тем, что я – винтик в машине, и совесть меня не грызет, когда старик дает мне поручение. Тогда я рассказываю Мами о том, что со мной творится. Кроме нее, никто на свете мне не верит. Видишь, как мной помыкают? – спрашиваю я. Понимаешь, как чудовищна эта социальная структура?
Прислонившись к кафельной стенке, он расхохотался.
Когда я почувствую у бедра тяжесть револьвера, я покажусь себе владыкой мира. Я войду без спроса, подожду его и убью. Это очень легко, очень просто; но потом я пойму, что наделал, и смысл содеянного переполнит меня. Однако сейчас не во мне суть.
– Пошли? – сказал Штейн и тронул мою руку. – Мами соглашается, она верит, что капиталистическое общество ни к чертям не годится, если меня так обсчитывают. Когда ей удается понять социальную сторону вопроса, она сердится и любуется мной. Как же, весь мир сговорился обсчитать и обидеть ее несравненного и несчастливого Хулио!.. Но не мне смеяться над ней. Ведь когда подумаешь, что, в сущности, мне наплевать на деньги… что я был бы много счастливей…
– Минутку, – перебил я. – Я забыл одну бумажку, она мне завтра нужна.
И пошел за револьвером. Вошел в ту комнату, где стоял мой стол, и, не зажигая света, не раздумывая больше, добрался до ящика; еще я прихватил темно-зеленый острый осколок, который подобрал вчера недалеко от порта. Должно быть, это Арсе твердо и неторопливо шел по линолеуму, огибая столы пустой залы, улыбаясь, уронив руки, напевая про себя первые такты того единственного фокстрота, который мы с ним помнили.
Штейн стоял опустив голову. Палец его сердито тыкал в кнопку, он вызывал лифт. Мы поздоровались с мальчиком, я вошел вторым, после Штейна.
– А кроме того, – продолжал он, – разве знаешь, сколько это протянется. Теперь легко откладывать со дня на день. Но рано или поздно придется послать все к чертям собачьим.
Смяв поля шляпы о зеркало в лифте, я глядел на его хищную челюсть, на его блестящие, влажные глаза.
– Да, – сказал я невесть зачем. – Деньги тебя не волнуют. Собственно, ты был бы счастливей, если бы помирал с голоду в Монтевидео, вел партийную работу и получал иногда вознаграждение от какой-нибудь юной Гертруды.
Он недоверчиво на меня посмотрел, заискивающе улыбнулся и по-детски надул губы.
– Конечно, счастливей, – сказал он, и голос его тоже был детским.
Я неподвижно стоял перед Кекиной дверью, не вслушиваясь, прикидывая, какие движения нужно сделать, чтобы запечатлеть на потемневшем дереве непотребные письмена. Я позвонил и, ожидая, стал считать, называть лишь нечетные числа. Открыла женщина, я оттолкнул ее, вымещая на ней удивление, ненависть, страх. Стуча каблуками по паркету, я дошел до того места, где стоял в последний раз. Вдохнул воздух, неспешно обвел глазами вещи и промежутки между ними, нечетко разделявшие свет и тень на стенах. Потом повернулся к женщине, весело и беззлобно. Это была Кека. Я сказал:
– Вот и я. Закройте дверь.
Она улыбнулась мне без страха, захлопнула дверь, насмешливо склонилась в реверансе. Потом, держась за косяк, пристально взглянула на меня из-под опущенных век, прикидывая, что к чему, и приоткрыла рот, изображая покорность.
– Не бойтесь, – сказал я. – Вы не должны меня бояться. Я пришел вас повидать.
Она не отвечала. Расслабив тело – нога согнута, руки за спиной, – она спокойно ждала без особого любопытства.
– Вы знали, что я приду, – не отставал я. – Я сам это понял недавно, вот сегодня.
Я повернулся к стене, разделявшей наши квартиры, и подумал, что женщина, напевавшая в конце весны, ничего общего не имеет вот с этой, неподвижно стоящей у двери, словно ее нарисовали тусклой краской, и поразительно похожей на рекламу с непотребным текстом, который я собираюсь написать. Она ждала, не зная, стоит ли снова улыбнуться. На ней был старый халат, нарочно застегнутый до самой шеи; виднелась только нога, между ремнями сандалии багровели ногти. Лицо ее так и осталось нерешительным, не злым, а нерешительным, раз и навсегда.
Я снова улыбнулся – улыбка получилась веселой и приветливой, – но не сказал ничего. Бросил шляпу на кровать, стал листать журналы и выкройки, наваленные на столе.
– Вы с ума сошли, – пробормотала она.
– Мы уже не на «ты», – печально напомнил я.
С мучительным усилием отлепившись от двери, она взяла шляпу с кровати и положила на ручку кресла.
– Ты с ума сошел, – сказала она, глядя на меня.
– Занятно получилось… – Я засмеялся, оглянулся и поискал глазами, нет ли «этих». – Дружок твой не придет? Ну, Эрнесто. Если придет, меня вышвырнет. Да, что-что, а нрав у него крутой. Повеселимся втроем.
– Ты хочешь поругаться? Так ведь он подумал… – Она задохнулась, и голос ее угас.
– Подумал не подумал, а делать все надо как следует. Можем начать с джина.
Она глядела на меня и не могла рассердиться. Потом, постепенно, исподволь, глаза ее засветились нежной радостью, сдержанным пониманием, а рот приоткрылся.
– Ну и тип! – сказала она. – С ума все посходили…
Я сел в то кресло, о которое она опиралась. Шляпа упала на пол. Револьвер надавливал на бедро. Я откинулся, улыбаясь, а женщина молча стояла сзади, и ноготь ее царапал плюш почти у самого моего уха.
– Где же джин? Я наврал, я незнаком с Рикардо. Вы говорили о нем тогда, в ресторане, когда я за вами пошел. На вас было темное платье, красное.
– Бордовое, – уточнила она. – А прически такой не было. Я думала, думала – нет, с детства так не причесываюсь. Знаете, я хочу засмеяться, а не могу. В жизни не видела такого, как вы. Тот раз я не была виновата. Я выдумывала, чтобы как-то ему объяснить.
– Что же ты джин не несешь? – встряхнувшись, спросил я. – Наверное, есть в холодильнике?
Запах ее заполнял комнату. Слабый свет падал вниз на мой ботинок, и на лиловый треугольник ковра, и на коробку из-под сигарет. Я услышал, как скрипнула дверца лифта; всякий раз, как я это вспоминал, с балкона входил и отступал ветер; ноготь незаметно и упорно скреб по плюшу.
– Я встал и пошел к стойке, чтобы послушать. Больше вы никогда не были в том ресторане.
– Я не носила косу вокруг головы, – сказала она. – Нет, не помню, разве что в детстве, есть такая карточка.
Задумчивый голос немного изменил лицо, которое я представлял себе за спинкой кресла.
– Выпьем-ка джину, а там придет Эрнесто, – сказал я. – Бывают такие сны, они повторяются. Знаешь, что будет, но изменить ничего не можешь.
Ноготь остановился. Тяжелая штора у балкона затрещала, словно ветка в огне.
– Больше он не придет, – сказала она. – Никогда. А как вы вошли, ведь уже закрыто? Наверное, подождали, пока кто-нибудь откроет. Иногда я забуду ключ и жду часами… Джин у меня на кухне.
– Никого я не ждал. Дверь была открыта. Я знал, что ее не запрут.
Смех задрожал и вдруг угас. Теперь он был такой же далекий, как тот, из-за стены.
– Прямо хоть поверь, – сказала она. – Пойду джин принесу. Дайте-ка спичку. Эрнесто больше не придет. Мы поругались, и я его выгнала. Не поверите, я чуть не стала вас искать, чтобы все объяснить. Сама знаю, что виновата. Подождите.
С невинным видом она быстро пересекла комнату, волоча расстегнувшуюся сандалию, и хлопнула дверью кухни. Снова я остался один. Безразличный воздух заполнил квартирку, касался мебели пятнами и царапинами былого. Непобедимая, властная свобода поднималась от пыльного ковра, спускалась с потолка, тонущего в полумраке. Рядом с дверью в ванную и сейчас стояла перекошенная этажерка со случайными книгами, которые продавец набрал в комнате какого-то умершего; и я смотрел улыбаясь на красноватые обложки романов, прикрывающие счастливые концы и невеселый запах времени.
Кека неспешно принесла бокалы и графин джину.
– Лучше поднимите шляпу, – сказала она, ставя все это на пол. – Положите куда хотите, только не на кровать. Хотя пол я подметала.
Она причесалась иначе. Вокруг головы лежали тонкие косы, живот чуть выдавался под халатом.
– Значит, про Рикардо вы наврали. Не думайте, я и не верила. Я сразу вижу, если кто врет.
Смех и ветер трепетали, кружились, смешивались воедино. Я решил раздеться, посмеяться голым, ни о чем не говоря, и стал развязывать галстук.
– Хотя я была рада узнать, где он. Но не потому, о чем вы думаете.
Она резко отвернулась, защищая от смеха хрупкие бокалы.
– Ваше здоровье, – властно сказала она и подождала меня. – Сейчас еще выпьем. Эти больше.
Следующий бокал я пил очень медленно, глядя на выпуклость ее живота, мягко круглившегося под поясом халата.
– Никто не придет, – спокойно повторила она. – С ума посходили… Наверное, вы думаете обо мне совсем не то, что надо. Объясню-ка я вам правду.
Быть не может, чтобы она ждала ребенка, а я не заметил. Если это так, аборт делать поздно. Ярость и лень возникали во мне и исчезали, как улыбка и расчет на Кекином лице, как ветер в шторах; возникали, торжествовали, исчезали без следа. Сорвать бы одежду, как зимнюю шкуру. Кека прохаживалась по комнате, играя пустым бокалом, от стены, у которой она стояла, глядя, как меня бьют, до развороченной постели.
– Никак не вспомню, с кем же это я разговаривала про Рикардо, – тихо сказала она. – Какой-то мужчина? Я почти всегда хожу в ресторан с Толстухой, это моя подруга. Что вам сказать? Надоели мне мужчины, сил нет. Если бы не она, я бы как-нибудь… Она мне всегда поможет. Вот пойдем мы с вами в ресторан, и посмотрите, какая она… Что ж я все говорю, а вы молчите. Конечно, я виновата, а вы не даете мне объяснить.