355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Избранное » Текст книги (страница 27)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:40

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)

Херемиас Петрус выслушал его с закрытыми глазами или же закрыл глаза в какой-то момент тирады Ларсена, но, в какой именно, Ларсен, к своему сожалению, не заметил. Старик все так же неподвижно лежал на подушке – собственно, то была одна лишь ссохшаяся голова, бесстыже выставлявшая себя напоказ. Туловище ребенка, тощие ноги, даже руки, точно сделанные из бумаги и проволоки, плоско лежали под одеялом как нечто безобъемное. Одна лишь эта незрячая, равнодушная голова, эта маска на фоне подушки, надетая, чтобы скрыть страх. Ветер все не желал приблизиться, он расчищал небо над рекою, удалялся и возвращался с маниакальным упорством, шумом своим пытаясь что-то объяснить сам, без помощи деревьев и их листвы.

– Таково положение, – раздраженно сказал наконец Ларсен. – Может быть, все не так страшно, и я ошибаюсь. Но Гальвес уверяет, что акция фальшивая и что он может упрятать вас в тюрьму в любой день, когда у него разыграется печень. Поймите. Я тружусь в Управлении над проблемой металлизации, а этот субъект с видом фанфарона тычет мне мятую зеленую купюру. Я прикинулся, что не придаю этому значения, не верю. Однако мне пришлось нанять рыбачью лодку, чтобы поскорее встретиться с вами и предупредить.

Петрус поморгал и с закрытыми глазами повторил «да, да». Затем посмотрел на Ларсена, показывая, что все понял и что нет смысла обнажать зубы и медленно, тщательно укладывать морщины на лице, дабы изобразить улыбку. Но Ларсен знал, что бесстрастная эта голова улыбается, что в этой невидимой, но несомненной улыбке есть и алчность, и издевка и что относится она к нему, Ларсену, заодно с Гальвесом, с акцией, с опасностью, с акционерным обществом и вообще с жребием человеческим.

Теперь глаза старика были открыты – два узких водянистых блика под бурыми ресницами. Без тени волнения он объяснил, что одна из акций была похищена в самом начале той маленькой затеи с фальсификацией, затеи столь безобидной и столь необходимой, если соотнести ее с другой затеей, которую он предпочитает называть «предприятием» и именовать «АО Херемиас Петрус». Да, предъявление фальшивой акции в суд, нехотя согласился он, может стать препятствием, тем более прискорбным теперь, когда до их победы, до справедливого решения дела остались дни, максимум недели. Только этой акции им не хватало, одна она грозит опасностью. Да, Ларсен честно прикрывает тыл, и его поспешность, его поездка в рыбачьей лодке по бурной реке – лишнее доказательство того, сколь глубоко его волнуют проблемы и трудности их предприятия. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы акция попала в здешний городской суд, – тут все способы будут хороши и окупят себя.

Он опять закрыл глаза, и было ясно, что ему на это наплевать, что, по сути, ему все равно, попадет ли фальшивая акция в суд или не попадет. Просто он теперь развлекается так, а потом будет развлекаться иначе. Уже много лет назад он простился с верой в выигрыш при этой игре, но до самой своей смерти будет задорно и весело верить в саму игру, в обусловленную игрою ложь, в даруемое игрою забвение.

Слегка досадуя от зависти, робея от смутного восхищения, Ларсен на цыпочках подошел к гипсовому камину, чтобы взять и надеть деформированную дождем шляпу. Двумя пальцами он придал полям привычный излом, все так же на цыпочках вернулся к кровати и, стоя над нею, руки в карманах, внимательно осмотрел лежащего.

Почти под прямым углом к одеялу изжелта-белая, плешивая, темнобровая маска, казалось, спала: тонкие, бледные губы были сомкнуты без напряжения. «Таких, как он, осталось мало. Он хочет, чтобы я уничтожил Гальвеса, беременную женщину, собачек-двойняшек. А сам-то знает, что все попусту. Прощусь с ним, а если проснется, глянет, плевать».

Не сгибая колен, он наклонился и поцеловал Петруса в лоб. Желтое лицо старика было спокойно и в покорной своей безмятежности загадочно. Ларсен распрямился, притронулся одним пальцем к полям шляпы. Вразвалку, но без шума он пересек темную гостиную, подошел к двери и открыл ее; из комнаты в глубине коридора слышались пререкания мужчины и женщины, недавно проходивших мимо – тогда они разговаривали, а теперь яростно спорили, но ветер, деревянные стены и расстояние приглушали их голоса.

САНТА-МАРИЯ-III

Если верить суждениям и прогнозам тех, кто лично был знаком с Ларсеном и убежден, что все о нем знает, то Ларсен после свидания с Петрусом стал искать и нашел самый быстрый способ возвратиться на верфь.

Теперь ему было необходимо – или же он с оставшимся у него скудным и непостоянным рвением просто решил избрать таковую необходимость – заполучить фальшивую акцию и простодушно, со смутными упованиями и явным любопытством вручить ее старику, как бы принося некую жертву, но не ради корысти, а только из тайной жажды услышать какие-то признания.

Впрочем, хотя разум и свидетельства убеждают нас, что единственной заботой Ларсена в тот вечер было добраться поскорее до верфи, дабы помешать любому замышляемому врагом маневру и на месте составить план рекомендованной ему операции по захвату акции, столь же бесспорно и то, что в этот момент нашей истории никто никуда не спешил и спешить не было никакой нужды.

Посему Ларсен, пересекши площадь по диагонали и постояв под дождем и на ветру, с изумлением, скукой и неодолимым трепетом обнаружил, что факт превращения верфи в бесконечно уединенный, самодовлеющий мир не исключал существования другого мира, по которому он ныне ходил и где он сам когда-то жил. Он свернул налево и быстрым шагом пошел параллельно реке, полагая, что узнает углы и фасады мокрых домов и особенный свет каждого из редких фонарей, которые покачивались под затихающим дождем.

Миновав мрачное, блестящее от влаги кубическое здание таможни, он спустился к реке и пошел по направлению к Эндуро; дождь перестал, ветер начал рывками штурмовать город, захватывая один ряд кварталов за другим. «Если уж возвращаться, зачем это делать в такую ночь и зачем я сейчас спешу в самую грязную и нищую часть города». Он шел, засунув одну руку за борт пальто, пригнув голову, чтобы ветер не похитил его шляпу, чувствуя при каждом хлюпающем шаге воду в своих носках.

Когда уже запахло дохлой рыбой, он увидел желтый свет в окнах маленького кафе, а пройдя еще с полквартала, услышал музыку, быстрое кружение вальса в звуках гитары. Ларсен открыл дверь и, на ощупь, за спиною, прикрывая ее, окинул взглядом дым, темные очертания голов, всю эту нищету, мимолетные эти утехи, вялую злость, всегда поражающий нас лик прошлого. Он направился к стойке с намеренно вызывающим видом, скрывая волнение, пока еще ему самому непонятное.

– Не здороваетесь с друзьями? Баррейро. Вспоминаете?

По другую сторону стойки ему улыбался молодой человек в застегнутой под шею грязной белой куртке, небритый, усталый и возбужденный.

– Как же, Баррейро, помню, – сказал Ларсен, не зная, с кем говорит, и, прежде чем пожать протянутую ему ладонь, дружески хлопнул по ней. Поговорили о погоде, Ларсен попросил водки. Облокотясь для виду на стойку и полуобернувшись к залу, Ларсен спокойно, небрежно, снисходительно оглядывал тех, кто в этом другом мире, во времена уже мертвые и похороненные, были ему, Ларсену, подобными. В центре зала сидел, расставив ноги, гитарист с улыбкой под редкими усиками – среди выжидающего, но отнюдь не почтительного безмолвия посетителей, склоненных над столиками, будто под бременем, он пробегал по струнам, вторя порывам ветра. Как отметил про себя Ларсен, у метисов, пеонов из поместий и усадеб, привлеченных в Эндуро индустриальной прихотью какого-нибудь другого Петруса, было все такое же сонное и плутоватое выражение. Женщин было мало – все истрепанные, визгливые, дешевые. Вот гитарист закатил глаза и начал новый вальс. В углу, образованном завесой из металлических колец, несколькими повернутыми задом деревянными и жестяными вывесками, рядом с плевательницей, переполненной засохшими клочьями чего-то непонятного, и со спящим черным котом, мужчина и женщина пожимали друг другу руки на столике.

– Вот опять стали поговаривать, будто завод закроют, – сказал Баррейро. – А почему, ума не приложу. Рыба есть, даже с избытком. Это все штучки, которых нам не понять, а тем более беднякам, тем, кто мечтал разбогатеть на зарплате в двадцать – тридцать песо. Что к чему, знает только тот, кто наверху: закроет – ему прибыль, откроет – тоже. Да никто этого не видит. Вы вернулись насовсем? Простите за любопытство.

– Чего там! Нет, я проездом. Есть дела на севере провинции.

– Дела, – повторил Баррейро, уже не стараясь улыбаться.

Ларсен оглядывал столики и про себя повторял слова танго, не обращая внимания на тех, что ворчали на гитариста и кривились, – он вслушивался в паузы, искал в склоненных над стаканами лицах человеческие черты. Его пронял озноб, и он согласился выпить еще. Мужчина за столиком в углу сидел потупя голову – широкие плечи, клетчатая сорочка, черный шейный платок с торчащим, сбившимся набок узлом. У женщины начесанные на глаза сальные волосы и повторяющаяся гримаса отказа, ставшая вторым лицом, подвижной и постоянной маской, которую она, быть может, сбрасывает только во сне. И все, что мог раскопать и восстановить житейский опыт Ларсена, подкрепленный догадками, которые раньше всегда оправдывались, не могло убедить его, что за пошлыми минами нежности, отвращения, скромности и театральной самовлюбленности, играющими в светотенях ее лица, находится воистину изначальное лицо женщины, то, которое было ей дано, а не сделано ею самой или с чьей-то помощью.

«Никто никогда это лицо не видел, если даже оно у нее есть. Потому что она может им пользоваться и показывать его обнаженным только наедине с собой и когда вблизи нет ни зеркала, ни грязного стекла, в которое она могла бы себя увидеть хоть краешком глаза. Но хуже всего – и я тут думаю о ней одной, – что если какое-то чудо, или случай, или чье-то коварство покажут ей то лицо, которое она с тринадцати лет начала прятать, она не сможет его полюбить и, пожалуй, даже узнать. Зато этой женщине по крайней мере будет даровано счастье умереть сравнительно молодой, прежде чем морщины сложатся в другую, окончательную маску, которую потруднее сбросить, чем эту. Тогда лицо ее станет успокоенным, очищенным от жалкой, суетливой жажды жить, и, быть может, ей повезет – две старухи придут покойницу раздеть, обсудить, обмыть и нарядить. И вполне вероятно, что кто-нибудь из тех, кто заглянет в хижину выпить водки, равнодушно, по чьему-то совету, тряхнет мокрой веточкой над ее лбом и заметит, какими дивными кристалликами сверкнут на одну минуту в прихотливом свете свеч капли воды. И если это случится, тогда кто-нибудь наконец увидит ее лицо, и можно будет сказать, что она жила не напрасно».

Мужчина в клетчатой сорочке продолжал убеждать и упрашивать, обращаясь к меняющейся маске. Снаружи, где-то вверху, бушевал ветер, не страшный для людей, попрятавшихся в своих норах, громыхая, он налетал на поля, на деревья, на блестящие во тьме крупы скота. Гитарист снова начал прелюдировать и привстал, чтобы поблагодарить за присланную ему рюмку. Баррейро перехватил взгляд Ларсена.

– Кто бы мог подумать, – сказал он со смесью гордости и досады. – Она способна вот так торговаться до самого утра. Говорят, она с севера, может оттуда, куда вы сейчас едете. Что до работы, кремень. Но в остальном, не думайте, девка добрая.

Ветер завивался спиралью и резвился над крышей кафе, над прямыми грязными улицами, над зданием консервного завода, но самый яростный вихрь уже уносился в сторону Колонии, полей озимой пшеницы, поезда с молочными продуктами, который тарахтел среди черной равнины по другую сторону города.

– Когда пойдет катер вверх? – спросил Ларсен, обернувшись к стойке и шаря в карманах, точно собирался заплатить.

– Нет, нет, не надо, прошу вас, – сказал Баррейро. – Рейсовые начинают ходить с шести. Но может быть, пойдет какой-нибудь грузовой и они возьмут вас.

Мужчина откинулся на спинку стула всей своей могучей спиной в клетчатой ткани; они договорились о цене, и женщина перестала играть лицом, лишь прикрыла его улыбкой, выражавшей лукавый упрек, предвкушение тайных наслаждений, которые она без труда сумеет дарить до самого рассвета. На радостях мужчина потребовал две рюмки.

Выходит, тот мир, который продолжал быть миром прочих людей, не изменился, не пострадал от его дезертирства. Беззаботно, умиротворенно попрощался Ларсен с человеком, назвавшимся Баррейро, и прошел по залу, почему-то имитируя свою прежнюю походку вразвалку и гримасу презрительной скуки, с какой он, бывало, похаживал по грязным полам бессчетных кафе в течение долгого и такого давнишнего пребывания на этой другой планете.

Первое внятное, несомненное предупреждение Ларсен получил, когда, сгорбясь и опустив голову, сидел в катере, протягивая кулак с зажатым в нем билетом к колышущимся волнам, которые вздымались и вибрировали у носа. Новорожденное солнце примеряло свой бесстрастный, все сглаживающий свет. «Вот и утречко, милое, свежее зимнее утречко», – подумал он, чтобы уклониться. И затем (потому что храбрость невозможна без забвения): «Вот он, зимний свет в безветренное утро, и я в нем, в этом свете, а он равнодушно и холодно льется и глядит на меня. Сделаю-ка я это просто так, с тем же равнодушием, с каким светит озаряющее меня белое сияние, – действие номер один, номер два и три, до тех пор, пока не придется остановиться, из уступчивости или от усталости, и тогда я скажу себе, что, возможно, при моем посредничестве было совершено нечто полезное для другого человека».

Проехали еще милю, Ларсен зевнул и решительным жестом снял черную, уютно гревшую шляпу; окинув взглядом сонные, вздрагивающие фигуры его спутников, сидевших на подковообразной скамье, он поморгал и устремил жадный взор на рождающийся день, растущий слепо, неудержимо, на день, чьи лучи недавно скользили по застывшим гигантским чешуйчатым хребтам холмов, а потом, с той же непостижимой точностью, будут озарять стада других тварей, которые появятся на земле, когда человека опять не будет.

И тогда – моторка круто повернула, чтобы, покачиваясь, подойти к ветхому причалу, называвшемуся «Пристань португальца», – тогда Ларсен, подобно человеку, осторожно щупающему больное место, решился дать доступ авангарду страха, отречению, чувству, соседствующему с испугом, но ослабленному, переносимому, притупившемуся от долгой осады, сроднившемуся с естеством человеческим. Тогда он подумал: «Вот оно, мое тело – ноги, руки, половой член, внутренности, все то, что позволяет мне общаться с людьми и вещами; вот голова, но она – это я, и потому для меня не существует отдельно; но есть еще полость грудной клетки, причем она не пустая, она полным-полна всяческих шлаков, трухи, опилок, ошметок, пыли, отбросов всего, что было мне мило, всего, чему я в этом другом мире позволял делать меня счастливым или несчастным. И всегда с охотой, всегда с готовностью начать сызнова, если б меня оставили здесь, если бы я мог остаться».

САНТА-МАРИЯ-IV

Солнце, теперь лишь слегка красноватое, стояло уже высоко над рекой. В этот час доктор Диас Грей обычно просыпался и нащупывал первую свою сигарету с закрытыми глазами, чтобы сберечь побольше образов исчезнувшего сна и, не напрягаясь, почувствовать скрытую в них тоску и нежность. Мать, ушедшая подруга, улыбка – или эфемерный призрак какого-то прощания, склонявшиеся над его подушкой, над его лицом, более подлинным, более чистым его лицом, более молодым, чем то, которое, как ему казалось, было у него во сне.

Он закурил сигарету и в полутьме прикрыл глаза, пытаясь угадать погоду и температуру дня, в который его принесло. Затем подумал о визитах к больным и о приходящих пациентах, о плюсах и минусах одиночества, о вчерашнем разговоре с Ларсеном, о дочке Петруса. Вблизи он видел ее всего два раза.

Долгие годы семья Петрус жила то в Санта-Марии, то на верфи, то в разных городах Европы, нигде не засиживаясь больше нескольких месяцев. Правда, отлучки старого Петруса всегда были короче, чем прочих уезжавших членов его семьи. По сути, он всего лишь сопровождал свою жену и дочь с гувернанткой и какой-нибудь свояченицей или кузиной, устраивал их в надежном и удобном месте, до мелочей определял их образ жизни на некий срок, чтобы можно было о них забыть без всяких угрызений, с радостной, предвкушающей приятное решимостью. Его видели часто: невысокий, сухощавый, быстрый и точный в движениях, с жесткими бачками, тогда еще черными, в котелке, в костюме с узким и куцым пиджаком по послевоенной моде, будто нарочно придуманной для людей его типа – замкнутых, исполненных строгого достоинства. В одежде, которую он заказывал теперь, еще бывали поразительные отголоски той моды. Не столько муж и отец, сколько служащий, дворецкий, советник семьи, он себе находил награду в приятном ощущении своей деловитости, не заботясь о благодарности, не стремясь к тому, чтобы жена (дочь еще не родилась или не принималась в расчет) и непременная родственница, в каждой поездке другая, разделяли его взгляды на комфорт, престиж, здоровье и красоты природы.

Он трудился ради этих маленьких организационных побед, не с тем чтобы удовлетворить свое тщеславие, которое, вероятно, никогда не нуждалось в пище извне, но, видимо, считал это занятие легким, бодрящим упражнением своих способностей в те периоды, когда его предпринимательство вынужденно сводилось лишь к опасениям и фантазиям. Этакие маленькие полезные неприметные победы, одержанные с помощью железнодорожных расписаний, проспектов для туристов, дорожных карт, гидов и дружеских советов – или в борьбе с ними.

Наконец во время кризиса тридцатого года семья осела на верфи, окончательном пристанище для сеньоры Петрус – ее похоронили на кладбище Колонии после суточного словесного препирательства: Петрус заупрямился, он желал хранить тело, скелет или пепел у себя в саду, в небольшом сооружении из кирпича, мрамора и железа, с двускатной крышей, проект которого архитектор Феррари набросал с надлежащей быстротой и даже получил часть гонорара. И после клятвы, произнесенной перед соболезнующими, священником и могильщиками, клятвы, чрезмерный драматизм которой и горячность были, бесспорно, вызваны поражением в стычке с муниципальными чиновниками и правилами, Петрус согласился на погребение на кладбище Колонии. Кроме того, еще была послана телеграмма губернатору, три строки в таком повелительном тоне, что их стоило бы подписать «Мы, Петрус», ответом на которую было всего лишь письмо с соболезнованием, где выражения сочувствия должны были смягчить отказ; письмо это, впрочем, пришло, когда дождь уже целую неделю поливал могилу сеньоры Петрус в Колонии. (Она умерла зимой, и Анхелика Инес сумела этого не забыть.)

Клятва была произнесена по-немецки, что исключало из числа свидетелей немногих местных жителей, присоединившихся к скорбящей и промокшей процессии: «Клянусь перед Богом, что Тело твое опочиет на Родине». Большими буквами выделены патетически подчеркнутые слова. Выходку эту понять трудно. Все очевидцы описывают Петруса как человека, чуждого мелодраматизму: стоя с непокрытой головой, он выпрямился, поднял руку над мокрой ямой и произнес варварские, гортанные звуки, эту так никогда и не исполненную клятву. Потом снова наклонился, взял поданную ему горсть земли и бросил ее точно на буквы, обвитые украшавшей гроб фиолетовой лентой.

Перед этим, когда еще и часу не прошло после кончины его жены, Феррари, архитектор, приглашенный Петрусом, угодливо чертил карандашами по белому листу, напряженно стараясь понять и точно воплотить, а заодно подсчитывал затраты – стоимость мрамора и кованого железа, плату каменщикам и гранильщикам мрамора, расходы на перевозку. Но он также ощущал радостный и тревожный трепет художника, стремящегося что-то создать, что-то выразить. А за спиною Феррари ходил взад и вперед Петрус, вдовец, упрямо повторяющий свои требования, дотошный, неуступчивый.

И должно быть, для Петруса и его дочери решение остаться в доме на верфи тоже было окончательным. К дому сделали пристройки, привезли статуи для сада, и много недель подряд катера за хорошую плату доставляли ящики с мебелью, посудой и украшениями.

Но прежде чем они обосновались в доме, поставленном на каменных столбах, дабы предохранить его от паводка, еще не достигавшего столь опасного уровня, Петрус сделал попытку купить дворец Латорре, находящийся ныне на острове вблизи порта Санта-Марии. Вероятно, стоило бы послушать свидетельства и толки о встречах старого Петруса с потомками героя – тучными, вялыми, дегенеративными. Он льстил, интриговал, все терпел и, кажется, сумел предложить сумму, достаточную как задаток для переговоров о контракте. Тогда его резиденцией – на острове, который на почтительном расстоянии огибают суда и лодки, – был бы дворец с розоватыми, вечно сырыми стенами, с сотней зарешеченных окон, с круглой башней, когда-то наверняка казавшейся необычной и легендарной.

Возможно, это – то есть пребывание Петруса на острове – изменило бы и его историю и нашу; возможно, что судьба, которая, подобно толпе, неравнодушна к внешним формам, к величию, решила бы помочь ему, сочла бы эстетической или композиционной необходимостью обеспечить легенде будущее: Херемиас Петрус, император Санта-Марии, Эндуро и Верфи. Петрус, наш хозяин, заботясь о нас, о наших нуждах и нашей зарплате, бодрствует в цилиндрической башне. Не исключено, что Петрус распорядился бы увенчать башню маяком, или же нам, дабы украсить и оживить нашу покорность, довольно было бы, гуляя по набережной в безоблачные вечера, созерцать соперничающие со звездами освещенные окна, за которыми бодрствует, управляя нами, Херемиас Петрус. Но как раз тогда, когда внуки магната, с насмешкой или отвращением обнаружив способность Петруса желать, запутывать, глотать унижения, торговаться и в конце каждой встречи глухим мягким голосом, с почтенной миной человека прошлого столетия, излагать непреложный итог того, о чем спорили и на что беспечно согласились, сказали, томно кивая, «да», за спиною у судьбы было решено объявить дворец Латорре историческим памятником и назначить жалованье некому внештатному профессору национальной истории, дабы он жил во дворце и регулярно присылал сообщения о течи в крыше, о засилье сорняков и о связи между приливами и прочностью фундамента. Профессора звали – хотя для нашей повести это несущественно – Арансуру. Говорили, что прежде он был адвокатом, но оставил это занятие.

Дочь Петруса Диас Грей видел вблизи всего два раза. Первый – после того, как семья поселилась в доме на верфи, и до того, как умерла мать, – девочке тогда было пять лет, и в ноге у нее застрял рыболовный крючок. Будь Петрус дома, он, без сомнения, повез бы ее на машине в медицинскую клинику Колонии, не останавливаясь в Санта-Марии, не тревожась о том, что ребенок теряет кровь, забывая, что напротив новой площади есть дом с табличкой доктора, и не желая слушать напоминаний об этом. Однако старик – то есть тогдашний Петрус, такой же, как теперь, только с черными и более жесткими бачками, – находился, вероятно, в это время в столице, занимаясь подсчетами на заседаниях будущих и возможных акционеров, либо колесил по Европе, закупая машины и нанимая технический персонал. Таким образом, довелось матери и очередной тетке принимать в этой ситуации решение и выбирать наименьшее зло: смерть, хромота, мстительный гнев Петруса. «Только подумать, доктор, что отец всегда запрещал ей ходить на мол к рыбакам». Старик называл «молом» то, что было всего лишь навесом над глиняной насыпью (хотя уже тогда начали закладывать в реку огромные каменные кубы). Видимо, чертя карандашом первый набросок плана, он написал «мол» или подумал о «моле», когда с презрительной миной подошел к берегу, осматривая местность с целью покупки. Что ж до рыбаков, в тот день там находился только Петтерс, тот, что потом стал владельцем «Бельграно», а тогда жил одиноко в хижине возле реки, побившись об заклад, или поссорившись с отцом, или по обеим этим причинам, ставшим для него предлогом.

Для девочки, маленькой ее служанки и собаки не было лучшего развлечения в час сиесты, чем кружить возле неподвижно сидевшего Петтерса и поддерживать его рыбацкие упования своими тревожными возгласами. Но вот Петтерс завертел в воздухе грузилом и вдруг услышал странный крик, скорее от неожиданности, чем от боли; он даже не нагнулся посмотреть ножку девочки, зная, что ничего не решится сделать. Приказав служанке, чтобы бежала известить домашних, он перерезал леску и исчез, подхватив удочку, жестянку с наживкой и весь свой нехитрый скарб с плетеной скамеечки – грузила, проволочки, пробки.

Девочка сидела неподвижно, не плакала, испуганная собака лизала ее, утешая. Ни мать, ни очередная тетка, ни кто-либо из батальона служанок, садовников и прочей челяди с неопределенными обязанностями, выбежавших из строящегося дома (он был закончен два года назад, но работы по усовершенствованию не прекращались), и никто из солдат другого батальона, самого слабого по esprit de corps [37]37
  Сословному духу (франц.).


[Закрыть]
, состоявшего из каменщиков или, возможно, уже из плотников, которые строили контору верфи и в этот момент обедали посреди непонятных геометрических конструкций из балок и кирпича, не решился вытягивать крючок, вонзившийся в ляжку сзади, возле ягодицы.

Кольцо склонявшихся над девочкой лиц, то устрашенных, то советующих, сперва нагнало на нее страх, но потом Анхелика Инес снова успокоилась и заулыбалась – углубленная в свою тайну, крепкая, загорелая девчушка, только изредка моргали большие светлые отрешенные глаза да покачивались, хотя ветра не было, тугие, твердые, как канат, косички. Диас Грей припомнил сохнущие и блестевшие на солнце лужицы воды, оставшиеся после попыток первой помощи; тоненькую извилистую нескончаемую струйку алой крови; да, девочка была неуязвима и, по сути, не была ранена – посеребренный якоревидный крючок стал частью ее тела и ее безмятежности.

Среди гула советов и пророчеств, сознавая свою ответственность, заранее дрожа от страха, который нагонят на нее бурые сросшиеся брови Петруса, взрывы его проклятий или его молчание, мать – или же тетка – положилась на бога и приняла решение. Ножку повязали шелковым платком, и мать – или же тетка – с управляющим строительства верфи за рулем повезли девочку на машине в Санта-Марию по длинной, ненаезженной проселочной дороге.

Диас Грей лишь недавно открыл свой кабинет и был нечувствителен к возраставшей славе имени Петруса, которое повторяли ему как некий дар, заклинание или угрозу; он терпеливо отнесся к этой странной иноземной форме истерии, которая проявлялась у него в кабинете и которую несколько последующих месяцев практики в Колонии сделали для него вещью нормальной, неизбежной и предсказуемой.

Девочка лежит на кушетке, круглое личико простодушно, спокойно глядит в потолок, крючок усвоен, как пища. Рядом плохо одетые женщины в больших туфлях без каблуков, женщины с большой грудью и красивыми пышными волосами, похожие на породистых животных, не сознающие себя, берущие от мира лишь ту крошечную долю, которая им нужна, то произносили трагедийные тирады, то что-то объясняли, то издавали приглушенные стоны, подавляя рыдания, то молча пятились, пока не упирались в стены широкими спинами, округлыми задами. Тяжело дыша, осуждающе глядя, они, немного помолчав, снова поднимали галдеж. А гринго-управляющий, отрицательно покачав головой, отказался остаться в прихожей и стоял, опершись о косяк двери, безмолвно потея от избытка преданности.

Диас Грей ввел обезболивающее, сделал надрез и протянул матери – или же тетке – дужку крючка на память. Устремляя стеклянные глаза на мягко светящийся потолок или на двигающуюся голову врача, Анхелика Инес покорно разрешала колоть себя, резать и обертывать марлей. Она не произнесла ни слова, и круглое, загорелое с румянцем личико между торчащими в стороны тугими косичками выражало надежную привычку ждать, что тебе сделает другой, или ждать собственного своего ощущения, которое обязательно последует за предыдущими, и каждое будет порождением прежнего и его палачом – и так беспрерывно, безостановочно, потому что задолго до того, как девочке впервые пришлось лежать на кушетке, она уже не признавала смерти – и это навсегда.

Второй раз – Диас Грей тогда уже знал, но не оробел, все значение имени Петрус, – собственно, не был воспоминанием. То ли пережитый момент был безвозвратно забыт и его подменяло – недвижимое, четкое, прихотливо расцвеченное – воспоминание о какой-то гравюре, которую доктор никогда не видел и которую никто никогда не рисовал. Нереальность ее, ощущение, что сцена эта имела место или была зафиксирована сто лет назад, вызывались, вероятно, мягким, охряных тонов светом, озарявшим ее.

Старый Петрус, очень прямой, стоит в центре, бачки его уже беловато-серые, он не улыбается, но по обязанности терпеливо показывает, что способен улыбаться; в глазах холодное внимание и вполне молодой блеск; в левой руке, прижатой к жилету, он держит только что зажженную сигару, чей аромат так же неотделим от гравюры, как геометрические плоскости в зыбких желтых тонах, освещающих ее.

Ребенок мог бы вырезать фигуру старого Петруса и наклеить ее в тетрадке: все бы думали, что старик позировал для портрета; кроме него, элементами картины была изогнутая спинка деревянного кресла, на которую старик как бы опирался правой рукой, да фон из вертикально стоящих тарелок на полках и кувшинов для пива на камине. Справа от Петруса в полосу света попадали кусочек кружевного чепчика, округлость щеки и крупные, мощные колени сидевшей за шитьем матери – или же тетки. Диас Грей забыл, когда именно овдовел Петрус. Слева от Петруса на заднем плане две темные женские фигуры с лицемерными, возбужденными физиономиями стояли у огромного, неудобного кресла, в котором Анхелика Инес, теперь ничего не ожидая, улыбалась, вся потная, – ноги ее были завернуты в кильянго [38]38
  Кожаная индейская одежда.


[Закрыть]
, чрезмерно крупная, прямоугольная нижняя челюсть была выдвинута вперед, но без вызова, нерешительно. За спиной у Петруса светились языки пламени в камине. Стоял тихий теплый осенний день, и это также чувствовалось в гравюре.

Девочке было тогда лет пятнадцать, и она за обедом, обнаружив в груше червяка, потеряла сознание. Теперь она раскачивалась в кресле из стороны в сторону, приподняв спокойное загадочное широкое лицо, изо рта слегка сочилась слюна, на верхней губе блестела полоска пота, косы в этом году были толще, и кончики их уже не загибались кверху.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю