Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Полутьма, холод, ветер, свистевший в отверстиях потолочных плит, слабость во всем теле от голода не остановили Ларсена – невысокий, коренастый, он деловито шагал посреди ржавеющих непонятных механизмов, по проходу между огромными стеллажами, прямоугольные ниши которых были загромождены болтами, крюками, домкратами, гайками, сверлами; он решил не поддаваться гнетущему впечатлению от безлюдья, от бестолкового этого сарая, от злобных стеблей крапивы, лезущих из отверстий в железной рухляди. Он остановился в глубине сарая, возле груды спасательных плотов – «восемь человек на каждом, парус как решето, древесина влагоустойчивая, борта резиновые – тысяча песо, как пить дать», – и подобрал с полу голубой чертеж с белыми линиями и буквами, весь в грязи, пожухлый, с намертво прилипшими длинными листьями травы.
– Верх бесхозяйственности, – горько и презрительно произнес он вслух. – Что не годится в дело, то надо в музей. А не на склад выбрасывать. Надо это изменить. Если старик терпит такое, он наверняка сумасшедший.
Даже эхо не вняло его словам. Ветер, мягко кружа пыль, задувал привольно, неторопливо с открытой стороны склада. Все слова – даже самые грязные, угрожающие и горделивые, – едва отзвучав, уходили в забвение. С начала времен и навеки ничего не было и не будет, кроме темнеющего в вышине двускатного потолка, кроме струпьев ржавчины, кроме тонн железа, кроме слепого упорства отовсюду лезущих, сплетающихся сорняков. И он, непрошеный, мимолетный чужак, он тоже был здесь, в центре сарая, бессильный, нелепо застывший, как темное насекомое, которое шевелит лапками и усиками в этом воздухе, полном легенд, морских происшествий, былых трудов, в холодном воздухе зимы.
Он спрятал чертеж в карман пальто, стараясь не испачкаться. Улыбнулся уголком рта, снисходительной мужской улыбкой – как перед лицом старых соперников, столько раз уже побежденных, что взаимная вражда стала необременительной, даже приятной привычкой, – одиночеству, пустоте и разрушению. Заложив руки за спину, Ларсен опять плюнул, не на что-нибудь конкретное, нет, на все: на то, что мы видим или воображаем, что вспоминается без потребности в словах или в образах; на страх, на слепоту нашу, на нищету, на разорение, на смерть. Он плюнул, не пошевельнув головой, идеально согласным движением губ и языка, плюнул вперед и вверх, плюнул умело, решительно и с удовольствием стороннего наблюдателя проследил за траекторией плевка. В его уме не возникли ни слово «контора», ни слова «письменный стол», он подумал так: «Я устрою свой кабинет в комнате, где коммутатор, раз старик забрал себе самую большую, ту, в которой стеклянные двери или их остатки».
Было, наверно, около двух часов дня, Гальвес и Кунц, видимо, вернулись, чтобы закончить инвентаризацию, в «Бельграно» обеда уже нельзя было получить. Энергично повернувшись спиной к груде плотов, что корежились под дырявой крышей, он засунул руки в карманы пальто и, уверенный в себе – в каждом сантиметре своего роста, ширины плеч, в каждом килограмме веса, с которым каблуки давили на вечно сырую землю, на жесткую траву, – направился к выходу. Шляпа на нем сидела небрежно, а глаза ритмично двигались вправо и влево, придирчиво, по-деловому производя смотр рядам рыжеватых машин, быть может навсегда парализованных, однообразным геометрически правильным контурам ящиков, наполненных трупами инструментов, громоздящихся до самого потолка и грязной, равнодушной громадой уходящих куда-то выше, за пределы видимости, за пределы последней ступеньки самой длинной в мире лестницы.
Шаг за шагом Ларсен шел в темпе, который, казалось ему, приличествует церемониалу осмотра, и сознательно вбирал в себя горечь и скепсис поражения, чтобы от них избавить эти металлические тела в их гробах, эти тучные механизмы в их мавзолеях, эти кенотафы, заполненные лишь сорняками, грязью да тьмою, эти как попало набитые ячейки, которые пять-десять лет тому назад возбуждали тупую жадность рабочего и грубость кладовщика. Он шел, бдительный, заботливый, неумолимый и отечески величавый, полный решимости не скупиться на повышения и увольнения, ощущая острую потребность думать, что все тут принадлежит ему, и безоглядно посвятить себя этому с единственной целью – придать этому смысл и тем самым наделить смыслом оставшиеся годы жизни, а следовательно, всю свою жизнь. Шаг за шагом он бесшумно вдавливал подошвы в мягкую почву, не переставая поводить глазами то вправо, то влево, на поломанные механизмы, на зияющие, затянутые паутиной проемы стеллажей. Шаг за шагом, пока не вышел навстречу холодному вялому ветру и сгущавшейся в туман сырости, – и тогда он уже был погибшим, был в западне.
БЕСЕДКА-IIТак что когда Ларсен в полдень следующего дня вошел в «Бельграно» и пообедал с Гальвесом и Кунцем, он был уже околдован, решение было принято. Выяснить, какую сумму он избрал, чтобы записать ее во главе ведомости месячной зарплаты – пять или шесть тысяч песо, – так и не удалось. В сущности, выбор той или другой суммы мог иметь значение лишь для Гальвеса, который 25-го каждого месяца печатал на машинке несколько экземпляров ведомости, прерывая работу, чтобы в приступе ярости потереть лысину. 25-го каждого месяца Ларсен снова и снова убеждался и осознавал, в какой методичный и неизбывно бредовый мир он погрузился. Всякий раз, как его осеняло прозрение, он внезапно умолкал и, заложив руки за спину, в коричневом, намотанном вокруг шеи шарфе, начинал прохаживаться взад и вперед по просторному пустынному залу, а останавливаясь у чертежной доски Кунца, безмолвно усмехался беглой белозубой усмешкой, в которой было отчаяние.
Таким образом, в бухгалтерские книги аккуратно записывались пять или шесть тысяч, пять или шесть в зависимости от того, предпочел ли в тот день Ларсен из суеверия четное число или же нечетное. Да, он уже избрал себе и оклад и все прочее и теперь приходил каждое утро, как ему чудилось, раньше всех, дрожа от холода и не желая думать, что опередил-то он только Гальвеса и Кунца, и располагался в продолговатой комнате, именуемой Главным управлением, – в этой комнате царил телефонный коммутатор с переплетением черных проводов, уже не такой пыльный и грязный, но окончательно глухой и немой.
«Этот бедный толстячок, этот непогребенный покойник, этот трудолюбивый муравьишко», – мог бы сказать о себе Ларсен два месяца тому назад, если бы видел, как он в восемь утра входит в комнату Главного управления, снимает шляпу, пальто и перчатки, усаживается в драное кожаное кресло и начинает изучать стопки папок, которые он отобрал и положил на стол накануне.
Звонки работали, вернее, снова стали работать, после того как Ларсен целый день провозился с проводами. На пупырчатом стекле дверей он черной краской написал «Главное управление». Посреди утренних занятий он вдруг отрывался от скучных писем с синими буквами «Многоуважаемые сеньоры»… и датами пяти-, а то и десятилетней давности; отрывался от сообщений о ценах, тоннах и экспертизах, о предложениях и обязательных контрпредложениях, чтобы нажать на кнопку одного из двух звонков на своем письменном столе – Гальвесу или Кунцу, – поправить галстук и отрепетировать в одиночестве взгляд и улыбку. А они, заслышав деловитое дребезжанье звонка, принимались ломать комедию: стучали в дверь, просили разрешения войти, величали его «сеньором».
Разумеется, в конце месяца он не получал ни пяти, ни шести тысяч. Но никто не мог отказать ему в удовольствии предложить с улыбкой, с дружеским хлопком по плечу сесть тому, кто вошел в эту деревянно-стеклянную дверь – Гальвесу или Кунцу, – а также в идиотском наслаждении задавать вопросы и получать ответы на темы, звучавшие весьма громко и заведомо лишенные всякого смысла: насчет колебаний платежного баланса, нынешних пределов емкости котлов.
Скрестив ноги, составив кончики пальцев обеих рук перед ртом, с внимательной и скептической миной на круглом лице, он иногда воображал, будто он – старик Петрус и действует, исходя из его, Петруса, опыта и интересов.
Все вранье, все нелепости, все злые шутки, которые изобретал собеседник, один из двоих, по другую сторону стола, расточая по ходу разговора улыбки, кивки, к делу и не к делу называя его «сеньор главный управляющий», согревали сердце Ларсена.
– Понимаю, разумеется, безусловно, естественно, и я так думал, – произносил он в паузах радостно и сдержанно, будто давал взаймы другу.
Ближе к полудню он, подавляя зевоту, неизменно отрывал листок настольного календаря многолетней давности и записывал только что выслушанные нелепейшие речи. Ему так хотелось подняться и обнять Гальвеса или Кунца, облегчить душу, брякнув непристойность, хлопнуть по спине. Но с усилием и с грустью он подавлял это желание, разрешал себе только поблагодарить собеседника и с дружеской, одобрительной улыбкой отпустить его коротким взмахом руки.
Прислушиваясь, Ларсен ждал, когда они оба уйдут, затем терпеливо рвал листки, исписанные странными, нелепыми словами, надевал пальто, шляпу, перчатки и, поглядев в окно без стекол на пейзаж с сараем, лужами и зарослями сорняков вокруг него, стуча каблуками, проходил по пыльному полу пустого зала. В «Бельграно» он входил через заднюю калитку, которая вела к отхожему месту и курятнику; пройдя в свою комнату, он ждал обеда, читая «Эль Либераль», дрожа от холода в плетеном кресле, обитом потертым кретоном, посылая проклятья унылым предвестьям зимы, обрушивающимся на крышу. А к вечеру, к концу дня, ушедшего на то, чтобы перекладывать, отряхивать папки да читать бумаги, где были отражены закупки и работы, которые, несмотря на все усилия воображения, ничего ему не говорили и ничего ни для кого уже не значили, Ларсен, убедясь, что покидает помещение последним, поворачивал ключи в бесполезных замках и направлялся в «Бельграно» – побриться и надеть шелковую сорочку, всегда чистую и выутюженную, но с чуть потертыми манжетами. Если, выходя, он встречал хозяина, то лгал ему что-то о благоприятных перспективах и шел дальше, делал большие крюки, вычерчивая на мостовых и тротуарах всегда разные и колеблющиеся пути, смутные, всякий раз иные тропинки обмана и двоедушия.
Немного раньше или позже он звонил в тяжелый колокол, проходил в железные ворота, приветствовал служанку – теперь всегда насмешливую, колючую – грустной, явно деланной улыбкой, еле заметным движением губ и взглядом, который говорил о смирении и призывал к сочувствию. Теперь он шел за Хосефиной, не нуждаясь в провожатом, шел среди запахов и зарослей зелени, беззащитный между двумя стенами наступавшего мрака с неподвижными белыми пятнами статуй.
Когда ж он подходил к беседке в полсотне метров от ворот, в его улыбке уже не было и намека на смирение: он был сама молодость с ее верой, был человеком, творящим самого себя и свое будущее, строящим более счастливое завтра, человеком, который мечтает и осуществляет, был бессмертным. И возможно, он целовал женщину до того, как сесть на расстеленный на железном сиденье платок и вести дальше игру улыбок – изображать улыбку очарованного, изумленного: весь день я мечтал об этой минуте и теперь сомневаюсь, явь это или сон.
Или же они целовались лишь после того, как услышат, что шаги служанки и лай собаки уже далеко, где-то у дома на цементных столбах, дома, для него, Ларсена, запертого. («Я только хотел бы взглянуть, побывать там, где вы живете, – гостиная, лестница, комната для шитья». Он просил ее. Она покраснела, скрестила ноги, похихикала, потупив глаза в пол, а потом сказала, что нет, никогда, что его должен пригласить сам Петрус.)
Или же, возможно, тогда они не целовались. Очень вероятно, что Ларсен соблюдал осторожность и ждал того неотвратимого момента, когда он обнаружит, к какому типу женщин относится дочь Петруса, с какой позабытой Марией или Глэдис она схожа, какие приемы обольщенья можно применить, не вызвав страха, истерики, преждевременного разрыва. «Она более безумна, чем все женщины, которых я могу вспомнить, – думал он, лежа в постели в „Бельграно“, раздраженный и восхищенный ею. – Видно, что она из хорошей семьи, что она особенная, что у нее никогда не было мужчины».
Если все было так, если боязнь неудачи или чего-то еще, что он не мог определить, победила сознание долга, зов дела, велевший Ларсену не откладывать вступления во владение, заложить, не теряя времени, тот единственный фундамент, который мог придать смысл его отношениям с женщинами, следовало бы принять как самое веское и полное объяснение вечерних встреч в беседке то, которое могла бы дать Анхелика Инес Петрус, будь она способна построить хоть одну фразу:
«За два часа, за час до его прихода меня прошибает пот, я не нахожу себе места. Потому что боюсь, и еще я боюсь, что он не придет. Я мажусь кремом, душусь. Когда он, садясь, поддергивает брюки, я смотрю ему в рот, а когда смеюсь, я поднимаю руку к глазам и без стыда смотрю на него, как хочу. В беседке он берет меня за руку, от него пахнет лавровишневыми каплями, пахнет так, как от папы, когда он выкурит сигару в ванной комнате, пахнет кремом для бритья. Кажется, могло бы стошнить, но мне не противно. Хосефина смеется, она все знает, только не говорит мне, но она не знает того, что я знаю. Я к ней лащусь, делаю ей подарки, чтобы она меня спрашивала. Но про это она никогда не спросила, потому что не знает, не может себе представить. Когда она сердится, она хохочет, спрашивает у меня о чем-то таком, чего я не хочу понимать. Я мажусь кремом, душусь, смотрю в окно или целую Дика. Дик лает, рвется гулять, просит, чтобы я шла с ним. Я думаю про то, что есть, и про то, чего нет, я смущаюсь, я всегда знаю точно час, я почти не ошибаюсь, и он, хочет или не хочет, должен прийти в ту минуту, когда я говорю: „Он идет от угла к воротам“.
Сперва мне хотелось, чтобы он был братом папочки и чтобы у него были в разные часы дня разные рот, руки, голос. Больше ничего, только это. Он приходит, он меня любит – да, он должен приходить, потому что не я же его нашла. Теперь они с папой друзья, и, когда я их не вижу, они всегда вместе в конторе. Папа смотрит в небо, лицо у него тусклое, осунувшееся. А он не такой. Я спускаюсь в сад и жду его, начинаю смеяться над Диком, над всем, что попадется, побыстрее, чтобы у меня не осталось смеха или чтобы только такой смех был, какой я захочу, когда он придет и подаст мне руку и начнет смотреть на меня. Тогда я чуточку смеюсь и смотрю, как он садится: он поддергивает штанины пальцами, двумя рывочками, и сидит, расставив ноги. Про то, что есть, я думаю по вечерам, когда его нет и когда мы зажигаем свечи святым и умершим. Но в беседке я всегда думаю про то, чего нет; он говорит со мной, я смотрю на его рот, даю ему руку, и он терпеливо объясняет мне, кто я и какая я. Но я плачу тоже. Когда в постели я вспоминаю про то, чего нет, мне чудится, будто я ногою в туфле глажу траву возле беседки; я никогда его не обижаю, я стараюсь его узнать. Я думаю о маме, о зимних, всегда зимних ночах, о Лорде, как он там спит стоя, и о дожде, который хлещет его по спине, думаю, будто Ларсен умер где-то далеко-далеко, думаю опять и опять плачу».
ДОМИК-IСкандал, видимо, произошел много позже. Но о нем, пожалуй, надо упомянуть не откладывая, а то еще забудется. Во всяком случае, произошел он, должно быть, до того как Ларсену снова глянула в лицо нужда, до того как Петтерс, хозяин «Бельграно», перестал улыбаться и почти перестал здороваться, до того как был закрыт кредит на питание и стирку. До того как Ларсен, толстый, хмурый Ларсен, начал – как тогда, когда примирился с кличкой «Наберикляч», – разыгрывать, бездарно подражая себе самому, сцены двадцати – и тридцатилетней давности, сидеть целые дни на одном мате [33]33
Мате – вид чая и название растения, на котором этот напиток настаивают.
[Закрыть]и куреве, расточать все более пошлые и пустые обещания, унизительную лесть, чтобы получить у прислуги утюг, сигарету, теплую воду по утрам.
О скандале можно, конечно, поговорить потом и даже вообще умолчать. Можно вместо него выбрать любой момент прежде того дня, как Анхелика Инес Петрус, по слухам, зашла в контору к Ларсену и, выходя оттуда, остановилась в дверях из большого зала на лестницу, где, медленно кружа пыль, дует ветер, чтобы без огорченья, без гордости и без стыда вернуться домой в раскрытом на груди платье, которое она сама сдернула с плеч до пояса; так и шла она в пальто нараспашку к обновленной надписи «Главное управление» на шероховатом стекле.
Вместо этого мы можем избрать тот момент, когда Ларсен почувствовал, что он раздавлен голодом и невезением, что он выброшен из жизни и неспособен придумывать себе бодрящие мечты. В какую-то субботу после полудня он читал в своем кабинете смету по ремонту, направленную 23 февраля семь лет тому назад акционерному обществу «Кей и Сын» – владельцам судна «Тиба», стоявшего с повреждениями в Росарио. Двое суток дул ветер и лил дождь, набухшая, потемневшая река шумела настойчиво и грозно; уже четыре или пять дней Ларсен питался только пирожными да фруктовым желе, которые подавались к чаю в беседке.
Он отложил папку и поднял голову: прислушался к ветру, к отсутствию Кунца и Гальвеса, подумал, что он мог бы теперь услышать и свой голод, который из желудка переместился в голову и в кости. Быть может, «Тиба» в марте, семь лет назад, пошла ко дну, когда выходила из Росарио с грузом зерна. А возможно, капитан Дж. Чедвик сумел ее провести без происшествий до Лондона, и акционерное общество «Кей и Сын» отремонтировало ее на Темзе. Быть может, «Кей и Сын» или, по их полномочию, м-р Чедвик согласились на эту смету или, после некоторой торговли, на другую, окончательную, и серое, грязное, с мелкой осадкой судно, носящее женское имя, поднялось по реке и стало на якорь у верфи. Но никто не смог бы докопаться до истины в этой тощей папке, хранившей только одну газетную вырезку, письмо со штемпелем Росарио, копию другого письма с подписью Херемиаса Петруса да подробную смету. Дальнейшая история «Тибы», счастливая или плачевная развязка, вероятно, затерялась в горах папок и скоросшивателей, которые когда-то составляли архив, а теперь на полметра скрывали стены Главного управления и валялись по всему зданию. Может быть, он выяснит это в понедельник, а может быть – никогда. Во всяком случае, таких историй у него будет сотни, с финалом или без оного, – месяцы, годы бессмысленного чтения.
Ларсен закрыл папку и написал на ней свои инициалы – пометка, что она прочитана. Затем надел пальто, взял шляпу и запер замки всех дверей и шкафов на этаже, где находилась контора, все действующие замки, у которых были ключи и язычки.
В центре зала, где некогда размещались отделы: Административный, Переписки, Технический и Экспорта, он остановился возле конторки Гальвеса, разглядывая огромные бухгалтерские книги в холщовых переплетах с именем Петруса и со столбцами индексов на корешках.
Голод выражался не в желании есть, а в грусти, что вот он одинок и голоден, в тоске по выстиранной, белой, гладкой скатерти с маленькими штопками, с недавними пятнами, по хрусту хлебной корки, по дымящимся тарелкам, по грубоватому веселью сотрапезников.
Ему вдруг вспомнился деревянный домик, где жил Гальвес – возможно, с женой, с детьми, – там, между зарослями тростника и ангаром. Было около часу дня. «Знаете, эта история с „Тибой“, с этим гринго Чедвиком и Сыном. Когда случаются подобные дела, когда они доходят до нашего сведения… Ограничивается ли предприятие посылкой письма, или же мы имеем своего агента в Росарио? Я говорю „Росарио“, имея в виду любой порт, находящийся в зоне нашего влияния. Извините, что беспокою вас во внеслужебное время».
Но ему не дали говорить, избавили от необходимости задавать вопросы и лгать – не дали сразу, едва он остановился возле сидевших на корточках людей, чтобы снять шляпу и улыбнуться, слегка изогнув туловище, отстраняясь от дыма жарящегося мяса. Без слов, без переглядываний они решили не дать ему говорить, как только увидели, что он вышел из помещения на дождь и ветер, что он спускается по лестнице – черная, приземистая, неуклюжая фигура, – осторожно и шумно нащупывая железные ступеньки маленькими ногами в лаковых туфлях, держа шляпу за поля, словно оружие, словно символ знатности, словно дорогой подарок.
– Выпьете мате? Вон там моя жена. Простите, я тут вожусь с огнем, а то он собирается погаснуть, – сказал Гальвес, улыбаясь среди завивающихся струек дыма и шипенья жира.
Немец поднялся и, приветственно кивнув головой, протянул ему мате.
– Благодарю, я только на минутку, – сказал Ларсен.
Он снял шляпу и, держа ее на отлете, глядел на красивую растрепанную женщину с большим животом – она приближалась к ним со стороны крылечка, со стороны дощатой загородки, которая окружала домик и то, что, вероятно, именовалось «двором» – летними вечерами они, наверно, усаживались там подышать речной прохладой, бывали счастливы, благодарны. На женщине было мужское пальто и мужские туфли, грузная, с очень белой кожей, она шла, раскачиваясь и зачесывая на ходу волосы, не для того чтобы поправить прическу или показать, что прическа была да попортилась, а просто чтобы волосы не падали ей от ветра на глаза.
– Для меня это честь, сеньора, – сказал Ларсен легко и отчетливо, чувствуя, что прежняя его улыбка для первой встречи с женщиной (восхищенная, покровительственная, вкрадчивая и не слишком скрывающая расчет) получается без усилия, что ни годы, ни обстоятельства не изменили ее.
Он принялся тянуть мате, поглядывая вокруг себя; деревянный домик, похожий на увеличенную копию собачьей конуры, к порогу ведут три покосившиеся ступеньки, на стенах домика следы синей краски, и к одной из стен кое-как пристроена рубка рулевого с речного парохода, извлеченная из трупа какой-нибудь «Тибы».
Поглядел на двух недоверчиво тявкающих комнатных собачек, на серое здание конторы, на кирпичный склад с его железной крышей и ржавой рухлядью, на блестевшую под ветром стальную полосу реки.
– А здесь недурно, – сказал он уже с другой улыбкой, такой же непринужденной и вежливой, чуть завидующей.
Высокая, неподвижно стоявшая женщина, к ногам которой прильнули собачки, пожала плечами под мужским пальто и показала молодые, в пятнах, зубы.
– Он пришел посмотреть, как живут бедняки, – объяснил Гальвес; он стоя тянул мате через трубочку, сжимая ее губами, искривленными яростной улыбкой.
– Я пришел повидать друзей, – мягко сказал Ларсен, словно неожиданно обнаружив, что с ним могут говорить серьезно. Горячий и горький мате живо струился по его внутренностям. Он почувствовал, что ему сейчас было бы легко подраться, повалить ударом ноги жаровню, сказать, глядя на женщину, непристойность.
– Я уже собрался уйти из конторы, – медленно произнес он, рассматривая свои ногти, – как мне пришла в голову мысль подготовить к концу этой недели докладную записку. Целое утро я просматривал архив. Изучал смету, которую несколько лет тому назад послали капитану поврежденного судна, стоявшего в порту Росарио.
Он подумал, что они позволяют ему говорить из коварства, насмешливо изображают почтительное молчание, чтобы вынудить его признаться в этом фарсе, в его, Ларсена, отчаянии. Он засунул руки в карманы и, опустив голову, разглядывал носки туфель, то приподымая их, то опуская среди обугленной травы, жестких от грязи бумажек, ямок с темной водой. Из репродуктора, висевшего у входа – потом он узнал, что отделенный дощатым забором кусочек земли возле домика они называли «галереей», – послышалось танго, или же это он в тот миг начал его слышать.
– Дело касается судна «Тиба», оно должно было взять груз зерна в порту Росарио и нуждалось в ремонте, чтобы сняться с якоря. Что произошло потом, неизвестно, узнать это будет нелегко при таком беспорядке в папках нашего архива. – Он искал в уме способ половчее откланяться. – Позволю себе высказать мое мнение – одной из первых мер должно быть упорядочение архива и всех прошлых коммерческих сделок.
Ему хотелось тут же, на месте, сойти с ума или умереть, он растерянно следил за движением своих туфель на потемневшей от дождя почве и почему-то обращался со своими рассуждениями к толстой, неподвижно стоявшей женщине. Когда уже стало невмоготу, Ларсен поднял голову и оглядел их всех по очереди: мужчин, женщину, собак, – он глядел, засунув руки в карманы, задыхаясь, в сдвинутой на ухо шляпе, глядел помолодевшими, ищущими глазами.
– Смотря в каком году это было, – с грустью сказал Кунц. – Не помню, чтобы мне пришлось заниматься такой сметой.
Гальвес, присев на корточки, все смотрел в огонь.
– Долго еще? – спросила женщина.
Тогда Гальвес встал с ножом в руке, посмотрел на нее изумленно, как будто не понимая, как будто ее лицо или ее вопрос открыли ему нечто такое, что стыдно было не заметить раньше. Он ей улыбнулся и поцеловал ее в лоб.
– Вода еще холодная, – сказал Кунц. – Если в понедельник вы покажете мне эту папку, я, возможно, вспомню.
Гальвес подошел к Ларсену, стараясь не улыбаться.
– Почему бы вам не снять пальто? – ласково приказал он. – Занесите его в дом да кстати захватите тарелку и прибор, там найдете. Сейчас будем есть.
Не глядя на него, Ларсен поднялся по трем ступенькам, сбросил пальто на кровать, поправил шляпу и, взяв жестяную тарелку и оловянную вилку, вышел к снова умолкшей компании с благодушной улыбкой, как если бы это он угощал, и расположился поудобнее, чтобы смотреть на шипевшее мясо, а из репродуктора между тем доносилось гнусавое танго, бормоча слова тоски и мести.
Вот тогда-то, не спеша и осторожно, Ларсен начал допускать, что иллюзорные функции управляющего в акционерном обществе «Петрус» можно сочетать с другими иллюзиями, с другими формами лжи, которым он зарекся поддаваться.
Возможно, уступить в этом ему пришлось, когда он осознал, что не получит пяти или шести тысяч песо ни в конце этого месяца, ни в конце любого другого из оставшихся ему; когда заметил, что хозяин «Бельграно», видя, как Ларсен с улыбкой говорливого клиента приближается к стойке, продолжал читать газету или отгонять мух; когда ему пришлось прятать манжеты сорочки, готовясь к прогулке по знакомому лабиринту меж оцепеневшими статуями, по тропинке, приводившей к беседке. А может быть, он попросту дал себе волю – так в кризисные периоды мы ищем облегчения в испытанном прибежище, в какой-нибудь причуде, дурной склонности или у женщины.
Но то была последняя доставленная ему возможность обманывать себя. Поэтому он отчаянным усилием воли, но не подавая вида, строго соблюдал границы между Главным управлением, все нараставшим холодом в беседке и трапезами в домике – или возле него, – где жил Гальвес с одетой по-мужски женщиной и грязными собачонками.
Он не слишком страдал, разве что друзья не всегда бывали одинаково радушны, да еще обидно было, что он никогда не узнает, почему у женщины всегда радостный вид («дело не в том, что она смирилась, и не в том, что ей выпало счастье спать с этим типом, и не от глупости это»). Ведь, по сути, он встречался не с ними, но с более или менее верными копиями других Гальвесов и Кунцев, других счастливых и жалких женщин или друзей, чьи имена и лица он позабыл, друзей, помогавших ему – без расчета, без настоящего интереса к его личности, без иной причины, кроме инстинктивного побуждения к взаимопомощи, – переносить как нечто нормальное, вполне терпимое ощущение западни, безнадежности. А они со своей стороны с первого же дня, без приниженности и без издевки, поддержали двойную игру Ларсена: от 8 до 12 и от 3 до 6 – роль управляющего, затем исчезновения Ларсена до ужина и его молчание, когда говорили о старике Петрусе или намекали на существование его дочери.
Ужины (теперь почти всегда ели рагу, так как из-за холода приходилось готовить в домике, а там нельзя было дымить) продолжались допоздна – с бутылками вина, приглушенными танго, звучащими в репродукторе (собачки спали, женщина хрипло и нежно подпевала, пригревшись в пальто с приподнятым воротом, улыбалась и каждым своим словом задавала загадку – откуда у нее эта веселость и наивность), с неторопливым рассказываньем анекдотов, с красочными, нарочито безличными воспоминаниями.
Они перестали его ненавидеть и, вероятно, терпели его, считая сумасшедшим, потому что Ларсен бередил в них какой-то скрытый, созвучный пласт безумия; потому что они получали неоценимую награду в удовольствии слышать его густой медлительный голос, его разговоры о цене за окраску метра корабельного корпуса в 1947 году или ребяческие планы, как можно получить гораздо больше денег, если ремонтировать подводную часть кораблей-призраков, которые никогда не заплывут в их реку; потому что они могли развлечься перипетиями битвы Ларсена с нищетой, его победами и поражениями в бесконечной, с неясным исходом борьбе за накрахмаленные, твердые воротнички, за нелоснящиеся брюки, за белые, выглаженные носовые платки, за лица, улыбки и мины, в которых светились бы доверие, душевный покой, грубоватая любезность, какие возбуждает одно только богатство.