Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
ИСТОРИЯ РЫЦАРЯ РОЗЫ И БЕРЕМЕННОЙ ДЕВЫ, ПРИБЫВШЕЙ ИЗ ЛИЛИПУТИИ© Перевод. М. Абезгауз
1
В первую минуту все мы трое подумали, что знали этого человека раньше и будем знать навек. Мы пили теплое пиво на тротуаре перед «Универсалем», а на землю опускалась ночь конца лета; ветер резвился в кроне платанов, а грома победно и гневно гремели над рекой.
– Смотрите, – прошептал Гиньясу, откидываясь на спинку железного стула. – Глядите, но только не слишком пристально. По крайней мере не впивайтесь глазами и соблюдайте приличия. Не будем слишком любопытными, тогда они, возможно, еще побудут с нами, не испарятся, а быть может, даже присядут, закажут что-нибудь выпить, воплотятся.
Мы потели от жары и зачарованно глядели на столик против двери кафе. Девушка была крохотной и чудесной; платье сидело на ней как влитое – с большим декольте и разрезом на боку. Она казалась совсем юной, так и лучилась счастьем, улыбка просто не могла сойти с ее лица. Я об заклад бы побился, что сердце у нее доброе, и предсказал ей грустные минуты. С сигаретой во рту, крупном и страстном, рукой поправляя прическу, она остановилась возле столика и оглянулась по сторонам.
– Предположим, что все нормально, – сказал старик Ланса. – Для карлицы слишком хорошо сложена, а для девочки, одетой в женское платье, чересчур уверена в себе и призывна. Она ведь и на нас посмотрела – может, свет ее слепит. Но решают дело намерения.
– Можете не отворачиваться, – милостиво разрешил Гиньясу, – но заговаривать с ними пока не надо. Не исключено, что они такие, как мы видим их, не исключено, что они и впрямь в Санта-Марии.
Мужчина был благовоспитан, и его манера держаться – беспокойная, несколько нервная – подчеркивала желание существовать, быть прочным, индивидуальным. Он был молод, худ, очень высок; был робок и дерзок, трагичен и весел.
Минутное замешательство женщины; потом она движением руки отвергла столики на тротуаре и завсегдатаев кафе, помпезность грозы, уродливую, скучную планету, на которую только что вступила. Он же придвинул ей стул и бережно усадил. Приветливо улыбнулся ей, ласково погладил волосы, потом – руки и не спеша уселся сам, в своих серых, зауженных книзу брюках. С той же улыбкой, с какой обращался к девушке и какую она скопировала, он подозвал официанта.
– Первая капля, – сказал Гиньясу. – Дождь с самого утра собирался, а начнется как назло именно сейчас. Сотрет, смоет то, что мы видим и с чем начали свыкаться. Никто нам не поверит.
Несколько минут мужчина сидел, повернув к нам голову, быть может, разглядывая нас. Волна темных блестящих волос падала ему на лоб, одет он был в странный костюм из серой фланели – портной украсил его маленькой твердой розой, – а лицо выражало рассеянность, настороженность и надежду, дружелюбие к жизни более старой, чем он.
– Но может случиться, – гнул свое Гиньясу, – что другие сантамарийцы тоже видят их и теперь на стреме, во всяком случае полны ненависти и страха, молят бога: пусть чужаков смоет дождь. Кто-нибудь пройдет и поймет, что они – чужаки, чересчур прекрасные и счастливые, поймет и даст сигнал тревоги.
Когда подошел официант, они помедлили с заказом: мужчина гладил девушке плечи, терпеливо что-то предлагая, властелин времени, которое он с ней делил. Он перегнулся через столик и поцеловал ей веки.
– Теперь лучше не глядеть на них, – посоветовал Гиньясу.
Я слышал дыхание старика Лансы, кашель, который рождался в горле при каждой затяжке.
– Разумнее всего забыть их, чтобы лишиться возможности давать кому-либо отчет.
Полило как из ведра, но мы больше не слышали громов над рекой. Мужчина снял пиджак и накинул его на плечи девушке, не суетясь, все с тем же обожанием, возвещая улыбкой, что жизнь – единственное из возможных блаженств. Девушка дергала лацканы и весело глядела, как по желтой шелковой рубашке мужчины, подставленной ливню, быстро расплываются темные пятна.
Свет неоновой рекламы «Универсаля» блестел на мокром розане в петлице пиджака – розане священном и таком маленьком. Не спуская глаз с мужа – я наконец разглядел обручальные кольца на скрещенных над столом руках, – она повернула голову, чтобы понюхать цветок.
В холле, где мы укрылись от стихий, старик Ланса перестал кашлять и отпустил шуточку насчет Рыцаря Розы. Мы расхохотались, отделенные от супружеской пары грохотом дождя, соглашаясь с тем, что это хорошее определение для молодого человека: ведь наше знакомство с ним уже началось.
2
Почти целый месяц я о них не слыхал ничего интересного, пока не узнал, что парочка поселилась в Лас-Касуаринас.
Они, дошло до нас, были на танцах в клубе «Прогресо», но мы не знали, кто их пригласил. Кто-то из нас видел, как девушка танцевала допоздна, крохотная, в белом платье, не забывая – каждый раз как подходила к длинной темной стойке бара, где муж ее беседовал с господами постарше и поважней, – не забывая улыбнуться любимому с сиянием, таким нежным, открытым и ясным, что не простить ее было невозможно.
Он же, томный и высокий, томный и страстный, еще раз скажу – томный и сознающий свое право знать все обо всех, танцевал только с женщинами, которые могли поговорить с ним – хотя и не воспользовались случаем – о том, как мужья их не понимают и какие эгоисты дети, о других танцульках, где играют вальсы, уанстепы, а под конец – народный танец и где подают лимонад и не слишком крепкие коктейли.
Он танцевал только с такими, а юным девочкам и старым девам уделял лишь минуту, склоняя к ним высокую фигуру в сером, красивую голову, улыбку, словно вечную и колдовскую веру в бессмертное, неизбывное счастье. И все это – с рассеянной вежливостью и мимолетно. Они, девицы и молодые жены Санта-Марии, повествует наблюдатель, те, кто, согласно убогому дамскому словарю, еще не начал жить, и те, кто жить перестал, перестал слишком рано, пережевывая озлобление на обманщиков мужчин, казалось, были тут лишь для того, чтобы перекинуть мост между женщинами и мужчинами в летах, между площадкой для танцев и неудобными табуретами бара, где в полумраке медленно пили под разговор о шерсти и пшенице. Сообщает наблюдатель.
В последний танец они пошли оба, вместе, и упорно, будто сговорились, под выдуманными предлогами отказывались от угощений. Он по-прежнему терпеливо и почтительно наклонялся над увядшими руками, пожимая их, но не решаясь поцеловать. Он был молод, худ, силен; был таким, каким ему полагалось быть, и ошибок он не делал.
За ужином никто не спросил, кто они такие и кто пригласил их. Какая-то женщина, помолчав, вспомнила букетик слева на платье девушки. Женщина говорила осторожно, не настаивая, упомянув только райский букетик, приколотый золотой брошкой. Эта цветочная ветка была, вероятно, сорвана с дерева на пустынной улице либо в саду пансиона, или доходного дома, или жалкой норы, в которой они ютились в дни перед тем, как поселиться в «Виктории», и обнаружить которую никому из нас не удалось.
3
Почти каждый вечер Ланса, Гиньясу и я вели о них речь в «Берне» либо в «Универсале», когда Ланса кончал править гранки и подходил к нам – хромой, медлительный, добродушный и болезненный, – попирая солнечные блики, падавшие с тип [41]41
Типа – южноамериканское дерево с ценной древесиной.
[Закрыть]без помощи ветра.
Лето стояло сырое, а я почти обрел спасение, ибо начал смиряться с тем, что старею; и все же спасение еще не наступило. Я встречался с Гиньясу, и мы говорили о новшествах в городе, о выполнении завещаний и о болезнях, о засухах, о рогоносцах, об ужасном нашествии незнакомых лиц. Я жил в ожидании старости, а Гиньясу, должно быть, богатства. Но мы не говорили о той парочке до того часа, когда Ланса – иногда раньше, иногда позже – выходил из редакции «Эль Либераль». Хромой, таявший на глазах, он прочищал горло и начинал честить президента и весь род Малабиа; вместо аперитива пил кофе и протирал очки замусоленным платком. В то время я больше слушал Лансу, чем Гиньясу, – хотел выучиться стареть. Но ничего не получалось: этого да еще кое-чего нельзя перенять у другого.
Наконец кто-нибудь из нас заговаривал о той парочке, а остальные сообщали, что могли, кто больше, кто меньше, небрежно роняя слова – как истинные друзья.
– Они танцовщики, это точно, а больше сказать нечего, ведь мы поклялись говорить только бесспорное, дабы открыть или воссоздать истину. Впрочем, никакой клятвы мы не давали. А стало быть, любой из нас может сообщить ложные сведения, если они из первых рук и совпадают с правдой, которую мы предвосхитили; все будет полезным и уместным. Отель «Пласа» для них уже недостаточно модерный и роскошный. Я вообще про иностранцев говорю и от души радуюсь. Что до этих – они на пароме приехали и сразу – в «Викторию»: две комнаты с ванной, без питания. Легко представить их в обнимку на борту – глядят с любопытством и неприязнью, стараясь не выказать излишнего пренебрежения или оптимизма, с середины реки, где судно заплясало на быстрине и свернуло к Санта-Марии. Они сосчитали каждый метр многоэтажных домов, прикинули размеры оперативного пространства, учли слабые пункты и ловушки; достойно оценили благодать одного из наших летних полудней. Его левая рука почти кольцом обвивает задумчивую крошку, а она уже смотрит на нас, словно задумчивое дитя, покусывая лепестки роз, которые он купил ей на молу Сальто. Потом они мчатся к «Виктории» в машине новейшего образца – лучшей, какую можно было выбрать из скопища на причале; а через час по их следам поехал драндулет с чемоданами и саквояжем. У них было письмо к тучному, жеманному правнуку Латорре; они безусловно знали, с первого же дня, что мы с таким незнакомы, что нас это не касается, что мы жаждем забыть его и выделить из латорристского мифа, сочиненного – с пылом, чистосердечием и лукавством – неудачниками трех поколений, одержимыми ностальгией. Во всяком случае, они знали, что правнук в Европе. «Неважно, – должно быть, сказал он с быстрой своей, бьющей в цель улыбкой. – Тут у вас симпатично, остановимся на время».
Итак, они остались, но уже не в «Виктории». Бросили две комнаты с ванной, успешно скрылись, и видеть их могли мы только раз в сутки – за вечерней трапезой в «Пласе», в «Берне» или же в прибрежных ресторанчиках, куда более живописных и дешевых. И вдруг – большой перерыв; мы уже считали, что утратили их навсегда, воображали и расписывали, как могли, их прибытие в другой город на побережье: уверенные в себе, слегка возгордившиеся, менее любезные из-за надоевших триумфов, но по-прежнему танцуют «Жизнь всегда будет прекрасна» или «Фарс совершенной любви». Но мы никак не сходились насчет имени импресарио, а я упорно восставал против грязных домыслов и выдвигал объяснение богословское, не более абсурдное, чем конец этой истории.
Перерыв кончился, когда мы узнали, что они живут или по крайней мере ночуют в домике на пляже, в домике с красной крышей, одном из дюжины, которые купил Шпехт – за свою цену, но наличными, – купил у старика Петруса, когда вышла из строя верфь и мы с грустью твердили, что ни один локомотив не пройдет по рельсам, проложенным на половине – четверть и четверть пути – между Росарио и пристанью Верфь.
Да, наши знакомцы спали в домике поселка Вилья-Петрус, с полуночи до девяти утра. Шофер Шпехта – Шпехт был тогда председателем клуба «Прогресо» – увозил их и привозил. Мы так и не пронюхали, где они в первый раз завтракают, но потом они три раза ели в доме Шпехта, напротив старой круглой площади, или площади Браузена Основателя.
Известно стало также, что договора о найме дома на пляже они не подписывали. Шпехт не любил распространяться о своих гостях, хоть и не вовсе избегал разговора. В клубе он докладывал:
– Да, каждый день нас навещают. Тешат мою старуху. Детей ведь у нас нету.
Мы подумали, что сеньора Шпехт, разговорись она, могла бы подобрать ключ к этой парочке, подсказать нам эпитеты, определения. Те, что придумывали мы, не годились. Оба, он и она, были слишком юными, застенчивыми и счастливыми, чтобы ценность жизни состояла для них в том, чем довольствуются слуги: дом, еда и немного карманных денег, которые сеньора Шпехт, вероятно, всучивала им без их просьбы.
Так продолжалось недели три. На смену лету пришла осень: закатное небо стало стеклянно-прозрачным, дни стояли молчаливо застывшие, под ногами шуршали разноцветные опавшие листья.
Все эти три недели юноша и малышка приезжали в город к девяти утра, в машине Шпехта, покинув прохладу пляжа ради умирающего лета на старой площади. Мы видели (мне это было нетрудно), как они улыбаются шоферу, вдыхают запах кожаной обивки в салоне автомобиля, улыбаются улицам, радуются недолгой своей утренней прогулке; улыбаются деревьям на площади и тем, что выглядывают из-за глинобитных оград; бронзе и мрамору входной двери; улыбаются горничной и сеньоре Шпехт. Да они весь день только и делали, что улыбались, улыбкой родства и братства с миром, хотя ее улыбка была не такой чистой и непреложной – краткая обманчивая искорка. Но важней сказать, что они усердно трудились с самого утра и до возвращения на пляж, придумывали себе дела: то мебель чинят, то чистят клавиши рояля, то стряпают – по кулинарным рецептам, которые он знал на память или скоропалительно выдумывал. А еще помогали сеньоре Шпехт примерять наряды: прилаживали их то так, то эдак, расхваливая каждую перемену с восторгом, с готовностью, но в рамках приличий. Так они приносили пользу гостеприимным хозяевам, коротая вечер до первого зевка Шпехта, поддакивая хозяину в его избитых, но бессмертных жалобах на незадачи либо жадно слушая повесть о былых его подвигах. (Она, ясное дело, не совсем вникала; они шушукались с сеньорой Шпехт – моды, компоты и беды – женский дуэт на фоне мужского, более эпичного.)
– Нет, не Рыцарь Розы, – заявил наконец Ланса, – a chevalier servant [42]42
Здесь: рыцарь, слуга (франц.).
[Закрыть]. Презирать его за это, пожалуй, не стоит. Ладно, там видно будет.
Наконец разнеслась весть, что Шпехт их выгнал, хоть и без скандала, – наутро после вечеринки в его доме. В воскресенье шофер, как обычно, приехал на пляж к девяти часам, но в машину их не усадил, а только вручил записку: строчек пять, вежливых, но решительных, написанных твердым, ровным почерком, каким пишут по утрам и не спеша. Вот почему он их выгнал: они напились; юношу хозяин застал в обнимку с сеньорой Шпехт; они украли комплект серебряных ложек с гербами швейцарских кантонов; платье крошки было неприлично открыто на груди и колене, а под конец праздника оба они танцевали как моряки, как паяцы, как негры, как проститутки.
Последние новости принес Ланса. Однажды после работы в газете и завтрака в «Берне» он увидел их в маленьком кафе на улице Касерос. Кончалась теплая влажная ночь, и дверь заведения стояла настежь, без ворсистой портьеры, без посулов и ловушек. Ланса остановился, чтобы развлечься и закурить, и увидел их. Они были одни на площадке для танцев, немногочисленные клиенты за столиками окружали их – завороженные, но себе на уме; парочка что-то танцевала – упоение, восторг, пролог к часу любви.
– Я уверен, какой-нибудь эвфемизм тут нужен. Потому что было в танце этом нечто от древних племенных обрядов, от ритуала помолвки, когда невеста кружит вокруг жениха, временами останавливаясь, притягивая его к себе, – то вроде бы отдается, то, разжигая страсть, опять ускользает. Только тут в центре стояла она, немного заторможенная, скованная в движениях, топталась на месте; крохотное, но полное тело чуть покачивалось, она следила за мужем с терпеливой мягкой улыбкой, протягивала к нему руки, а потом поднимала их, защищаясь и прося о снисхождении, вымаливая счастье. А вокруг нее плясал он, сгибаясь в поясе, то приближаясь, то удаляясь, обещая и подтверждая обет лицом и телом. Они танцевали так из-за глазевших на них зрителей, но танцевали для одних себя, тайно, уверенные, что никто им не помешает. Рубаха юноши была открыта до пупа; и все мы могли видеть, как он, потный от возбуждения, счастлив, немного пьян и в трансе; счастлив, что на него смотрят, а она его ждет.
4
Тогда, впервые и как было предсказано, им пришлось столкнуться с нами. Утром мужчина явился в контору Гиньясу – похоже, он только что принял ванну и опрыскался одеколоном, – комкая в пальцах сложенную пополам купюру в пятьдесят песо.
– Больше заплатить не могу, во всяком случае наличными. Хватит этого за консультацию?
Я усадил его, думая о вас, друзья, не вполне уверенный, что это тот самый. Я откинулся в кресле и предложил ему кофе, не отвечая, испросив позволение подписать кое-какие бумаги. Но когда я почувствовал, что беспричинная моя антипатия тает, а вместо нее просыпаются любопытство и своего рода зависть, почти безликая; когда рассудил, что это не наглость и бесстыдство, как сочли бы многие, а совсем-совсем другое, из ряду вон и почти волшебное, у меня не осталось сомнений: да, мой гость – тот самый тип в желтой рубашке и с розаном в петлице, которого мы видели в грозовой вечер на тротуаре перед «Универсалем». Хочу сказать, хотя я все еще цеплялся за антипатию: мужчина этот с колыбели был убежден, что единственно важное – жить, а стало быть, все, что дарует жизнь, важно, прекрасно и достойно. Я сказал, что за пятьдесят песо – по тарифу для друзей – могу, кончено, разъяснить, более или менее точно, каких напастей ему ждать от кодексов, судей и прокуроров. И что можно предпринять, дабы избежать наказания. Я хотел выслушать его, но главное – завладеть зеленой купюрой, которую он рассеянно крутил, словно был уверен, что такому, как я, достаточно показать ее издали.
Наконец он разгладил кредитку и положил ее на письменный стол; я сунул ее в бумажник, и мы немного поговорили о Санта-Марии: какие виды и что за климат. Он рассказал про письмо для Латорре и спросил, может ли он по-прежнему жить в коттедже на пляже – с ней, разумеется, такой юной и в положении, – несмотря на размолвку со Шпехтом и то, что договоренность о найме была, как он выразился, только устная.
Я минутку подумал и решил дело в его пользу – не спеша объяснил, каковы его права, перечисляя параграфы законов, юридические казусы. Посоветовал внести в суд подходящую для найма сумму и вызвать туда Шпехта для оформления фактически существующего контракта.
Я заметил, что совет мой пришелся ему по душе: он согласно кивал, с легкой довольной улыбкой, будто слушал любимую музыку – вдалеке, в превосходном исполнении. Попросил повторить одну-две фразы, которых он не понял. Но сверх этого – ничего: ни радости, ни чувства, будто гора спала с плеч. Потому что, когда я счел, что достаточно выждал и сонным голосом сказал, что все вышесказанное относится скорее к теории права, а в грязной практике сантамарийцев достаточно телефонного звонка Шпехта, чтобы Военачальник выгнал из коттеджа его и молодую женщину, ждущую ребенка, и отправил их за две лиги от городской черты, он расхохотался и посмотрел на меня как на верного друга, который столь весело пошутил. Он был в таком восторге, что я вынул бумажник, намереваясь вернуть ему пятьдесят песо. Но на эту удочку он не клюнул. Достав из переднего кармана брюк золотые часики, которые когда-то назывались chatelaine [43]43
Здесь: часы на цепочке с брелоками (франц.).
[Закрыть], он посетовал на неотложные дела, да и не уверен он, мол, в том, что эта муть про законы сменится когда-нибудь настоящей дружеской беседой. Я крепко пожал ему руку – ведь теперь я был у него в долгу для вещей более важных, чем пятьдесят песо, которые я у него выцыганил.
5
Опять они почти исчезли, их видели только по субботам, в толпе приезжих членов Коммерческого клуба, потом вовсе никаких известий, и вдруг – объявились в Лас-Касуаринас.
На этот раз совсем близко от скандала и от нас. От скандала, потому что Гиньясу был адвокатом доньи Мины Фрага, владелицы Лас-Касуаринас; я пользовал ее, когда доктора Рамиреса не было в городе, а Ланса прошлой зимой отшлифовал некролог, семисантиметровую газетную колонку, некролог жалостный, хоть и двоедушный, где расхваливалась главным образом сельскохозяйственная практика покойного отца доньи Эрминии Фрага.
Близко от скандала, потому что донья Мина с тех пор, как стала зрелой, и до двадцати лет три раза удирала из дому. Сначала – с пеоном имения, и старик Фрага приволок ее, не жалея кнута, если верить легенде, которая прибавляет смерть соблазнителя, поспешные его похороны и взятку комиссару полиции, все это в 1911 году. Потом она увязалась за циркачом, вполне довольным своей женой и работой. Вернула ее полиция по настоятельной просьбе циркача. Наконец, в смутное время 1916 года сбежала с комми, продававшим лекарства для животных, – решительный щеголеватый усач изрядно набил карман за счет старика Фраги. В последний раз она отсутствовала очень долго и вернулась по доброй воле.
В ту пору Фрага заканчивал Лас-Касуаринас, большой нескладный дом в городе, – то ли дочери в наследство, то ли в имении ему жить осточертело. Пошли тогда слухи, что девушка просится в монастырь, но какой-то чудила священник ставит палки в колеса, ибо не верит в искренность доньи Мины. Достоверно одно: хоть Фрага и не кривил душой, когда клялся, что ноги его не бывало в церкви, он приказал все же поставить часовню в Лас-Касуаринас, прежде чем завершилось строительство. А после смерти Фраги дочка сдала имение со всеми окрестными полями в аренду (за самую высокую плату), обосновалась в Лас-Касуаринас и превратила часовню в комнаты для гостей или садовников. Сорок лет ей меняли имена: сначала Эрминия, потом донья Эрминита и наконец донья Мина. Жизнь свою она окончила склеротической старухой, в одиночестве, не сломленная и не тоскующая.
Вот где, стало быть, нашли приют наши любовники, свалившиеся с неба в грозовой день. Словно навечно поселившись в часовне Лас-Касуаринас, они играли теперь день и ночь, в идеальных условиях для декораций и для полного сбора от спектакля, играли пьесу, генеральная репетиция которой состоялась в доме Шпехта.
Лас-Касуаринас довольно далеко от центра города, к северу, на дороге, идущей к побережью. Там в одно воскресное утро увидал их Феррагут, нотариус, связанный по службе с Гиньясу. Их троих и собаку.
– На рассвете шел дождь; два часа сырого ветра. Но к девяти разгулялось, только бурая земля была еще влажной, пахучей. Я оставил машину на бугре и сразу их увидал. Вообразите картину из тех, что сами маленькие, а золоченая рама широкая: так они застыли, странные, поразительные, пока я к ним спускался. На заднем плане он, в синем костюме садовника, сшитом на заказ, голову даю на отсечение, на коленях перед розовым кустом – смотрит на него, но не дотрагивается, заученно улыбаясь и сражая улыбкой муравьев и тлю. По воле художника окружен орудиями своего ремесла: лопата, грабли, ножницы, машинка для стрижки газонов. Девушка сидела на большой подушке, в соломенной шляпе, поля которой почти касались ее плеч – вздутый живот выпячен, сложенные по-турецки ноги закрыты широкой цветастой юбкой, а сама читает журнал. А рядом с ней, в плетеном кресле под тентом, донья Мина улыбалась прекрасному божьему миру, держа на коленях противную лохматую собачонку. Все они дышали покоем и благодатью; каждый с чистой душой играл свою роль в недавно сотворенном раю Лас-Касуаринас. Я робко остановился у калитки, сознавая, как я недостоин их и неуместен; но старуха велела позвать меня и уже махала рукой и, чтобы лучше меня разглядеть, морщила лоб. На ней было платье без рукавов, открытое на груди. Она представила меня девушке – «доченьке», и, когда «садовник» кончил заклинать муравьев и подошел танцующей походкой, привычно улыбаясь, донья Мина затряслась от хохота, кривясь, будто я сказал ей рискованную любезность. Парня звали Рикардо. Копался в земле, и ногти у него стали черными – он разглядывал их, озабоченный, но самоуверенный: «Спасем почти все, донья Мина. Я говорил, их слишком тесно посадили. Но это не страшно». Да, все было легко и нетрудно: воскрешать засохшие розы или превращать воду в вино.
– Прости, пожалуйста, – вмешался Гиньясу. – Знал он, что ты нотариус, что старуха за тобой послала, что существует нечто, именуемое завещанием?
– Знал, я уверен. Но и это ему было безразлично.
– Да, наверное, беспокоиться нечего.
– Старуха передала полудохлую паршивую собаку девушке – которая все так же сидела по-турецки, – нашарила палку, чтобы встать и идти со мной в дом, и тут Рыцарь подскочил и подал ей руку. Они шли впереди, очень медленно; он все объяснял ей, какой пройдоха тот, что посадил розы, в себе самом разжигая неприязнь к нему; старуха останавливалась со смешком, щипала его и платочком вытирала глаза. В кабинете парень передал старуху мне, усадив, и попросил разрешения вернуться к муравьям.
– Ладно, – прощупал почву Гиньясу, играя рюмкой. – Возможно, Санта-Мария в своем праве осуждать то, что творится в Лас-Касуаринас. Но едва деньги, минуя деревенских родственников, достанутся садовнику amateur [44]44
Любителю, не профессионалу (франц.).
[Закрыть], компаньонке и еще не родившемуся дитяти… Сколько может прожить старуха?
– Сказать трудно. От двух часов до пяти лет, по-моему. С тех пор как у нее нахлебники, она не соблюдает режим питания. К добру или к худу.
– Да, – продолжал Гиньясу, – они хорошие помощники. – Он обратился к Феррагуту: – Денег много у нее? Сколько?
– Денег много, – сказал Феррагут.
– Благодарю. В это воскресенье завещание изменила?
– Она призналась мне – говорила все время доверительно, – что впервые в жизни ее по-настоящему любят. Беременная малышка обожает ее больше, чем любая родная дочь, какую только можно вообразить; а парень – самый лучший, тонкий и блаженный из всех мужчин на свете, и, если смерть сейчас за ней явится, она, донья Мина, будет, к великому своему счастью, знать, что мерзкая, вонючая собачонка попадет в хорошие руки.
Судорожный хохот Лансы прерывался печальными нотками. Он окинул всех нас взглядом и закурил.
– Да, не разживешься, – сказал он. – Но и эти немногие сведения надо ценить. История, старая как мир. Но редко она разыгрывается с таким совершенством. А скажите-ка, в прежнем завещании она все родным или попам оставляла?
– Родным.
– И в то утро изменила завещание.
– И в то утро изменила завещание, – подтвердил Феррагут.
6
Они жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества вообще. Но раза два в неделю приезжали в город за покупками – в расхлябанном «шевроле» старухи.
Мы, старожилы, могли по аналогии вспомнить о бытовавшей тут некогда проституции, о твердо установленных прогулках женщин по понедельникам. Невзирая на годы, моды и демографический взрыв, наши обитатели не менялись. Приниженные и тщеславные, они поливали грязью других – из зависти или от страха. (Главное в оценке этих людей – их неспособность радоваться вообще, делать что-либо от чистого сердца; из них выходят только осторожные друзья; недружелюбные пьяницы; женщины, жаждущие обеспеченности, похожие одна на другую как близнецы; мужчины – одинокие и разини. Я говорю о сантамарийцах; путешественники, вероятно, подтвердят, что человеческое братство, выпадающее нам на долю столь редко, – явление поразительное и обескураживающее.)
Но вялое презрение, с каким обыватели смотрели на парочку, приезжавшую каждую неделю в наш чисто выметенный и преуспевающий городок, сильно отличалось от того презрения, с которым несколько лет назад следили за двумя-тремя женщинами из домика на побережье, что притворялись, будто по понедельникам ходят за покупками. Потому что все кое-что знали об улыбчивом томном юноше и о миниатюрной женщине, которая выучилась ходить на высоких каблуках, несмотря на растущий живот, и довольно быстро шагала по улицам центра, запрокинувшись, опершись затылком о мужнину ладонь. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины; и было постановлено, что в таком случае грех – грязней и непростительней. Может, потому, что речь шла о супружеской паре, а не об одном мужчине, или потому, что муж был так молод, или потому, что они нравились нам и носа ни во что не совали.
Но мы знали также, что завещание доньи Мины изменено; вот почему к презрению примешивался робкий расчет, и, встречаясь с ними, мы как бы предлагали дружбу, понимание и терпимость. При случае такие люди пригодятся.
Следующим событием был день рождения доньи Мины. Представлять нас мы отрядили Гиньясу.
Говорили – в особенности богатые старухи, которые получили приглашение, но отказались, – что донья Мина никак не могла родиться в марте. Сулили показать блеклые фотографии, сохранившиеся от праведного детства доньи Мины: она, дескать, в центре, в недостроенном саду Лас-Касуаринас, справляет свой день рождения, единственная без шляпы среди группы девочек в мохнатых беретах, в пальто, отороченных мехом на воротнике и застежках.
Но они ни фотографий не показали, ни на праздник не пошли. Хотя юноша зазывал их как только мог. Он заказал приглашения – черными буквами по шелковистой желтой бумаге. (Ланса держал корректуру.) Около недели юноша и малышка колесили по городским улицам и дорогам в допотопном тильбюри. Свежевыкрашены в темно-зеленый и темно-серый цвет новенькие резиновые шины, громадная, словно статуя, лошадь, толстая, храпящая – лошадь для пахоты или нории, – теперь она везла парочку, разъяренная, роняя пену, того гляди рухнет. И в униформе посыльных они сидели за крупом животного, добрые, не прибегая к хлысту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
– Но ничего они не добились, разве что самой малости, – рассказал нам Гиньясу. – Вот если бы он поговорил хоть с одной из старух, к кому обратился в надежде на подачку… Да, в ту субботу не удалось им завлечь никого, обладающего неоспоримым правом фигурировать в светской хронике газеты «Эль Либераль», – ни мужчин, ни женщин. Я пришел около девяти, и уже в темном саду обосновались с бутылками гости. Я нехотя поднялся по парадной лестнице – а может, и с охотой скорей со всем этим покончить; я вдыхал терпкий запах горящих где-то рядом поленьев и слушал музыку, звучавшую в глубине дома, музыку благородную, утонченную и гордую, которая сочинена была и звучала не для меня и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле стояла мулаточка в переднике и чепце, охраняя груду шляп и дамских пальто. Я подумал, что ее вырядили так и тут поставили, чтобы громко докладывать о прибытии визитеров.
Сначала, так уж вышло, я увидал его, юношу, Рыцаря Розы, около бархатного пронафталиненного занавеса. Затем я проложил себе путь в толпе расфранченных почитателей и поздравил донью Мину. Неудобно ей было в кресле на гнутых ножках, недавно обитом тканью; она все время гладила вонючую собаку. На груди и на манжетах – кружева. Я произнес мои комплименты и отступил на шаг; тогда я перехватил быстрые взгляды – доньи Мины и чудесной малышки, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной выражали тупую кротость, нерушимое физическое блаженство. А глаза старухи будто рассказывали мне что-то, сообщали и твердо знали при этом, что мне не понять, в чем тут секрет; они насмехались над моей непонятливостью, а заранее над тем, что я мог ложно истолковать. Эти глаза на минутку вступали со мной в заговор. Словно я был несмышленыш; словно донья Мина раздевалась в присутствии слепого. Глаза еще не утратили блеска, хотя и выцвели от старости, они бросали вызов времени, победоносно сверкая в царстве морщин и отвислой, дряблой кожи.