Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Юноша с розой еще полчаса ставил пластинки на проигрыватель. Когда это ему надоело или когда он обрел уверенность в себе, он поднял и повел танцевать беременную малышку; они танцевали посреди зала (публика сразу расступилась), полные решимости жить, весело переносить удары, не поддаваться обманам судьбы. Он лениво покачивался, водя ногами по вытертому ковру винного цвета; она – еще медленней, чем он, чудом не подурневшая от огромного живота, который рос с каждым па танца, выученного наизусть и безошибочно точного, глухая и слепая ко всему.
И больше ничего – до конца, до умопомрачительного памятника из цветов, придающего интерес этой истории и лишающего ее всякого смысла. Ничего существенного до разноцветного пляшущего буйства красок, до жертвенного костра, зажженного неизвестно для чего и уничтоженного в три дня майскими заморозками.
Ланса и Гиньясу видели намного больше: два-три раза им удалось стать ближе, чем я, к обманчивой сути событий. Зато я взял над ними верх, когда отправился в Лас-Касуаринас в три часа утра; юноша приехал за мной с гигантской этой загнанной лошадью, – приехал синей холодной ночью; он помог мне надеть пальто с учтивой рассеянностью; стал моим возницей, ласково поругивая лошадь и слишком часто ее понукая, а я, пока ехал, думал о конце, который мы предвидели, а может, даже желали, ибо должно же было что-то произойти.
Бока животного мерно ходили в свете луны, лошадь шла рысью, шумно дышала, готовая везти меня хоть на край света. Юноша глядел на пустынную дорогу, дабы вовремя обнаружить опасности или препятствия, и держал свои руки в старых толстых перчатках слишком далеко от тела.
– Преставилась, – сказал он. Я посмотрел на его скрежещущие зубы, на слишком правильный нос; выражение его лица как нельзя лучше подходило к осенней ночи, к холоду, пробирающему нас, ко мне, к тому, что ожидал он застать дома. – Смерть. Но не страх, не священнодействие, не тайна. Протест, негодование из-за последней несправедливости, перед которой все предыдущие, хоть и непростительные, меркнут. Мы спали, и нас разбудил звонок; я поставил ей у кровати колокольчик. Пыталась улыбаться, и все шло как будто хорошо – в согласии с волей и с ее разрешения. Но я уверен – нас она не видела, она напрягла лицо, ожидая голоса, зова. Откинулась на высокие подушки и надеялась услышать что-то, чего мы сказать ей не могли. А зов не приходил, и она стала ворочать голову, придумывая какой-то небывалый язык для разговоров с кем-то другим, и так частила, что понять ее было совершенно невозможно, а нас прерывала, не дослушав. Лично я полагаю, что она спорила с какой-то школьной подругой. Минут через десять такого лихорадочного бормотанья стало ясно, что подруга повержена, а ей, донье Мине, навек останется закат, благоухающий глициниями и жасмином, достанется кудрявый мужчина с лениво опущенными веками и с палисандровой тросточкой под мышкой. По крайней мере так я понял и в это верю. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, дали таблетки. Я отвязал лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и назначить на завтра вскрытие. Ведь вся Санта-Мария обязательно решит, что я отравил ее или же что отравили мы – я, моя жена и еще не родившийся ребенок, отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, жизнь куда сложнее, вы убедитесь в этом, когда разрежете ей нутро.
Крохотная женщина, в трауре – словно она привезла новехонькие черные платья, предвидя эту ночь, – зажгла свечи вокруг безумной головы доньи Мины, усеяла изножье кровати ранними фиалками. Она стояла к нам спиной, на коленях, закрыв лицо руками, стояла на дешевом белом покрывале, принесенном, вероятно, из комнаты служанки.
Они продолжали жить в доме, и, как говорил Ланса в «Берне», буравя глазами лицо Гиньясу – более тонкое в те дни, более лукавое и выдающее его профессию, – никто не может выгнать их, пока не распечатают завещание и не узнают: у кого-то есть право их выгнать или же они могут продать дом и уехать? Гиньясу соглашался с Лансой и улыбался.
– Дело неспешное. Как душеприказчик, я имею право отнести завещание в суд только через три месяца. Разве что какой родственник объявится с законными претензиями. А они меж тем преспокойно живут себе в доме; они ведь из тех редких людей, которым хорошо везде, как говорится, такие место красят. Все на этом сходятся. Каждую неделю, как и раньше, они приезжают за покупками, и я даже выяснил, как ухитряются получать кредит. Но я с ними не заговорил. Спешить, повторяю, не к чему. Вполне возможно, что они, на свой страх и риск, превращают большую гостиную Лас-Касуаринас в музей памяти доньи Мины. Вероятно, у них достаточно шляп, платьев, зонтиков от солнца и туфель, чтобы осветить жизненный путь героини со времени парагвайской войны и до наших дней. Они, должно быть, обнаружили связки писем, дагерротипы, наусники, таблетки, увеличивающие бюст, пенал из слоновой кости и ампулы с тонизирующим. Если сделать из всего этого хорошую экспозицию, каждый посетитель музея легко представит себе личность доньи Мины, к вящей нашей гордости: ведь история нас обделила и даровала только одного героя, Браузена Основателя. Спешить не к чему.
(Но я подозревал, что Гиньясу втайне томится постыдным желанием и надеждой еще раз увидеть юношу с розой, который попросит вскрыть завещание либо признать его законным наследником. Гиньясу ждал Рыцаря, чтобы отделаться от смутного очарования, каким пленил его тот, когда заплатил пятьдесят песо ни за что ни про что.)
– Обстоятельства нас не торопят, – продолжал Гиньясу, – а сдается, не к спеху и парочке. Ведь для сантамарийцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего общего бесчестья личное бесчестье Мины, утратило свою силу в ночь бдения у ее гроба. А после похорон все наши умники, земледельцы и надменные торговцы, даже потомки первых иммигрантов, беззаветно полюбили парочку, да, полюбили – со всем пылом своих сердец. Им стали предлагать кров и неограниченный кредит. С учетом завещания, ясно: ставили на парочку не только умеренные или крупные суммы, но и собственный престиж. Но, настаиваю, все это делалось с любовью. А они, танцовщики, Рыцарь Розы и беременная Дева, прибывшая из Лилипутии, находятся на гребне волны, волны ласки, снисхождения и обожания, которую город выплеснул, заманивая их. Покупают необходимое для пропитания и счастья, покупают белую шерсть для приплода и особое печенье для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются из-за траура. Воображаю их вечером в пустой зале, где некому смотреть на их танцы, возле камина, в окружении первых разрозненных экспонатов музея. За то, чтоб послушать их, я охотно вернул бы парню пятьдесят песо гонорара да еще бы и приплатил. За то, чтоб послушать, узнать, что они за птицы и кто такие для них мы.
Гиньясу не проронил ни слова о завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, пока не наступила минута, когда ему самому приспичило. Наверное, ему надоело ждать, когда юноша придет, а значит, молча отдаст себя на его суд.
Он решил вскрыть завещание в жаркий осенний день. Позавтракал с нами в «Берне», положил на подоконник коричневый портфель – он купил его до того, как получил звание, но портфель всегда новехонький, словно сделан из кожи молодого, еще живого зверя, – ни следа тяжб, пыли судейских коридоров либо приставшей грязи. Гиньясу накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание в суд.
– Да свершится правосудие людское, – засмеялся он. – Я долго прикидывал в уме пункты, какие могло бы продиктовать правосудие господне. Что гласило бы завещание, продиктуй его не донья Мина, а сам господь бог. Но, думая о боге, мы думаем о самих себе. А мыслимый для меня бог – повторяю, я потратил много времени на этот вопрос – не распорядился бы лучше, что и будет скоро доказано.
Поспешным шагом он пересек площадь, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, под раскаленным солнцем, уверенный в своей правоте, уверенный в том, что несет в суд – для нас, для всего города – лучшее, чего мы удостоимся, что заслужили.
Первые новости дошли до нас на следующий день, спозаранку. Гиньясу, поговаривали, распил с судьей коньяк и кофе, оба были немногословны и глядели друг на друга, тяжко вздыхая, словно донья Мина скончалась только что и они ее оплакивают. Судья Канабаль, мужчина грузный, с холодными рачьими глазами, гнусавый и склеротичный настолько, что, опасаясь худшего, я запретил бы ему пить спиртное с конца года. Он покачал массивной головой над завещанием, огорчаясь все больше по мере того, как листал страницы – одним, но многоопытным перстом. Затем, тяжело дыша, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.
– Если и в этом году – недород, хороши мы будем, – сказал один из них.
– И это теперь, когда пшеницу задарма Бразилии продаем, – отозвался другой.
Но не успела дверь хлопнуть, как Канабаль загоготал, сразу громко и сочно.
– Собака! – орал он. – Как цинично толкует она о любви и о собаке. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как у них лица вытянутся! А эти лица я увижу тут, надеюсь, у себя в кабинете. Они думали, что околпачили ее, а теперь… Собака и пятьсот песо!
Гиньясу вернулся и подарил судью молчаливой улыбкой. Канабаль вытирал лицо траурным платком.
– Простите, – фыркнул он, – но за всю жизнь свою, ни в одной самой гнусной бумаге я не видел ничего смехотворней. Собаку и пятьсот песо.
– Я догадывался, – снисходительно отозвался Гиньясу, – Феррагуту тоже неймется поскорей их физиономии увидеть. Да и меня смех разобрал, – вымолвил он с улыбкой, подходя к окну, распахнутому над узкой прямой, похорошевшей от тумана и оранжевого солнца улицей, где из магазина радиотоваров доносилась ребячливая разудалая музыка. – Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
– Вот именно, – сказал Канабаль и снова покатился со смеху.
– Целое состояние кузинам и племянницам, которые, скорей всего, никогда в глаза ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще кучу денег неизвестным лицам, а их по всей стране еще разыскивать надо… Если учесть, господин судья, что парочка пеклась о старухе и несколько месяцев дарила ей счастье, надеясь взамен получить наследство – ведь и мы на это надеялись, опираясь только на свинский свой жизненный опыт. Допустим, что старуха, когда призвала Феррагута, чтобы благодарности ради отписать пятьсот песо парню, крошке и их приплоду, думала на веки вечные обеспечить их…
– Но послушайте, Гиньясу, – сказал судья, нюхая свой платок, надушенный слабым скорбным одеколоном. – Потому-то я и смеялся. В этом-то вся соль и есть, в том, о чем вы только что сказали.
Бесцветные у него глаза, думал Гиньясу. Разве что блестят да еще очень выпуклые; если розовый лепесток пристанет к роговице, Канабаль небось несколько часов не сморгнет.
– Я уже не вижу здесь ничего забавного, – продолжал Гиньясу. – Чересчур уж это комично, чудовищно комично. Я дошел до того, что принимаю события всерьез и не полагаюсь на видимость. До свидания и подумайте, пожалуйста, о собаке; скажете мне завтра, почему она завещала собаку им, а не миллионеркам кузинам.
Театральным жестом он захлопнул дверь и тут же услыхал хохот Канабаля: судья, наверное, исходил слюной и громко задавал самому себе вопросы, чтобы продолжать смеяться.
Дошло до нас также, что Гиньясу – он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» – на следующий день наведался в Лас-Касуаринас. Он пил чай в саду, пока парочка смотрела, надежно ли укрыты дерюгой от холода розовые кусты и защищает ли их от муравьев отрава в жестянке.
Позднее мы узнали, когда Гиньясу соблаговолил нам рассказать, когда настала зима, Лас-Касуаринас опустел, а сантамарийцы забыли холод и град и снова стали обсуждать двусмысленную и бессмертную историю с завещанием, – мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу вручил им, не дожидаясь законного срока, пять купюр по сто песо и полудохлую от поноса собаку.
Но на самом деле мы раньше должны были заподозрить, что Гиньясу отдал собаку и деньги. Нам бы знать про то в хмурое воскресное утро, когда кто-то доложил, что малышка устроилась на лестнице порта, у причала, среди груды чемоданов и шляпных картонок, расставив ноги, чтобы скрыть под юбками живот с одиннадцатимесячным плодом и паршивую мохнатую собаку.
А еще можно было догадаться, что они получили наследство, когда другой человек рассказал: парень – в то самое утро – ездил по окрестностям в шатком экипаже из Лас-Касуаринас; из всей мочи нахлестывая лошадь, он объезжал фермы и скупал цветы. Цветы все равно какие, любые, платил он не торгуясь, прятал букеты под складным верхом коляски, не отказывался от стаканчика легкого вина и снова взбирался на козлы. Он подходил к домам и уходил по немощеным тропкам, открывал и закрывал ворота; под неполной луной гнал лошадь галопом, из тьмы на него лаяли незримые псы, наверное тощие и разномастные; он натыкался на фонари, встречал недоверие и наконец ослабел – его томил голод и клонило ко сну, а в кармане на поясе не было уже ни песо; он утратил первоначальный пыл и забыл, должно быть, зачем ему эти цветы.
Светало, когда лошадь, мотая головой, остановилась у ограды кладбища. Юноша поднес руки к лицу, чтобы защитить себя от дурманящего запаха цветов – их набралось несколько килограммов, – и думал о женщинах, смертях и раннем утре, ожидая, пока колокол часовни возвестит, что кладбище открыто для входа.
Может, он сторожа подкупил улыбками или посулами, усталостью своей, слепым отчаянием, исходившим от его тела и постаревшего лица, на котором все сильней выделялся нос. А может, сторож почувствовал то, что мы – Ланса, Гиньясу и я – вроде бы знали: что умирают юными сверх меры возлюбившие богов. Должно быть, сторож это учуял, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Должно быть, ткнул палкой в плечо юноши, а потом узнал его и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Да, ему позволили въехать на кладбище в коляске, подогнать лошадь (впиваясь уздечкой в дымящуюся пасть) к фамильному склепу с колоннами и обветшавшим черным ангелом, к металлическим датам и скорбным восклицаниям.
Видели его на козлах – он то вставал во весь рост, то преклонял колени, а потом бежал по жирной, черной и всегда сырой земле, по траве, неровной и упругой. Едва переводя дух, скрежеща зубами, он все таскал и таскал из коляски к могиле охапки недавно срезанных цветов, не оставляя себе ни листика, ни лепестка, пока не вернул усопшей пятьсот песо, пока не воздвиг рыхлую, бросающую вызов гору, которая значила для него и для покойницы то, что навсегда осталось для нас загадкой.
ЛИЦО НЕСЧАСТЬЯ© Перевод. Т.Балашова
Доротее Мур – неведомый пес удачи.
I
Смеркалось; несмотря на поднявшийся ветер, я стоял на террасе гостиницы без куртки, облокотившись на балюстраду, один. Моя тень касалась края песчаной тропинки, что пересекала кустарник, соединяя дорогу и пляж с поселком.
На тропинке мелькнула девушка на велосипеде и тут же исчезла за шале в швейцарском стиле, где никто не жил; на стене его, над почтовым ящиком, висела табличка с выделявшимися на ней темными буквами. Каждый день я смотрел на эту табличку, просто не мог не смотреть, и, хотя поверхность ее была выжжена полуденным солнцем, стерта дождями и морским ветром, она излучала некий постоянный свет, заставляя верить, что действительно существует «Мой отдых».
Минуту спустя девушка появилась снова, на полоске песка, окруженной кустарником. Она сидела очень прямо, легко нажимая на педали, – величаво и спокойно двигались ее ноги, скрытые грубыми серыми чулками в хвойных иголках. Колени были поразительно круглы, законченны для того возраста, о котором говорил весь ее облик.
Девушка затормозила как раз рядом с тем местом, где кончалась тень от моей головы, и, сняв правую ногу с педали, ступила, чтобы сохранить равновесие, на коричневатый кусочек выжженной земли, туда, где лежала моя тень. Откинув со лба волосы, она взглянула на меня. На ней была темная трикотажная блузка и розоватого цвета юбка. Она посмотрела на меня спокойно и внимательно, думая, видимо, что ее загорелая рука, отбрасывавшая волосы, могла скрыть этот изучающий взгляд.
Я прикинул: нас разделяют двадцать метров и почти тридцать лет. Удобно облокотившись на перила, я выдержал ее взгляд и, переместив трубку во рту, продолжал смотреть на нее, на ее тяжелый велосипед и легкую, стройную фигуру на фоне затихающего с наступлением вечера пейзажа – листвы деревьев и овец вдали.
С внезапным чувством острой боли и грусти принял я девичью улыбку, подаренную усталости: густые растрепавшиеся волосы, тонкий, с горбинкой нос, крылья которого подрагивали при дыхании, по-детски расставленные глаза – впрочем, возраст здесь ни при чем, они останутся такими навсегда, до самой минуты смерти, – с огромными яркими белками… Я смотрел на это светящееся капельками пота, утомленное лицо, которое вбирало последние – или первые – отблески вечера, чтобы затем задержать их и засиять, словно фосфоресцирующая маска в наступающей ночи.
Девушка легко прислонила велосипед к кустам и снова взглянула на меня, заложив руки за пояс. Не знаю, право, был ли на ней пояс, но тем летом все девушки носили широкие пояса. Теперь она повернулась в профиль, сцепив руки за спиной, очертания ее грудей почти не выделялись; она еще разгоряченно дышала, обратив лицо к заходящему солнцу.
Вдруг девушка опустилась на землю и, сняв сандалии, вытряхнула из них песок, а потом принялась растирать голые ноги, шевеля короткими пальчиками. Поверх ее узких плеч я наблюдал за движениями этих покрасневших, перепачканных ног. Я смотрел, как она их разминает, затем достает гребень и зеркало из большого кармана с вензелем, пристроченного к юбке, прямо на животе. Она провела гребнем по волосам, стараясь не обращать на меня внимания.
Обувшись, девушка поднялась, несколько раз нетерпеливо ударила по педали. И снова, повторяя угловато-резкое движение, обернулась ко мне, стоявшему все так же неподвижно у балюстрады и смотревшему на нее. В воздухе повеяло ароматом жимолости, а от ярко освещенных окон бара падали на землю, на песчаную тропинку и на дорогу для машин, огибавшую террасу, бледные, тусклые пятна.
Было такое ощущение, будто мы уже виделись когда-то, знали друг друга раньше, сохранив о том времени приятные воспоминания. Девушка взглянула на меня, как бы бросая вызов; черты ее лица постепенно растворялись в меркнущем свете, но вызов словно исходил не только от ее взгляда, но и от надменной фигуры, блеска никелированного велосипеда, пейзажа с шале в швейцарском стиле, легиструмов [45]45
Легиструм (бирючина) – кустарник семейства маслиновых. Растет в тропических и субтропических странах.
[Закрыть]и молодых эвкалиптов, белеющих молочно-кремоватыми стволами. Но это продолжалось лишь мгновение: все же она и ее странное поведение никак не сочетались с тем, что нас окружало. Сев на велосипед, она поехала, мелькая за гортензиями, за пустыми, выкрашенными в голубой цвет скамейками, минуя машины, стоящие у отеля.
II
Я выколотил трубку, продолжая смотреть на медленно угасавшее между деревьями солнце. Я уже знал, и знал слишком хорошо, что этотакое. Но мне не хотелось давать этому название. Я думал о том, что ожидает меня в номере, во что я буду погружен до самого вечера. Я старался разобраться в прошлом, сравнивал чувство собственной вины с тем неожиданным ощущением, которое испытал: видение хрупкой девушки, профиль, обращенный к горизонту, ее возраст – такой невозможно далекий, движения ее рук, растиравших розоватые ноги…
У двери своего номера я обнаружил конверт от администрации гостиницы с вложенным в него счетом за две недели. Я подобрал конверт и поймал себя на мысли, что испытываю странное умиротворение, вдыхая аромат жимолости, постепенно проникавший в комнату; я ощущал себя одиноким и словно ждал чего-то, не имея никакого нового повода для печали. Я зажег спичку, зачем-то перечитал висевшую на двери табличку «Avis aux passagers» [46]46
К сведению отдыхающих (фр.).
[Закрыть]и закурил трубку. Долго мыл руки в ванной, играя с куском мыла и разглядывая себя в зеркале, висевшем над раковиной, почти в темноте, пока не различил наконец отражение худого небритого бледного лица – наверное, единственного незагорелого лица на этом курорте. Да, это было мое лицо, и события последних месяцев почти не оставили на нем следа. Кто-то, напевая, прошел по саду. Привычка играть с мылом, как я обнаружил, появилась у меня после смерти Хулиана, возможно даже в ту, последнюю ночь, которую я провел у гроба. Войдя в спальню, я выдвинул ногой из-под кровати чемодан и раскрыл его. Это стало ритуалом, каким-то дурацким ритуалом; но, возможно, так было легче: я как бы избрал некую форму сумасшествия – пока или она не изживет себя, или я себя не измотаю. Я начал лихорадочно рыться в чемодане, раздвигая вещи, книги, наконец руки мои прикоснулись к сложенной пополам газете. Заметку я знал наизусть; это была самая справедливая и в то же время самая ложная – во всяком случае, самая почтительная – заметка из всех опубликованных. Пододвинув кресло к свету, я застыл, не отводя взгляда от черного заголовка во всю страницу, начавшую выцветать: СКРЫВАВШИЙСЯ КАССИР КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ. А внизу фотография: сероватые пятна соединялись в лицо мужчины, взиравшего на мир с неким изумлением, – губы, казалось, вот-вот дрогнут в улыбке под опущенными вниз кончиками усов. Я ощутил ту же опустошенность, что и несколько минут назад, когда подумал о девушке как о возможном начале какой-то новой фразы, которая прозвучала бы совсем в ином пространстве. Мое же пространство – это особый мир, неизменный и тесный. В нем не уместились бы ни иная привязанность, ни иной человек; в нем немыслим был даже разговор, не относящийся к этому призраку с безвольно повисшими усами. Иногда этот призрак – именно он – разрешал мне выбирать между Хулианом и Скрывавшимся Кассиром. Принято считать, что старший брат оказывает или может оказывать влияние на младшего. Хулиан – во всяком случае, месяц назад – был старше меня на пять лет. И однако, мне кажется… Я, может быть, родился и жил, чтобы разрушить его положение единственного сына; возможно, я вынудил его – из-за моей прихоти, равнодушия и почти полной безответственности – превратиться в того, кем он стал: сначала в жалкого служаку, гордящегося своим продвижением, потом – в вора. А также, наконец, и в того, другого – покойника, совсем не старого, на которого глазели все, но только я мог узнать в нем брата.
Что осталось мне от него? Несколько детективных романов, воспоминания детства; вещи, которые я не могу носить, так как они мне коротки и узки. Да фотография в газете под длинным заголовком. Я презирал его за то, как он относился к жизни, зная, что холостяком Хулиан остался лишь из-за нерешительности; сколько раз я проходил, бродя без цели, мимо парикмахерской, где его ежедневно брили. Меня раздражала его покорность, трудно было поверить, что он действительно такой. Мне было известно, что раз в неделю, каждую пятницу, а иногда и в понедельник, он принимал у себя женщину. Хулиан всегда был крайне вежлив, просто не способен причинить кому-либо беспокойство; уже с тридцати лет от него попахивало старческим душком. Запах, который и определить-то никак нельзя, и непонятно, откуда он берется. Когда Хулиан в чем-то сомневался, на лице его появлялось такое же выражение, какое бывало у нашей матери. Если бы мы не были связаны родственными узами, он никогда не стал бы моим другом, я не избрал бы его себе в друзья. Слова красивы, слова прекрасны, когда с их помощью стараешься что-то объяснить. Сейчас все слова уродливы и бесполезны. Он был моим братом.
В саду раздалось посвистывание Артуро, и тут же, перемахнув через балюстраду, он появился в комнате: он был в купальном халате и, стряхивая с головы песок, направился в ванную. Артуро встал под душ, а я попытался спрятать газету, передвинув ее ближе к спинке кресла. Но сразу услышал его возглас:
– Опять этот призрак…
Я не ответил и снова раскурил трубку. Все так же насвистывая, Артуро вышел из ванной и прикрыл балконную дверь, распахнутую в ночь. Натянув нижнее белье, он полежал немного на кровати и начал одеваться.
– А живот все растет, – заметил Артуро. – Сразу после завтрака плаваю до самого мола. А результат один – живот все растет. Да я поспорил бы на что угодно, что уж с кем, с кем, но с тобой не может произойти ничего подобного. И вот пожалуйста, это случилось… Уже около месяца?
– Да, двадцать восемь дней.
– Ты даже дни считаешь, – продолжал Артуро. – Меня ты знаешь хорошо, и в моих словах нет осуждения. Но послушай, двадцать восемь дней назад этот несчастный застрелился, а ты – ну ты-то здесь при чем! – все мучаешь себя угрызениями совести. Как истеричная старая дева. Впрочем, истерика истерике рознь. Но эта, по-моему, необъяснима…
Он сел на край постели, чтобы обтереть ноги и натянуть носки.
– Конечно, – сказал я, – если уж Хулиан пустил себе пулю в лоб, то, очевидно, не от избытка радости, которая, кажется, прямо-таки переполняет тебя.
– Ну, пора от всего этого отвлечься, – упорствовал Артуро. – Как будто ты причастен к его смерти… И не вздумай опять спрашивать… – он остановился, чтобы взглянуть на себя в зеркало, – и не вздумай опять спрашивать меня, не мог ли ты – в каком-либо из семи или десяти возможных измерений – оказаться виновным в том, что твой брат застрелился.
Артуро закурил, растянувшись на кровати. Встав с кресла, я опустил подушку на столь быстро обветшавшую газету и стал ходить взад-вперед, разрезая духоту комнаты.
– Как я тебе и говорил, я уезжаю сегодня вечером, – сказал Артуро. – А ты что думаешь делать?
– Не знаю, – как-то вяло откликнулся я. – Пока остаюсь. Ведь еще тепло…
Артуро вздохнул, затем начал нетерпеливо посвистывать. Поднявшись с кровати, он швырнул сигарету в ванную.
– Сдается мне, мой моральный долг – устроить тебе хорошенькую взбучку и увезти с собой. Поверь, там все будет по-другому. Выпьешь как следует, отвлечешься, и на следующее утро все пройдет.
Я пожал плечами, вернее, приподнял лишь левое и сразу узнал то движение, которое мы с Хулианом унаследовали независимо от нашего желания.
– Я опять возвращаюсь к тому же, – бубнил Артуро, засовывая меж тем платочек в нагрудный карман. – Я опять возвращаюсь к тому же и повторяю, теряя терпение, но тем не менее – надеюсь, ты веришь мне, – сохраняя уважение к твоим чувствам. Разве ты намекал своему несчастному братцу, что, лишь пустив себе пулю в лоб, он может выскользнуть из ловушки? Ты когда-нибудь советовал ему заниматься обменом чилийских песо на лиры, лир – на франки, франков – на скандинавские кроны, крон – на доллары, долларов – на фунты, а фунтов – на нижние юбки желтого шелка?! Нет, и не верти головой. Каин в глубине пещеры… Я хочу знать: да или нет? А впрочем, твой ответ мне не нужен. Разве когда-нибудь ты – а это единственное, что сейчас важно, – наводил его на мысль о краже? Никогда в жизни. Ты просто не способен на такое. Я тебя тысячу раз убеждал в этом. И не пытайся угадать, похвала это или упрек. Ты не толкал его на кражу. Тогда в чем же дело?
Я снова опустился в кресло.
– Мы уже столько раз говорили об этом… Ты уезжаешь сегодня?
– Ну да, автобусом, который отходит в девять с чем-то. У меня еще пять дней отпуска, и я не расположен набираться сил только для того, чтобы подарить их потом нашей конторе.
Артуро выбрал галстук и стал его завязывать.
– Пойми, это бессмысленно, – снова начал он, стоя перед зеркалом. – Ведь и мне, бывало, хотелось остаться наедине с призраком. И никогда это к добру не приводило. Но история с твоим братом, эти бесполезные переживания… Призрак с колючими усами… Бред какой-то. Появление любого призрака, конечно, имеет свои причины. В данном случае его породило несчастье. Хулиан был твоим братом, это известно. А призрак, не дающий тебе покоя, – это кассир какого-то кооперативного объединения, с усами русского генерала…
– Ты серьезно? – тихо спросил я; спросил, не ожидая ответа, будто исполняя долг; до сих пор, правда, не знаю – перед кем и зачем.
– Ну да, конечно… – пробурчал Артуро.
– Я все прекрасно представляю себе. Никогда я ему ничего подобного не советовал, ни единым словом не намекнул, что можно воспользоваться деньгами кооператива для валютных операций. Но однажды вечером – просто чтобы как-то взбодрить его, чтобы жизнь не казалась ему такой монотонной – я попытался объяснить, что в мире, кроме получения зарплаты в конце месяца, существует множество способов получать деньги, а потом тратить их…
– Ну да, я знаю… – сказал Артуро, зевая и присаживаясь на край кровати. – Днем я слишком много плавал, мне не до подвигов. Но сегодня последний вечер… Я прекрасно помню всю эту историю. Но объясни же – и напоминаю, лето кончается, – что изменится, если ты останешься здесь. Объясни мне, разве ты виноват в том, что другой совершил ошибку?
– Да, виноват, – пробормотал я, полузакрыв глаза, откинувшись на спинку кресла; слова получались какие-то чужие, невыразительные. – Я виноват в том, что заразил его своим энтузиазмом и, может быть, внушил ему ложные представления… Виноват, так как завел с Хулианом разговор о том, что не поддается определению и называется миром… Виноват, что заставил его почувствовать (не говорю – поверить), будто, если пойти на риск, этот так называемый мир будет принадлежать ему.
– Ну и что, – ответил Артуро, издали окинув взглядом в зеркале свою шевелюру. – Дружище, все это гипертрофия идиотизма. Наша жизнь тоже гипертрофия идиотизма. В один прекрасный день у тебя это пройдет, увидишь; вот тогда-то прошу ко мне. А сейчас одевайся, давай пойдем выпьем по рюмочке перед ужином. Мне скоро уезжать. Но пока не забыл, хочу привести тебе еще один аргумент. Может быть, хоть он тебе поможет. – Артуро прикоснулся к моему плечу, пытаясь заглянуть мне в глаза. – Послушай, – сказал он. – Получается, что среди этого всеобщего безоблачного идиотизма Хулиан, твой брат, тратил краденые деньги, точно следуя всем несообразностям, придуманным тобой?
– Мной? – От удивления я встал. – О чем ты… Когда он пришел ко мне, уже ничего нельзя было поправить. Сначала – я почти в этом уверен – спекуляции шли удачно. Но, тут же испугавшись, Хулиан наделал глупостей. Подробностей я почти не знаю. Какие-то подлоги в документах, махинации с валютой, ставки на скачках…
– Видишь? – выразительно посмотрел на меня Артуро. – Разве можешь ты нести за это ответственность? Даю тебе пять минут – подумать и привести себя в надлежащий вид. Буду ждать в баре.
III
Потягивая аперитив, Артуро тщетно пытался отыскать в своем бумажнике фотографию какой-то женщины.