Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
– Почему не снимаете пальто и не садитесь? У меня есть электрическая печка. Хотите, принесу?
Он держался покровительственно, как более сильный и бескорыстный друг, откровенно это подчеркивая.
Ларсен от печки отказался. Мягким движением он снял пальто и положил его рядом со шляпой на кушетку.
«Но ведь он никогда здесь не бывал, никогда не приводил мне хоть одну из своих женщин, чтобы я обследовал ее с зеркалом. А может быть, когда-то, во времена до антибиотиков, он и заглянул сюда днем, чтобы с этакой болезненной гордостью попросить меня как друга сделать ему зондирование. И однако, он двигается так, будто все здесь, в кабинете, ему знакомо, будто этот визит – повторение многих прежних вечерних посещений».
– Доктор! – произнес Ларсен с шутовской торжественностью, ища взглядом его глаза.
Диас Грей подвинул ему хромированный стул, а сам сел за письменный стол. «Тот угол за ширмой слева от него, кушетка, на которую он уложил свое пальто, будто покойника – и шляпой как бы прикрыл плоское невидимое лицо, – полки с книгами, окна, по которым опять застучал дождь».
– Давно вас не видел, – сказал он.
– Годы, – подтвердил Ларсен. – Курите? Ах да, вы же почти никогда не курили. – Он зажег сигарету, чувствуя, что в нем закипает гнев – что-то от него ускользало, ему было одиноко и неловко на неудобном стуле из металла и кожи, стоявшем посреди кабинета. – Прежде всего, я хочу просить у вас прощения за все неприятности тех лет. Вы вели себя превосходно, хотя ничто вас к этому не вынуждало и никакой корысти в этом деле вы не искали. Еще раз приношу вам свою благодарность.
– Не надо, – медленно произнес Диас Грей, решив извлечь из этого вечера и этой встречи все, что только возможно. – Я делал то, что, как мне тогда казалось, нужно было делать и к тому же приятно было делать. Вы знаете, что отец Бергнер умер?
– Читал об этом довольно давно. Его, кажется, повысили в сане? Назначили на другое место в главном городе провинции?
– Нет, он отсюда не выезжал. Не пожелал уехать. Когда он заболел, я лечил его.
– Вы мне не поверите, но после всего, что произошло, я убедился, что наш священник был большим человеком. Он – в своем деле, я – в своем.
– Погодите, – сказал доктор, поднимаясь. – Вы так промокли, что вам будет очень кстати…
Он пошел в столовую и вернулся с бутылкой водки и двумя стаканами. Наливая, он прислушивался к тонкой шелестящей завесе дождя за окном и сельскому безмолвию позади нее; приятная дрожь пробежала по его телу, губы невольно растянулись в улыбке, как у ребенка, которому рассказывают сказку.
– Контрабандная, – похвалил Ларсен, приподнимая бутылку.
– Да, наверно, ее ведь привозят на пароме. – Доктор опять сел за свой стол, по-прежнему уверенный в себе и способный отгородиться равнодушием, как если бы Ларсен был пациентом. – Минуточку, – повторил он, пока гость пил.
Доктор направился в угол, где стоял стеклянный шкафчик с инструментами, отключил телефон и вернулся на свое место за столом.
– Отличная. Крепкая, – сказал Ларсен.
– Наливайте себе сами. Значит, вы такого мнения о священнике. Я тоже думал и продолжаю думать, что вы и он очень похожи. Конечно, объяснять сходство слишком долго. Да и старая это история. А вы ко мне пришли, вероятно, по какому-то делу. Я и не знал, что вы в Санта-Марии.
– Нет, доктор, – сказал Ларсен, наливая стаканы, – к счастью, здоровье в порядке. Я не живу в Санта-Марии. И поверьте, ноги бы моей здесь больше не было, если б не захотелось повидать вас. Сейчас объясню. – Он поднял глаза и сменил изгиб улыбавшихся губ серьезным выражением. – Я живу на пристани «Верфь», там, где Петрус. Он предложил мне место управляющего, и я там поселился.
– Да? – осторожно сказал Диас Грей, опасаясь, что гость умолкнет, благодаря судьбу, приславшую Ларсена в этот вечер, и все еще сомневаясь. Он отпил глоток и улыбнулся, будто все понимал и одобрял. – Да, я знаю старого Петруса, и дочь знаю. У меня на верфи есть пациенты и друзья.
Он опять отпил немного, чтобы скрыть свою радость, и даже попросил у Ларсена сигарету, хотя на столе лежала целая пачка. Но ему вовсе не хотелось над кем-то смеяться, никто не казался сам по себе смешным, просто стало вдруг весело, его охватило непривычное теплое чувство смирения, счастья и благодарности за то, что жизнь людей, как она ни абсурдна, продолжается и так или иначе продолжает присылать к нему своих вестников, просто чтобы подтвердить свою абсурдность и бессмысленность.
– Должность очень ответственная, – сказал он самым обычным тоном. – Особенно в этот трудный для предприятия период. А Петрус знал вас раньше?
– Нет, он о той истории ничего не знает. Никто на пристани «Верфь» не знает. Это, в общем, была скорее случайная встреча, доктор. Я позволил себе сослаться для рекомендации на вас.
– Меня никогда не спрашивали.
Доктор снова отпил глоток и прислушался к дождю; он чувствовал любопытство, но не жадное, спокойное. Он отвел взгляд от Ларсена, умолк и стал смотреть на корешки книг на полках. В наступившей тишине раздался хриплый голос Ларсена:
– Кстати, доктор, я хотел бы задать вам два вопроса. Я знаю, что с вами можно говорить.
«Вот он, постаревший Наберикляч, гипертоник с благодушно лоснящейся кожей на голове, которая уже лысеет, сидит себе, расставив ноги, и круглый животик торчит над ляжками».
– Если насчет Петруса, – сказал Диас Грей, – он сейчас спит в отеле «Пласа», тут на углу. Сегодня днем я с ним разговаривал.
– Это я знаю, доктор, – улыбнулся Ларсен, – и не стану отрицать, что ради этого я здесь.
«Вот он, человек, живший последние тридцать лет на грязные деньги, которые ему с удовольствием отдавали грязные женщины; человек, догадавшийся защититься от жизни, подменив ее неизвестно откуда возникшей подделкой под твердость и мужество; человек, прежде державшийся одного образа мыслей, а теперь – другого; человек, родившийся не для того, чтобы умереть, но чтобы побеждать и повелевать, и в этот самый момент воображающий себе жизнь как территорию без пределов и неподвластную времени, по которой надо продвигаться вперед и получать выгоду».
– Спрашивайте, что хотите. Минуточку. – Доктор пошел в столовую и включил проигрыватель; дверь он оставил полуоткрытой, так что музыка звучала не громче, чем шум дождя.
– Первый вопрос о предприятии, доктор. Что вы думаете? Вы должны знать. Я имею в виду, есть ли надежда, что Петрус выплывет на поверхность?
– Об этом в Санта-Марии спорят уже больше пяти лет, в отеле и в клубе, за аперитивом. У меня есть кое-какие данные. Но ведь вы находитесь там, вы управляющий.
Ларсен снова скривил рот и посмотрел на свои ногти. Потом взгляды обоих встретились – дождя уже не было слышно, и кабинет стали заполнять звуки хора. На реке коротко, лениво прогудела сирена.
– Как в церкви, – мягко и почтительно сказал Ларсен, качая головой. – Буду с вами откровенен. Административной частью я не занимаюсь. Пока что изучаю дело в общем, чтобы войти в курс, и проверяю затраты. – Он виновато пожал плечами. – Но я вижу полное разорение.
«И именно этот человек, которому следовало бы до самой смерти держаться ну хотя бы за сто километров отсюда, должен был вернуться, чтобы его заскорузлые лапы увязли в остатках паутины старого Петруса».
– Насколько я знаю, – сказал Диас Грей, – нет ни малейшей надежды. Общество еще не ликвидировано, потому что ликвидация никому не принесет выгоды. Главные акционеры уже давно махнули рукой на это дело и забыли о нем.
– Это верно? Петрус говорил о тридцати миллионах.
– Да, знаю, я и сегодня это слышал. Петрус – помешанный или старается не терять веры, чтобы не помешаться. Если дело ликвидируют, он получит сто тысяч песо, а мне известно, что он, лично он, должен больше миллиона. Но пока суд да дело, он может подавать прошения и ходить по министерствам. К тому же он очень стар. Жалованье вы получаете?
– Фактически нет, пока.
– Ясно, – мягко сказал Диас Грей, – я был знаком с другими управляющими Петруса, многие задерживались в Санта-Марии в ожидании парома. Список длинный. И не было двух похожих. Как будто старый Петрус выбирал или заказывал себе самых разных, в надежде когда-нибудь наткнуться на вовсе уж непохожего на прочих людей, на такого, чтобы жирел от разочарований и от голода и никогда не ушел.
– Возможно, так оно и есть, доктор.
– Я их видел.
(За три года их было пять или шесть, главных управляющих, или управляющих по администрации, или по технике в АО «Херемиас Петрус», которые побывали в Санта-Марии, возвращаясь из изгнания, бывшего для них не просто удалением от семейного очага, – по крайней мере пять-шесть таких, кого можно было понять и определить. И в конечном счете не таких уж разных – всех их роднила бедность, кричащая нищета одежды, причудливой, нескладной. И на всех была печать осознаваемого упадка, нечто объединявшее их как униформа маленького войска, созданного заразительным безумием старого Петруса. Многие другие – этих было, пожалуй, раза в два больше – в Санта-Марии не появлялись, не пытались войти опять в соприкосновение с миром враждебным, злобным, но осязаемым, с которым можно бороться. Одни сели на катер прямо на пристани «Верфь» и сбежали куда глаза глядят, другие побывали в городе проездом, еще одержимые страхом, который можно было принять за гордость и который заставлял их хранить инкогнито и нигде не показываться. В общем, не таких уж разных: еще их роднило выражение глаз – не пустое, но опустошенное, после того что они повидали и во что верили прежде, лишенное чего-то, что оставалось в глазах обитателей этого первого клочка твердой земли, на который они в своем бегстве ступали.
Они действительно возвращались – это знали все, кто с ними говорил, и сами они это признавали – с пристани «Верфь», определенного места на берегу с поселенцами-немцами и усадьбами метисов, окружавшими вместе с рекой здание АО «Петрус», серый куб из потрескавшегося цемента да залежи конструкций из ржавого железа. Они возвращались из населенного пункта, находившегося от Санта-Марии всего в нескольких минутах езды на катере или в двух часах с небольшим для человека решительного и отчаявшегося, который попытался бы пешком пробиться через проволочные изгороди вокруг хижин да ивовые заросли. Эти глаза, отдалявшие беглецов от вежливых слушателей, их сбивчивых и взволнованных жалоб, объединяли их между собой, навсегда включали в когорту управляющих различных рангов, как уже побывавших в городе при своем отступлении, так и тех, которым еще предстояло побывать. То были глаза, взгляды с поразительно суровым, но полным ликования блеском. Управляющие возвращались, они с благодарностью смотрели на дерево, на руки, на стекло, которое трогали, на уста, которые их спрашивали, внимали улыбкам, словам жалости и удивления.
Но ликование в их глазах было вызвано не возвращением из изгнания или не только им. Они смотрели как недавно воскресшие и убежденные в том, что воспоминание о недавней смерти – воспоминание непередаваемое, не повинующееся ни словам, ни молчанию, – стало уже на всегда неотделимо от их душ. Судя по их глазам, они возвращались не из какого-то определенного места – они возвращались ниоткуда, из абсолютного одиночества, обманчиво населенного призраками: честолюбия, уверенности, времени, могущества. Они возвращались не вполне прозревшие, не вполне освободившиеся, из того особенного ада, которого невольным создателем был старый Петрус.)
Музыка говорила о братстве и утешении. Ларсен слушал, склонив голову набок, держа стакан обеими руками, опущенными меж колен, смирившийся, не верящий в какой-либо смысл или деловой результат этой встречи, убежденный, что надо только продержаться, и ты победишь.
– Но вы не думайте, доктор. Мы не умрем с голоду. Я организовал людей, оставшийся ведущий персонал, и жаловаться нет причин. Уходить я тоже не собираюсь.
– Да, видимо, вы и есть тот человек, в котором нуждался Петрус, как раз подходящий человек. Ничего тут нет смешного или невероятного, хотя, конечно, расскажи мне это кто-нибудь другой, я бы расхохотался. Странно, что там никто ничего не знает.
– Пристань «Верфь» – глухое место, доктор. Только катера изредка причаливают, никто не приезжает, не уезжает. Сегодня, чтобы добраться сюда, мне пришлось нанять рыбачью лодку.
Ларсен презрительно и виновато усмехнулся, новая пластинка убедительно восхваляла абсурдную надежду.
– Стало быть, вы живете там, – сказал Диас Грей с внезапным весельем. – Все хорошо, все в порядке. Разрешите, я выскажусь. Я ведь почти никогда не пью, кроме как в складчину в семь вечера в баре отеля. И всегда, почти всегда, одни и те же люди, одни и те же разговоры. Вы и Петрус. Я ведь мог это предсказать, теперь я это понимаю, и мне стыдно. В жизни нет неожиданностей, вы это знаете. Все, что нас застает врасплох, оно-то и подтверждает смысл жизни. Но нас плохо воспитали, и мы хотим быть плохо воспитанными. А вы – нет, и Петрус – нет.
Доктор ласково улыбнулся и наполнил стакан, который Ларсен поставил на стол, потом медленно наполнил свой, с тайной жалостью сдерживая улыбку. В тишине раздался щелчок проигрывателя – осталась лишь одна сторона пластинки, ветер и дождь стихли.
– Это последняя, доктор, – просительно сказал Ларсен. – У меня сегодня вечером есть еще дела, и весьма важные. Вы не можете себе представить, как мне приятно видеть вас и сидеть с вами. Я всегда думал и говорил, что доктор Диас Грей – лучший человек в городе. Прощайте. Да, вы правы, в жизни нет неожиданностей, по крайней мере для настоящих мужчин. Мы знаем ее наизусть, как, простите меня, женщину. Что ж до смысла жизни, не подумайте, что я тут говорю наобум. Кое-что я в этом понимаю. Человек делает то, делает это, но он не может сделать больше того, что делает. Или, иначе говоря, не всегда может выбирать. Но другие люди…
– Другие тоже, поверьте, – сказал врач терпеливо, по привычке говорить ясно и понятно, которую ему внушили на факультете ради блага пациентов-бедняков. – Вы и они. Все мы знаем, что наш образ жизни – это комедия, и способны это допустить, но не хотим, потому что каждому, помимо всего прочего, надо как-то отстоять свою личную комедию. Разумеется, и мне также. Петрус – комедиант, когда предлагает вам должность главного управляющего, и вы комедиант, когда на нее соглашаетесь. Это игра, каждый из вас знает, что другой играет. Но оба вы молчите и притворяетесь. Петрусу нужен управляющий, чтобы сутяжничать, ссылаясь на то, что работа на верфи не прекратилась. Вы хотите копить жалованье на случай, если свершится чудо и дела уладятся и вы сможете потребовать свои деньги. Предполагаю, что так.
Звучала последняя сторона пластинки, призывая проникнуться неким безумным приятием мира, таким, какое никогда не могло бы само собой возникнуть в человеке. «Зачем мне стараться, чтобы он понял. Скорее всего, я его больше не увижу. Но я могу с ним говорить, вернее, не с ним, не с тем, кого знает он, а с тем, кем он был для меня».
– Ваша взяла, доктор. В этом вопросе. Но есть кое-что еще.
Ларсен улыбнулся, словно произнося публичное поздравление и чтобы скрыть самую важную часть этого «кое-что»: свое безумие, подсчеты по металлизации, сметы по ремонту корабельных каркасов, которые теперь, вероятно, покоятся в морской пучине, свои одинокие бредовые мечты в разрушающемся складе; свою порабощенную мужскую любовь, попавшую в плен ко всему, что есть на верфи, – к предметам, воспоминаниям не его жизни, к обитающим там неприкаянным душам.
– Наверно, есть, иначе вы уже были бы в отеле у Петруса. Вы говорите, Ларсен, что человек не всегда то, чем представляется. Возможно. Я думаю о том, о чем мы говорили раньше, о смысле жизни. Ошибка наша в том, что мы то же самое думаем о жизни: что она не есть то, чем представляется. Но это ложь, жизнь – только это, то, что все мы видим и знаем.
Однако воодушевиться доктор не смог, лишь подумал: «И смысл этого ясен, тот смысл, который она, жизнь, никогда не пыталась скрыть и с которым люди искони тупо сражаются словами своими и тревогами. И доказательство неспособности людей воспринять этот смысл состоит в том, что самая невероятная из всех возможностей, возможность собственной нашей смерти, – это для жизни такая обычная вещь, нечто, происходящее в любую данную минуту».
Иголка прошла несколько кругов в тишине, потом снова щелкнуло – сигнал покоя. Диас Грей почувствовал в себе пустоту и скуку, даже что-то вроде смутного раскаяния.
– Если есть голова на плечах, доктор. Но что до меня, я никогда не искал сложностей. Как вы правильно сказали, есть и другое. – Ларсен посмотрел на потускневшие от влаги туфли и подтянул носки. – Вы знаете дочку Петруса? Анхелику Инес? Мы помолвлены.
Не в силах расхохотаться, забавляясь мыслью, что эта встреча – сон или по крайней мере комедия, затеянная кем-то безымянным, чтобы подарить ему несколько счастливых вечерних часов, Диас Грей откинулся в кресле, подтягивая к себе по столу сигарету.
– Анхелика Инес Петрус, – пробормотал он. – А ведь я только что сказал робко, неуверенно: «вы и Петрус». По-моему, это великолепно, как поразмыслишь, все великолепно.
– Спасибо, доктор. Теперь об этом, о другом. Вы уже поняли. – Не надеясь и не пытаясь внушить доверие, а просто в порядке дружеского признания Ларсен поднял глаза от своих туфель и изобразил доктору самое лучшее выражение наивности, благородной тревоги и искренности, какое только мог состроить в свои пятьдесят лет. Диас Грей кивнул, как если бы отталкивающее и бескорыстное стремление растрогать, рисовавшееся на лице Ларсена, было высказано словами. С трепетом он ждал. – Разумеется, мы любим друг друга. Как всегда бывает, все началось с пустяков. Но это серьезный шаг. Главная цель моей поездки в такой дождь, да еще на рыбачьей лодке, – поговорить с вами об этой проблеме. У нее могут быть дети, замужество может ей повредить?
– Когда вы должны обвенчаться? – с жаром спросил Диас Грей.
– Вот именно. Вы понимаете, что я не вправе затягивать, ради нее. Я хотел бы узнать, не нарушая профессиональной тайны…
– Ладно, – подвинувшись к столу, сказал Диас Грей, зевнул и благодушно улыбнулся заслезившимися глазами. – Она странная. Она необычная. Она помешанная, но, возможно, никогда не будет более помешанной, чем теперь. Дети – ни в коем случае. Мать умерла в идиотическом состоянии, хотя конкретной причиной был инсульт. А старый Петрус – я уже вам говорил – симулирует безумие, чтобы не обезуметь окончательно. Мой совет жесток, но лучше вам с нею не иметь детей. Что ж до того, чтобы жить с нею, так вы, я думаю, ее знаете, знаете, способны ли ее переносить.
Доктор поднялся и снова зевнул. Ларсен вмиг разрушил на своем лице выражение встревоженной наивности и направился к кушетке взять пальто и шляпу, причем в коленях у него затрещало.
Далее, в неполную реконструкцию того вечера, в наше причудливое стремление придать ему историческую значительность и смысл, в безобидную игру, помогающую скоротать зимнюю бессонную ночь, перебирая, перемешивая, комбинируя все эти события, которые никого не интересуют и вовсе не обязательны, включается свидетельство бармена из «Пласы».
Он сообщает, что однажды той зимой, в дождливый вечер, человек, чьи приметы совпадали с описанием внешности Ларсена, которое ему было дано, – описанием многословным и в некоторых пунктах противоречивым, в зависимости от отношения разных лиц к Ларсену, – подошел к стойке и спросил, «квартирует» ли в отеле сеньор Херемиас Петрус.
«Словечко было старомодное, поэтому я перестал размышлять над фиццем [35]35
Фицц – шипучий напиток (англ.).
[Закрыть]Симмонса и дважды оглядел его. Теперь почти все говорят „остановиться“ или „проживать“, а иные из поселенцев, взрослых людей, вероятно родившихся не здесь, говорят „находиться“. Этот сказал „квартировать“, не вынимая рук из карманов пальто и не сняв шляпы; он даже не поздоровался со мной, а может, я не расслышал. Это старомодное словечко плюс, вероятно, его голос напомнили мне времена моей молодости, маленькие кафе на углах. Да, так-то вот. Когда этот тип со мною заговорил, я стоял без дела, зал был почти пустой, у стойки ни души – стою себе и протираю салфеткой стаканы, хотя это не моя забота, да и стаканы у нас всегда чистые. Стою себе и думаю о негре Чарли Симмонсе и о фицце, который он придумал и окрестил своим именем, и о том, что рецепт, который он мне дал, уж точно неправильный. Потому как он дал мне его, когда я попросил, и напиток получается по цвету очень красивый, но наверняка вредный, и я, по правде сказать, никогда не видел, как он его готовил. Одно время, недолго, он работал в „Рикки“, который потом стал называться „Нонсим“, а куда потом подался, не знаю. Вот думаю я себе об этом и о других давних делах. Тут-то и подошел он – возможно, тот самый, о котором вы говорите, хотя раньше, когда он жил в Санта-Марии, я его не видел ни разу. Росту скорее невысокого, самоуверенный, толстоватый, годами немолодой, но еще с огоньком, и вид такой, что палец в рот не клади. Я мог бы сказать ему, чтобы он обратился к консьержу Тобиасу, который записывает постояльцев и ключами ведает. Но этот его вопрос, „квартирует“ ли в отеле, вернее, само словечко расположили меня, и я сам ему ответил. Сказал, что да, квартирует, и назвал номер. А у нас это все знали и обсуждали: старый Петрус, то ли больной, то ли прикинувшись больным, с самого утра занял 25-й номер – там есть „ливинг“ [36]36
Гостиная (англ.).
[Закрыть], и его берегут для парочек – и за целый день ничего не попросил, кроме бутылки минеральной воды, и хотя поговаривали, но точно никто не знал, решится ли француз представить ему счета, последний и все прежние, не на одну тысячу песо. И чтобы он свою подпись поставил не на счете, а на чеке, солидном чеке на какой-нибудь банк, а уж какой, этого я себе не представляю, но он должен был бы называться „Петрус и К°“ или что-нибудь вроде „Петрус и Петрус“. Вот так-то. Тот тип поблагодарил кивком и пошел к лифту. Я хотел было подшутить над ним, сказать, чтобы позвонил по внутреннему телефону, но он меня не стал слушать, пошел себе к лифту. Да, с виду он был такой, как вы говорите: из себя грузный, да еще как-то подчеркивает это, костюм черный; когда шагал по пустому бару, в тишине, стучал каблуками, а потом по дорожке в коридоре пошел без шума; спина выгнутая, как будто он что-то на груди несет. Бедняга. А то прежнее, о чем я думал, это и всякий мог бы думать. Думал я о негре Чарли Симмонсе, а он одевался лучше всех, кого я видел; вот однажды – это же должно было случиться однажды, – когда он размешивал длинной ложкой джин „фицц“ и замечтался, ему пришло в голову, что это дело можно усовершенствовать и прославиться: как-нибудь изменить дозы или состав, ничего не добавляя нового, лучшего. Как дело было, я точно не знаю и все размышляю над этим».
Дверь не была заперта на ключ, так что Ларсен, сделав несколько зигзагообразных шагов в полутьме маленькой гостиной, вошел в освещенную спальню и увидел старого Петруса – старик лежал на спине, занимая четверть супружеского ложа, с карандашом в руке и прислоненной к коленям черной записной книжкой с металлическими застежками. К вошедшему повернулось сморщенное лицо – без удивления, без страха, только со сдержанной профессиональной пытливостью.
– Добрый вечер, прошу прощения, – сказал Ларсен. Он вынул руки из карманов и осторожно положил шляпу на карниз декоративного камина.
– Это вы, сеньор Ларсен, – констатировал старик; не отворачиваясь, он спрятал карандаш и книжку под подушку.
– Да, вот мы с вами здесь, сеньор, несмотря ни на что. И я очень опасаюсь… – Ларсен подошел быстрым шагом и протянул руку, в которую Петрус вложил свою, крохотную и сухую.
– Да, – сказал Петрус. – Садитесь, пожалуйста. Возьмите стул.
Он посмотрел на Ларсена, что-то прикидывая, потом одобрительно кивнул.
– Надеюсь, на верфи все в порядке. Мы на пороге победы, это вопрос дней. В наше время, к сожалению, приходится называть победой обычный акт правосудия. Мне дал слово один министр. Какие-нибудь трудности с персоналом?
Ларсен сел на кровать, улыбнулся, чтобы задобрить ангелов, и подумал о когорте призраков-служащих, о следах, ими, возможно, оставленных, но никому не заметных; подумал о Гальвесе и Кунце, о паре собачек, подскакивающих к животу женщины в мужском пальто. И еще о какой-то луже, каком-то отверстии вместо окна, какой-то оторванной, свисающей дверной петле.
– Нет, никаких. Вначале было некоторое, вполне бессмысленное сопротивление. Но теперь, могу вас уверить, все работает как машина.
Петрус, усмехаясь, сказал, что именно этого он ожидал и что он никогда не ошибается в выборе людей и в определении их обязанностей. «Я руководитель, а это – важнейшее качество руководителя». Снаружи стояла немая тьма, и можно было усомниться в существовании обширного мира.
Здесь же было всего лишь чахлое тельце под одеялами да голова трупа, желтая и ухмыляющаяся на фоне поставленных стоймя пухлых подушек, – старик и его игра.
– Очень приятно, – сказал Ларсен доверчиво, но без жара. – Занимаясь проблемами верфи и следя за усердием служащих, я всегда думаю, что мне поручен тыл, в то время как вы…
Почти довольный своей тирадой, он вздохнул, и его проняла дрожь от промокшего пальто.
– На линии огня, сеньор. Вот именно, – похвалился старик с улыбкой. – Опасность больше и слава больше. Но если тыл не справляется…
– Вот эта-то мысль и придает мне сил.
– Там все – дело моих рук, – сказал Петрус, засовывая ладонь под подушку, чтобы хоть потрогать записную книжку. – И я не умру, прежде чем не увижу, что все снова пришло в действие. Иначе быть не может. Но ваша задача, сеньор Ларсен, столь же важна, как и моя. Если верфь будет парализована хоть на один час, что же мне отстаивать в приемных этих канцеляристов, этих жалких выскочек? Я вам весьма признателен.
Ларсен закивал с миной радостной, робкой, благодарной. Старый Петрус быстренько убрал свою улыбку, и его высохшее лицо в рамке бакенбард стало усиленно выражать вежливое, но требовательное ожидание.
Мимо двери, громко разговаривая, прошли женщина и мужчина; мужчина презрительно, с каменным терпением что-то отрицал.
– Уверяю вас, там все готово, ждет только вашего приказа, – с усилием выдавил из себя Ларсен.
Но ни голоса за дверью, ни голос, прозвучавший в изножье кровати, не могли отвлечь эту невесомо опиравшуюся на подушку голову обезьяньей мумии от решимости все выпытать.
«Искусно расположенная складка на его лице – не улыбка. Ему нет дела ни до чего и ни до кого, и я – это не я, даже не некое тело с размером 30 или 40, которым в этот вечер облечен неизменный главный управляющий верфи. Я – нечто, всего лишь требующее проверки. Он меня даже не боится. Вот я вошел вечером, без звонка, а он же меня не извещал, что будет в эту ночь в Санта-Марии. Ему хотелось бы узнать, почему я лгу, какие планы и надежды таю. Ему не терпится узнать, а тем временем он развлекается. Он родился для этой игры и ведет ее с того дня, когда родился я, лет на двадцать позже. И я не личность, и эта гримаса, которую он строит на своем лице, – не улыбка; это ширма и приказ, способ выиграть время, пасуя, в ожидании хорошей карты и ставок. Доктор, как всегда, рассуждал с сумасшедшинкой, но он был прав: есть известное число таких, как мы, людей, играющих в одну игру. И тогда – все дело в манере играть. Старик и я, мы оба хотим денег, много денег, и еще мы схожи в том, что в душе-то мы их не слишком любим, а ведь деньги – это мера, которой мерят человека. Но он играет иначе, и дело не только в величине ставок и кучки фишек. Во-первых, он играет не с таким отчаянием, как я, хотя времени у него осталось мало, и он это знает; а во-вторых, еще одно его преимущество передо мной – по сути, для него важна сама игра, а не то, что можно выиграть. А в остальном он мой старший брат, мой отец, и я его приветствую. Но порой я пугаюсь и невольно начинаю колебаться».
Прошедшие по коридору женщина и мужчина где-то вдали растревожили тишину нежнейшим, как бы нечеловеческим бормотанием. Затем решительно щелкнули дверным замком, и дождливая ночь за задернутыми шторами превратилась в ветреную, игривую и постанывающую, не более реальную, чем воспоминание.
Оцепенелая голова, мнимо, почти вертикально, опирающаяся на подушку и сознающая, что пара седых, задорных бачков – это ее пределы и бастионы, начала проявлять нетерпение. Ларсен, кривя душой, состроил великолепное выражение лица, склоняющегося в неспешном доверительном движении. «Столько ночей топал я под этими окнами, держа руку на револьвере или возле него, ходил отчужденный и презирающий, и всегда мой вызов был напрасен».
На реке трижды прозвучал хриплый, слабый, неубедительный гудок парохода. Ларсен нащупал сигареты, но у него не было сил сбросить отяжелевшее мокрое пальто, которое ласкало его печальным и робким запахом водки и старых-престарых лосьонов, освежавших его голову в парикмахерских, где ряды зеркал делали салон бесконечным, парикмахерских, вероятно разрушенных много лет назад, во всяком случае уже нереальных. Он вдруг заподозрил то, что рано или поздно начинают понимать все: что он единственный живой человек в мире, заполненном призраками, что общение невозможно и даже нежелательно, что все равно – жалеть или ненавидеть, что единственное, чего можно требовать и что следует давать, – это скучающая терпимость и участие, выражающиеся либо в уважении, либо в стремлении к чувственным радостям.
– Да-да, – спокойно сказал Петрус или только голос Петруса.
Тогда Ларсен, попросив извинения, объяснил в немногих словах, что поступок его вызван только преданностью и неподдающимся контролю полным отождествлением себя с Херемиасом Петрусом и его стремлениями. Он не стал перечислять, лишь изложил в общем – со скромностью профана, который скорее предчувствует, чем знает, – опасности, притаившиеся в фальшивой акции, в этом порождении раздумий и страха, акции, которую Гальвес показал ему в нелепом упоении своей дерзостью и которой он, без сомнения, будет и впредь неосмотрительно играть с бесшабашностью отчаяния, готового по своему капризу погубить мир в любой миг.
Может быть, уже поздно. Разумеется, можно применить насилие, и тут он, Ларсен, безусловно, гарантирует успех. Но может статься, эта зеленоватая бумажка с завитушками на полях, с номером, чреватым опасными совпадениями, с неоспоримой, беглой загогулиной подписи Петруса внизу справа – это не единственная фальшивая акция, блуждающая где не следует. В таком случае насилие было бы бесполезно и принесло бы обратный эффект, уж поверьте.