355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Избранное » Текст книги (страница 29)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:40

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

Женщина стала более молчаливой и обозленной. Она даже не глядела на Гальвеса, когда тот после ужина поднимался и надевал на пуловер синий матросский свитер, который на его худощавом теле висел мешком; она не отвечала на его хриплое «до свиданья» и, казалось, не слышала его шагов, удалявшихся по засохшей грязи. Она мыла посуду, моргая от дыма свисавшей изо рта сигареты, и передавала тарелки Ларсену, чтобы он вытирал.

«Такая красивая и такая решительная, – думал Ларсен. – Ей бы помыться, причесаться. Но даже если бы она проводила целые дни в косметических салонах и ее одевали в Париже, и мне было бы на десять или на двадцать лет меньше – точно тут не рассчитаешь, – и ей вздумалось бы спутаться со мной, ничего бы не получилось. В ней все убито, выжжено и высушено, как поле после летнего пожара, она мертвее моей бабушки, и держу пари: то, что она носит в животе, не иначе как тоже мертвое».

Потом женщина вытаскивала оплетенную бутыль с вином, и они, не глядя друг на друга, усаживались за стол; не спеша пили и курили; ветер свистел вокруг домика и задувал холодом внутрь; в густом вечернем покое им мерещились собаки, тянущиеся мордами к спокойной снежной белизне, рокочущие моторки, прихотливо скользящие по речной глади. Еще им мерещились бескрайние просторы, для которых даже в ветреную погоду пределом, преградой были дощатые стены домика. Но никогда – тут Ларсен был готов держать пари – женщина, застывая в неподвижности, не пыталась вспоминать. Она курила, наставив ворот пальто, и ее голова с жирными, неподобранными волосами рисовалась на фоне двери. Она просто сидела там, существо без прошлого, но с плодом, уже выпиравшим так, что она не могла заложить ногу на ногу. Говорила она мало, и лишь изредка ее ответом была не только гримаса, не только легкое движение головы, показывавшее на бессмысленность вопросов:

– Родили меня на свет, и вот она я.

Но причиной ее озлобления и даже молчаливости, казалось, была не нужда, не близкие роды, даже не то, что Гальвес проводил вечера в «Компашке». Определенной причины не было. Возможно, она уже была не личностью, а просто вместилищем любопытства, ожидания. Часто она напевала танго, и тогда не было уверенности, что она вас слышит, нельзя было понять, насколько ее улыбка или чуть приподнятые уголки рта связаны с замедленными драматическими речами Ларсена или с предположениями о будущем. «Как будто по давней привычке к бессмысленному, тупому существованию она думает, что все возможно, все может случиться, хоть сию минуту, – и нечто разумное, и тысяча непредсказуемых безумств», – размышлял Ларсен.

Но даже это не было бесспорным, по крайней мере вполне бесспорным, и не помогало определить и понять ее, думалось Ларсену. Тогда он отпивал вина, поднося стакан ко рту с жадностью, но тут же задерживал вино языком, долго споласкивал рот, и в конце концов глотал самую малость. И снова принимался за свое, только теперь в его голосе было больше грусти и настойчивости, да еще звучал невысказываемый намек на то, что он готов ждать и один вечер и другой, пока она наконец не поймет и не уступит.

Акцию Ларсен уже не называл прямо, но изобретал хитроумные описательные обороты, говорил о предмете своих желаний, точно дело шло о страстно обожаемом местечке на теле женщины, точно обладание акцией, которого он так добивался, было бы обладанием, и не только символическим, всего того, что она могла бы ему отдать.

Так было вечер за вечером, Ларсен вначале немного робел, но потом успокаивался, потому что поведение женщины – ее молчание, ее ухо, почти, но не полностью, прикрытое прядью волос, смутный намек на улыбку – позволяло думать, что все это лишь приемы неосознанного, вялого кокетства. И однажды вечером Ларсен был убежден, что слово «акция» – или «этот документ», или «эта бумага», – нечаянно произнесенное, вызвало легкий румянец на щеке женщины, на левой щеке, потому что она всегда сидела к нему левым боком.

– Вы хотите, чтобы я украла у него бумагу и отдала вам. Так, мол, все уладится, мы будем и дальше продавать машины, будем с этого жить. Но ведь он, если он вдруг окажется без этого документа, почувствует себя еще более одиноким, более заброшенным, чем если бы я умерла. По сути, он любит не меня, он любит эту зеленую бумажку, он, когда ложится спать, каждый раз ее щупает. Ну, я не хочу сказать, любит по-настоящему. Но теперь она ему нужнее меня. И я не ревную его к этой бумажке, не обижаюсь за его любовь к ней ради мести.

Но был, кроме того, кабачок «Компашка», хотя Ларсен ни разу не упомянул об этом вертепе в подкрепление своих монологов.

Когда строили это заведение, его, возможно, предназначали для хранения инструментов, сельскохозяйственных орудий и мешков, чтобы не уходил наружу запах дымящих дров, курятника и прогорклого жира, запах куда более деревенский, чем запахи деревьев, плодов, скотины. Этакий сарайчик с одной или двумя кирпичными стенами, которые будто никогда не были новыми и были сложены каменщиками-любителями, чтобы спасти дом. Все прочее – балки, кровля, дощатые стены – соединялось без каких-либо архитектурных идей, кроме понятия о призме, без каких-либо средств, кроме терпения. Так как эта развалюха стояла особняком, на грязном пустыре, было очевидно, что она не была задумана как хозяйственная постройка при каком-то жилом доме.

«Компашка» находилась в пяти или шести кварталах от верфи, она стояла у широкой дороги, по которой когда-то гнали скот и которая теперь, после того как пристань «Ветстанция» перенесли, была заброшена – в грязи не увидишь следа копыт, только проедет иногда одинокий всадник или какая-нибудь шаткая, скрипучая двуколка, направляющиеся с убогих ферм к берегу. Почти всегда то были желающие ехать на катере в Санта-Марию по поводу болезни, отнюдь не загадочной, а просто бывшей не под силу дону Альвесу, знахарю. Никто тут не ездил покупать или продавать, никогда не ездили люди с деньгами или хотя бы с желанием их тратить.

Во времена скотоводов «Компашку», еще не имевшую названия и не нуждавшуюся в нем, украшали два фонаря – первый светил над единственным, снабженным холщовой портьерой входом, другой висел на конце балки; внутри была стойка из выдолбленных, положенных на козлы бревен, бутыль водки да две бутылки можжевеловой настойки да словоохотливый старик с лицом индейца и с обломком ножа, торчавшим из-за пояса, всегда одетый в рубаху и шаровары, с мешавшим ему бичом в левой руке, хотя было известно, что он остался без лошади много лет назад. В углу помещения, куда почти не проникал свет, лежала груда шкур.

Это было все, и большего не требовалось. Когда заведение получило название «Компашка» с надписью пониже: «Большие улучшения за счет владельца» – все это на доске, которую криво прибили на карликовом платане, как бы указателе границы между лугами и дорогой, – много добавлять не пришлось: несколько столиков, стульев да бутылей, еще фонарь в углу, где вместо шкур были теперь подмостки для музыкантов. И на веревке подвесили табличку: «Запрещается ношение и применение оружия» – вовсе излишнее торжественное объявление, угодливое, подмазывающееся к властям, представленным в лице жандарма с капральскими галунами, который каждый вечер привязывал свою лошадь к платану.

Пожалуй, не требовался и сам старик с ножом за поясом – он только и делал, что перемещался от стойки к любому столику, где его соглашались терпеть. Там он посиживал, юркий, болтливый, но не более нужный, чем те предметы, которыми он орудовал до того, как заведенье окрестили: столики, фонари, бутылки. Лукавый, бодренький, он с вечерних сумерек до рассвета ждал – и никогда не ошибался – удобного момента, чтобы вставить свое «это мне напоминает» и завести какую-нибудь из своих затасканных брехливых историй. Он разделял с капралом привилегию напиваться бесплатно, по крайней мере не платя деньгами, и волочить по земляному полу – что один делал властно и уверенно, а другой почти нежно – длинный кожаный бич.

Ничего больше не пришлось добавлять, и, по сути, единственное, что при обсуждении этого вопроса можно было бы назвать улучшением – не считая того, что благодаря полкам с множеством бутылок легче было накачаться допьяна, – были музыканты, гитара и аккордеон, и естественное следствие этого: столики у стен, а посредине для танцев несколько метров окропленного водою земляного пола.

Ничего больше не пришлось добавлять, так как все остальное – то есть сама «Компашка» – создавалось каждый вечер посетителями. Они сходились сюда ради компашки, набиваясь до тесноты, и каждый – мужчина или женщина – был элементом этой головоломки; даже случайно отсутствовавшие включались в ее состав и чуть ли не платили за право на это.

Откуда у них берутся деньги, никто не знал: АО «Петрус» прекратило работу несколько лет тому назад, а фермы в окрестностях были слишком бедными, чтобы держать постоянных батраков. Возможно, кое-кто из мужчин работал на катерах, но таких было не больше двух-трех человек; пристань «Верфь» была теперь всего лишь промежуточным пунктом, причем из наименее оживленных, на пути рейсовых катеров. Ближайшие заводы – рыбоконсервные – находились южнее и довольно далеко, между Санта-Марией и Эндуро. Одним из завсегдатаев был служитель из «Бельграно», другой, Мачин, говорил, что у него есть моторка и он сдает ее внаймы в Эндуро. Но оставалась еще целая куча людей неизвестного звания – десяток или полтора, а в субботние ночи до двух с половиной десятков, да их женщины, немыслимо одетые и размалеванные, безликое скопище самок, движущаяся масса пестрых красок, духов и побрякушек, на высоких каблуках или в альпаргатах, в вечерних платьях или в халатах со следами детских срыгиваний и мочи.

Нелепо было бы доискиваться, откуда у них деньги – один песо за маленький стакан, два песо за большой любого разбавленного водою напитка, – когда неизвестно было даже то, откуда сами они, завсегдатаи, появлялись, в какой пещере, или в каком дупле, или под каким камнем найдут они себе прибежище с момента, когда музыканты откажутся бисировать и спрячут инструменты в футляры, и до ближайшего вечера, когда старик с ножом за поясом неуверенно вскарабкается на табурет, чтобы зажечь наружный фонарь, скромно возвещающий миру о своевременном воскресении «Компашки».

В какую-то субботу Ларсен зашел туда с Кунцем, но остался у стойки. Завороженный, устрашенный, он разглядывал женщин и, возможно, подумал, что богу следовало бы заменить изобретенный им общий пылающий ад маленькими, индивидуальными адиками. Каждому свой, согласно божественной справедливости и собственным твоим заслугам.

И, возможно, подумал еще, что такая вот «Компашка» субботней ночи, только вечная, без передышки, без смертных музыкантов, которые на рассвете умолкают, чтобы потребовать «кавалерийский бифштекс», – вот был бы ад, предназначенный ему, Ларсену, от века либо им самим для себя уготовляемый – уж это как посмотреть.

Во всяком случае, вытерпеть это Ларсен не смог, отказался выпить вторую стопку и остаться еще, как предлагал Кунц; он, правда, удержался от того, чтобы плюнуть на снова уже пыльную площадку для танцев – старик с ножом стоял там, искривясь набок от тяжести полной лейки и делая знаки музыкантам не повторять вальс; от плевка Ларсен удержался, чтобы тем смачнее плюнуть, когда они оказались на свежем воздухе; просто он не хотел, чтобы сочли вызовом то, что было лишь проявлением отвращения и некоторого необъяснимого страха.

Но Гальвес в последнее время ходил туда каждый вечер. Он перешел на «ты» с худощавым, гривастым парнем, который заменил старика за стойкой и почти без слов обслуживал столики, двигаясь очень точно, постоянно жуя какие-то листья, невозмутимо пронося сквозь дым, шум и вонь ясный отсутствующий взгляд, в котором дремала ненависть.

Гальвес в консервативном и умеренно циничном духе рассуждал о ближайшем будущем мира с капралом, который бахвалился, что бывал в лучших заведениях, и высказывал куда более смелые мысли насчет способов борьбы с упадком нравов и возрастающим хаосом в моральных ценностях. Капрал методично ухаживал за любой женщиной без кавалера или женщиной своего приятеля и, когда умолкала музыка, уходил всегда пьяный. Порой, в те редкие утра, когда капрал не придумывал какое-либо чрезвычайное и секретное служебное задание, они возвращались вместе до верфи, пережевывая излюбленные темы, с новым жаром повторяя все те же фразы, – капрал криво сидел на идущей шагом лошади, а Гальвес держался за ремешок стремени, чтобы легче было идти.

Только в «Компашке» можно было видеть его поразительную улыбку, неподвижную, сияющую и бесстрастную, его крупные зубы, выставленные наружу, словно он ими дышал. Хотя ни один из двоих о том не знал, эта улыбка походила на взгляд молодого гривастого владельца кабака, жевавшего листья коки – «зато я не курю и не пью», – который признался Гальвесу в своем намерении – но не цели – выжать десять тысяч песо, один за одним, не думая о существовании времени и этих призрачных фигур, этой кучки кандидатов на кладбищенское жилье, какими были завсегдатаи «Компашки».

По неизвестной причине Ларсен ни разу не упомянул о ночных визитах Гальвеса в «Компашку» за все то время, когда он – безуспешно – убеждал женщину выкрасть фальшивую акцию или объяснял, каким образом ее выкрасть.

БЕСЕДКА-V
ДОМИК-VI

Между тем после упомянутого скандала Ларсен посещал каждый вечер от шести до семи часов, а по субботам и воскресеньям от пяти до семи беседку на вилле Петруса.

Он не знал, бывал ли Петрус в это время дома и известно ли ему о свиданиях в беседке. Во всяком случае, желтоватые, спокойные, далекие огни в большом доме указывали на присутствие Петруса. И хотя порой Ларсен сомневался в реальности их встречи в отеле в Санта-Марии, ничто не могло поколебать его уверенности в том, что ему поручено добыть акцию, что есть уговор и обещание награды. Он не хотел расспрашивать Петруса о его поездках, опасаясь, что каждое слово будет намеком на его, Ларсена, неудачу или по крайней мере на отсрочку исполнения. К тому же проверять означало бы сомневаться – в Петрусе, в своей способности выполнить обещанное. Но главное – означало бы сомнение вообще, а это было единственное, чего он в те дни не мог себе позволить.

Хосефина, служанка, без задержки отпирала ворота, не отвечала на его полудружеские, полугалантные фразы и шла вперед, показывая дорогу, одна или с собакой. И каждый раз – и с каждым разом все более – усиливалось уныние, точно ему снился один и тот же старый сон. И в конце – он будто слушал рассказ об этом сне, все в тех же словах, тем же неизменным, приглушенным голосом.

Ходьба по длинной, обсаженной деревьями улице была теперь не более чем физическим усилием, во время которого он старался не думать, как старался не ступать в бурую влагу луж; затем колокол, ворота и короткое ожидание в унылых сумерках; смуглая, враждебно глядящая женщина; иногда собака, но во всех случаях глупый, с металлическим оттенком лай; запущенный сад, влажный, черновато-зеленый ангелок; непроницаемая белизна статуй; медленное, затрудненное движение по тропинке, как будто воздух сгустился и мешает, к беседке, к нервному приветственному смеху женщины; а в вышине, постепенно поднимаясь в небо, немыслимо спокойные желтые огни в верхнем этаже дома. Потом она, трудная, вечная тайна, неизбежное волнение, как при священнодействии.

Вечер за вечером; последний придирчивый взгляд в зеркало шкафа, стоящего в его комнатке в «Бельграно»; беседка как ладья, что понесет его вниз по течению один час, а в праздничные дни два часа. Потому что она только спрашивала и слушала, а за его ответы платила своим смехом и отрешенностью.

Несомненно, она была женщиной красивой и дикой, и где-то там, деталь за деталью, складывался план будущего, которое даст ему, Ларсену, привилегию ее опекать и развращать. Но покамест это время было временем не надежды, а простого ожидания.

Морщась от холода, облокотясь на каменный стол, почти не думая о том, наслаждается ли своей славой Петрус в верхнем этаже дома, окруженный медным светом и уютным теплом, Ларсен начинал говорить серьезным тоном. Сперва он рассказывал, соблюдая порядок, придерживаясь бесспорных правил логики и беседы. Начал со своих друзей, своих восемнадцати лет, с какой-то женщины, со скучной гравюры, где был угол дома, бильярд и жимолость, искусно вставляя там и сям генеалогические штрихи.

Но так как она была никто, могла в ответ лишь издать хриплый смех и смотреть с приоткрытым ртом, красиво увлажненным блестящей слюною, Ларсен вскоре отвлекся от своей аудитории и стал вечер за вечером рассказывать воспоминания, которые еще интересовали его самого. С жаром описывал он эпизоды, которые, несомненно, произошли и сохранили бессмертную свежесть, потому что даже теперь он был не в состоянии постичь их до конца, даже теперь не мог уяснить, что побудило его принять в них участие.

Итак, в холодном вечернем сумраке он вел свой рассказ – ни для кого, для редких хриплых взрывов истерического смеха, для округленных, подобно лунам, грудей, рассказывал историю своей жизни без всякой цели, себе самому, чтобы скоротать время. С небольшими изменениями, из стыдливости и тщеславия, он мог говорить и лгать обо всем – она не понимала.

Потом, сразу, грянуло двадцать второе августа – дата, которая ничего не сулила и ничем не угрожала, сумела сохранить свою тайну до конца. День начался с нескольких облачков, но уже к полудню установилась ясность, роднившая этот день с предыдущими, над которыми царила круглая, запаздывавшая в небе луна. Нерушимая холодная безветренная тишь простерлась над рекою, верфью и зимними посевами.

День, как всякий другой, хотя впоследствии Ларсен припоминал предчувствия, которых у него не было, несомненные знаки, которые настойчиво ему посылались, а он не сумел их увидеть.

Выйдя из Управления в шесть, он направился в «Бельграно», чтобы второй раз побриться, и точно в семь явился к воротам Петруса. Девушке в эту ночь снились лошади, или же она выдумала себе сон о лошадях. Последнее время сны Анхелики Инес, ее замечания, ее фразы, которые она вдруг бормотала глуховатым, тусклым голосом, воспринимались Ларсеном как вызов, как предложенная тема. Уверенный в своем богатстве, он думал лишь о том, чтобы подобрать соответствующую историю, и с терпеливой улыбкой слушал невнятные намеки, стараясь ухватить след.

На сей раз было: «и еще лошадь, она лизала меня, чтобы разбудить и предупредить об опасности, прежде чем умереть». Он выждал паузу, потом начал было говорить о своей любви к лошадям и ко многим другим вещам, которые существовали в ушедшем, умершем мире. И тут впервые почувствовал, что у него не получается. Это была любовная история, и ему пришлось свою роль героя уступить; ему хотелось раствориться в сумраке беседки и вызвать к жизни – не для себя и не для девушки – солнечный день, составленный из мгновений многих дней. Он говорил о своей бескорыстной любви к лошади, менявшей масть и имя, лошади непобедимой, хотя она и была побеждена коварством, о ее ногах, о встрече, о ее голове, о ее отваге – все это было один-единственный раз и осталось навеки, составляло величайшую гордость угасшей породы. О любви всегда трудно говорить, и объяснить ее невозможно, особенно когда речь идет о любви, которой ваш слушатель или читатель никогда не испытал, и тем паче когда у рассказчика остались в памяти всего лишь простые факты, из которых она состояла.

День с зимним солнцем, круг, людская масса, трехминутное исступление. Возможно, он что-то и мог там увидеть: лошадки, кажущиеся издали крошечными, бегущие так, словно рассчитывают бежать вечность, без тени напряжения; толпа, переходящая от пророчеств к требовательным выкрикам: немые друзья – надежная и верная пачка билетов в кармане, стоивших теперь столько, сколько за них было заплачено. Он не знал, доходит ли до нее, понимает ли она, но не желал нисходить до объяснения некоторых слов: трибуна, пласе [39]39
  Ставка на лошадь, которая придет второй или третьей.


[Закрыть]
, прямая, загон, пятьдесят девять, дивиденд, придержать. Но, как бы там ни было, он понимал, что ему удалось только сбивчиво намекнуть на свою любовь к одной лошади – или к двум, трем, – на свою любовь к жизни, на свою любовь к воспоминанию о том, как он любил жизнь. В восемь Ларсен кончил говорить и в дверях беседки наклонил голову для короткого, сухого поцелуя.

И снова его охватило ощущение зимы и старости, жажда компенсировать чем-то эту черствость, это безумие. Он снова пошел по дороге на верфь, мелкими шажками огибая рытвины с топкой грязью, и наконец устремился к желтым огонькам домика. Поднявшись по трем ступенькам, Ларсен вошел, не снимая пальто и не видя женщины. Подбежали собачки, стали нюхать шедший от него запах холода; он их отогнал ногой, стараясь ударить по мордочкам, и случайно его лицо оказалось рядом с листком стенного календаря. Так он невольно узнал, что солнце зашло в 18.26, и что сейчас стоит полнолуние, и что для него и для всех нынче день Непорочного Сердца Марии.

Пахнуло холодом, это вошла женщина, но он услышал стук ее огромных туфель, когда она уже была на середине комнаты. Он повернулся к ней, чтобы снять шляпу. Возможно, все изменилось от имени Мария, которое лишь теперь дошло до его сознания, возможно, перемена произошла из-за лица женщины, ее глаз, ее улыбки под зубчатой пыльной короной прямых волос.

– Добрый вечер, – сказал Ларсен с медленным поклоном. – Сеньора. – И тут он почувствовал страх, подобный веянию холода, но какой-то иной, чем прежде. – Вот, проходил мимо, решил заглянуть к вам. Проведать. Я могу сходить в «Бельграно», принести чего-нибудь на обед. Или еще лучше: я был бы счастлив, если бы вы собрались с силами и мы пошли бы в ресторан и там пообедали. Домой я вас, конечно, провожу. А если Гальвес придет, мы ему оставим записку, две строчки. Видели луну? Светло как днем. Мы пойдем медленно, чтобы вы не устали. Наденьте что-нибудь на голову, будет роса.

Женщина не закрыла дверь, и Ларсен любезно обращался к ночному небу над ее густой шевелюрой, над ее глазами и улыбкой, бог весть зачем выгадывая минуты.

Тут был страх, но не такой, который он мог бы откровенно объяснить любому вновь обретенному другу, любому удрученному старому знакомцу, вдруг всплывшему из мрака небытия или забвения. «Наступает миг, когда нечто пустячное, незначительное заставляет нас пробудиться и взглянуть на мир как он есть». То был страх перед фарсом, ему уже неподвластным, страх перед первым ясным предупреждением, что теперь игра не зависит ни от него, ни от Петруса, ни от всех тех, кто до сих пор играл с уверенностью, что делает это для своего удовольствия и что стоит сказать «нет» – и игра прекратится.

Она стояла, опершись на стол, слегка наклонив вперед туловище, но с поднятой головой. Вокруг вяло прыгали собачки, стараясь достать до оттопыренного животом пальто.

Ларсен видел себя – как он, съежившийся, весь в черном, пятится к дощатой стене и черным цифрам на календаре, держа шляпу обеими руками, с добродушным, растерянным выражением лица. Ему подумалось, что лучше всего тут утешат покорность и неуклюжая шутка.

– Подумайте, какая ночь, сеньора. Так холодно, завтра вокруг будет все бело от инея. Но зато нам сообщили, что будет лунная ночь.

Он вздохнул, покачал головой и, тронув запястьем револьвер под мышкой, достал платок, провел им по лбу.

– Лунная ночь.

Собачки уже улеглись, но подымали ожидающие мордочки к фигуре женщины. Ларсен снова взглянул на нее – она стояла в той же позе, что и раньше, будто не слышала его и не видела. И улыбка была все та же – неподвижная, пустая, скорбная, но смотреть на нее уже было возможно, а из глаз исчезла всякая способность к шутке, укору или любопытству. Или, вернее, они смотрели с любопытством, двойным и безличным: она была не личностью, но действием, способностью смотреть, а то, на что смотрела – Ларсен, комната, желтый свет, легкий парок от дыхания, – это все были опорные точки, подтверждение некой уверенности.

«Начинается», – подумал Ларсен. Он опять поклонился, с грустной улыбкой произнес:

– Начинается.

Тогда она утвердительно кивнула и, подняв руку, сделала ему знак подождать. От натужного ее наклона стол заскрипел, затем она резко отвернулась от Ларсена.

Доносились обрывки далекой музыки, упрямо и отчужденно гудел мотор, приближаясь по дороге Стад. Женщина медленно обернула к Ларсену лицо, уже не такое страшное, с детской гримаской и заплывшими от слез глазами.

– Поклянитесь, что вы не оставите меня одну в эту ночь, и я вам скажу то, что вы хотите знать. Поклянитесь, что не оставите меня одну, пока сама не попрошу.

– Клянусь, – сказал Ларсен и поднял два пальца.

Она боязливо и неуверенно посмотрела на него.

– Хорошо. Я вас попросила, потому что мне хочется вам верить.

Все еще согнувшись, она подтянула к себе табуретку и села. Стоя возле календаря, Ларсен видел ее в профиль – несмотря на холод, она была вся потная и сидела, как бы прислушиваясь и страшась услышать, как бы смакуя вкус прикушенной губы. Растрепанная, пожелтевшая, она была безобразна, но Ларсену казалась, как никогда, грозной, загадочной, недоступной.

«То, что ее грызет в этот вечер – будь это живот, или ревность, или досада, что лунный свет внезапно показал мне ее лицо, – делает это с ее разрешения, с ее согласия. И, грызя, заодно питает. Может быть, лунный свет напомнил ей, что она личность и – это для меня более лестно – женщина. Вдруг она поняла, что живет в собачьей конуре, причем даже не одна, а с кем-то, кто ее видит, ей мешает, с мужчиной, с чужим, с первым встречным, потому что он ее уже не любит. Нет, наоборот, все же она женщина, хотя с виду этого не скажешь, – с мужчиной, который стал ей чужим, потому что она уже его не любит. Вышла, наверно, по нужде и нечаянно глянула в эту сторону, на доски и жестяную крышу, на три ступеньки, прикрепленные цепью. При луне все стало новым, незнакомым. Она невольно осознала свою нищету и свой возраст, утраченное время и то, как мало его у нее осталось».

– Когда я вам велю уходить, – сказала женщина, – вы уйдете и никому ничего не скажете. Встретите Гальвеса, не говорите, что со мной были.

Она утерла лицо рукавом и глянула на Ларсена, внезапно успокоенная. От блестевшего на лице пота она как будто помолодела, в глазах и в улыбке теперь был только призыв к сговору.

– Еще нет, – пробормотала она. – Теперь я уверена. Но не в этом дело, все равно никуда не денешься. Кажется, там еще остался тот коньяк. Гальвес всегда приходит пьяный, но здесь никогда не пьет. Уважает меня. Уважает меня, – повторила она, растягивая слоги, ища смысла в этих двух словах. Потом хихикнула и посмотрела на ночное небо. Неплохо бы закрыть дверь. Дайте мне сигарету. Акции здесь уже нет, и я думаю, у Гальвеса ее тоже нет. По правде сказать, я давно уже решила выкрасть ее и передать вам, но он чего-то вдруг взбесился, полюбил эту бумажку так, будто она человек. Я видела, что ничего другого в мире он не любит. Только этот зеленый листок. Уверена, он бы не смог без нее жить.

Ларсен зажег ей сигарету, потом, делая зигзаги, прошел закрыть дверь и взять бутылку – она оказалась под кроватью, без пробки. Ларсен отыскал жестяную кружку, поставил ее на стол, пододвинул ящик и, медленно сгибая туловище, сел. Положив шляпу на колени, он и себе зажег сигарету – не столько хотелось курить, сколько смотреть, как она сгорает между пальцами, как блестят где чистые, где засаленные ногти, на женщину он не хотел смотреть.

– Вы, конечно, не будете пить? – Он налил себе немного из бутылки и состроил задумчивую гримасу. – Значит, акции нет здесь. И у Гальвеса нет. Кунц?

– На что она немцу? – Она все сидела скорчившись, но лицо было спокойное и веселое. – Это случилось сегодня днем, и я ничего не могла поделать, если предположить, что я хотела бы что-то сделать. Гальвес пришел с верфи около трех, немного посидел – все молчал да на меня украдкой поглядывал. Я спросила, не хочет ли он чего-нибудь, он только головой покачал – нет, мол. Здесь вот, на кровати, сидел. Я испугалась даже – в первый раз за долгое время у него был счастливый вид. Он смотрел на меня как мальчишка какой-нибудь. Мне надоело его спрашивать, и я пошла во двор – стирать, а когда развешивала, он подошел сзади и погладил меня по лицу. Смотрю, побрился и надел чистую сорочку, сам взял, без меня. «Теперь все наладится», – говорит, но я поняла, что он думает только о себе. «Как?» – спрашиваю. Он только засмеялся и меня гладит – казалось, у него и впрямь все наладилось. Я даже умилилась, что вижу его довольным, – ничего больше не спрашивала и позволила ему ласкать меня и целовать, сколько хотел. Может, это он прощался со мной, но и об этом я не спросила. Вскоре он ушел, только не на верфь, а по дороге за складом. Я все смотрела вслед, он казался совсем молоденьким – так быстро и весело шагал. И уже когда вот-вот должен был свернуть, остановился и оглянулся. Я ожидаю, с места не двигаюсь – но по тому, как он шел ко мне, поняла, что он не передумал. Он сказал, что едет в Санта-Марию предъявить акцию в суд – так ведь? – и сделать разоблачение. Сказал он все это мне так, будто для меня это очень важно, будто он это делает для меня, будто это самые прекрасные слова, какие он может мне сказать, и я очень хочу их слышать. Потом он уже окончательно ушел, а я стала опять развешивать белье и теперь уже не глядела ему вслед.

Ларсен изобразил возмущение, притворный интерес.

– Странно, что я его не видел и не знал об этом. Он, наверно, сел на катер не здесь, не на верфи. Если он сюда пришел в три, да еще посидел, он не мог успеть приехать вовремя, чтобы подать заявление в суд. Суд закрывается в пять. И, учитывая час на поездку…

– Когда развесила белье, начались боли, и я пошла в дом – полежать на кровати, выждать. Но схватки еще меня не отпустили, как я позабыла о них, потому что вдруг пришла мне в голову одна мысль – ну, будто внутри кто-то громко сказал. Соскочила я с постели и давай искать в шкафу. Там уже и белья-то почти не осталось, только пачки газетных вырезок – это он их хранил, потому что там говорится про верфь и про судебное дело. Нашла стеклянный кувшин, в который мы обычно клали деньги на всякий случай. Горлышко у него очень узкое и отверстие очень маленькое. Деньги просто так не вытащишь, и мы решили, что, как родится ребенок, кто-то из нас двоих просто разобьет его. Стала я ковырять там вязальной спицей, но он, прежде чем уйти, сделал то же самое. Я даже представления не имею, сколько у нас там было накоплено. Тогда-то я поняла, что он ушел насовсем. Плакать мне не хотелось, не чувствовала я ни злости, ни печали – только удивление. Я вам уже сказала – когда я смотрела, как он идет, он показался мне очень помолодевшим. Потом я подумала, что в этот момент он был гораздо моложе, чем тогда, когда я с ним познакомилась. Шагает себе молоденький Гальвес, только из армии, по дороге меж крапивы, да стебли ее раздвигает. Нет, он не вернется, он теперь другой стал, ему уже нет дела ни до меня, ни до вас. А что он думает теперь делать? Так он ведь ничего не может сделать, придется ему ждать, чтобы я дала ему разрешение уйти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю