355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Избранное » Текст книги (страница 18)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:40

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)

На Ретиро я вложил письмо в конверт с адресом Штейна и написал несколько строк брату, прося отправить письмо, не читая. Изучив расписание поездов, я решил, что надо сделать две пересадки и ночью прибыть в Росарио. До восьми оставалось двадцать минут, когда я вошел в кондитерскую и, тщетно ища вкус Кеки в рюмке джина, смотрел на белокурых мужеподобных девушек в студенческой форме, которые приходили завтракать с ракетками и хоккейными клюшками.

XIV
Письмо к Штейну

«Вот обещанный рассказ о путешествии, легенда о человеке, который вернулся за своим прошлым, написанная им самим в надежде уберечь ее от забвения. Меня вдохновляет мысль, что ты в любой момент можешь бросить чтение, но никто не может помешать мне писать. Я перечитываю это и нахожу совершенным: вне всякого сомнения, ты не поверишь, что я пишу тебе всерьез.

В порту есть харчевня, рядом с „Диком“; во втором ее зале стоит огромный круглый стол и висит темная картина. Вы просите бутылку черного вина, специальность харчевни, садитесь поближе к картине и смотрите на небо яростной голубизны, груженные фруктами парусные лодки, пальмы и горы, людей в костюмах, не относящихся ни к какой эпохе. С девяти до десяти вечера вам никто не помешает. Понимание приходит с первым стаканом второй бутылки: вы начинаете видеть въявь изгиб крутого берега, ряд наклонно стоящих деревьев, круглую бухту, где причаливает шаланда, к которой приближается пароход с дымящейся трубой и большим деревянным колесом у левого борта. Мужчины на берегу ходят в облегающих штанах и коротких куртках; они не разговаривают, не рассуждают, не болтают, не спорят, они беседуют. Другие, с платками на головах, суетятся на выгрузке корзин. Есть женщины в широких юбках, служанки и сеньоры, последние защищены тенью деревьев. Ландо, запряженное белыми лошадьми, занимает ключевое положение: именно здесь надо высадиться с наступлением темноты, распределить деньги между лодочником и нефами и отправиться в путь к верхнему левому углу картины. В нескольких метрах стоит гнедая кобыла. Начинается скачка к склону горы; в темноте вы проезжаете через спящий поселок, состоящий из деревянных домов.

Иногда животное врезается в суматоху вспугнутого стада, и человек, который при нем, старается восстановить порядок. Проскакав по деревянному мосту, вы достигаете равнины; там копыта лошади скользят, топчут горки, возведенные муравьями. Теперь прямо на север, пока не встретите глинобитные хижины, крытые пальмовыми листьями, за частоколами из бамбука. И дальше, миновав горы, миновав край болота и новое поселение, вы отыскиваете спрятанное в зарослях судно, с осторожностью проходите на веслах между скалами и ступаете на другой берег. Из-за деревьев, среди которых вы пробираетесь за молчаливым проводником-негром, появляется поляна. В брезжущем рассвете виден бревенчатый дом в окружении четырех глинобитных, конусообразных. Надо пройти, не потревожив собак и нищих, лежащих перед дверью; уже ступив на порог, вы различаете, как в глубине комнаты кто-то спокойно и гордо встает и гостеприимно протягивает руки, на которых брякают металл и раковины. Харчевня расположена рядом с „Диком“; ни в одной другой нет во втором зале большого круглого стола. Вероятно, это – если не считать лжи, которую я в конце концов решил опустить, – и является в моем письме самым важным, что бы ни оказалось на следующих страницах. Пишет явно Браузен, подделываться под него на протяжении стольких фраз вряд ли возможно.

Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, – шутит он. „Годится“, – говорит Гильермо. „Но не подается“, – быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, – говорю я. „Я безнравственна? – спрашивает она. – Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, – заявляет она. – Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, – говорит Гильермо, отправляясь вниз. – У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, – говорит она. – У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было – летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. – „Да, это было летом“, – отвечаю я; тогда она улыбается и отпускает мое предплечье. Ее восхищенная улыбка становится умной и жадной, когда я объясняю, почему мы выполняем свое предназначение только в том, что не подлежит переменам, не представляет нас самих, может быть совершено кем-то другим. Она не убеждена, гладит свои волосы, кусает их, ее улыбка грустнеет. „Но я делала вещи, которые и есть я сама, – уверяет она. – Так будет и впредь, со мной – да“. Я притрагиваюсь к ее волосам, убираю руку, борюсь с искушением признаться, что полон не любви и тоски, а хитрости и терпения. Хочу пользоваться ею как платком, как полотенцем; у меня бешеная потребность использовать ее как вату, как бинт, как щетку, как помазок. Хочу навсегда изменить взгляд ее глаз. „Это никогда не кончится, – говорю я ей, – ведь никогда, что бы ни случилось, мне не проникнуть в твой секрет. Я уже не успею обследовать многовековую историю белокурых людей, снежные зимы, привычки, которые лежат за твоими“. – „Гертруда – моя сестра, – шепчет она. – Такая же, и однако все кончилось“. – „Нет, не такая. Гертруда не похожа на твоего отца. Твой отец был гринго“. – „Может быть, – улыбается она. – Если подобрать волосы, я копия папиной фотографии. Налей мне еще. Хочу, чтобы ты сказал мне то, чего ни за что не скажешь“. Я не говорю ей этого, наклоняюсь и смотрю, как она притворяется спящей, и думаю, что, даже проведя с ней ночи многих лет, я все равно ощущал бы отчуждение, холод, дистанцию, непереводимое слово. У нее загорелая обветренная кожа, сухая и без косметики. „Нет, пожалуйста“, – говорит она, отпрянув. Снизу взвивается вихрь голосов, в центре которого бьется хохот. „Можно представить себе инструкции, – говорит мой брат, – общий приказ, который циркулирует от муравейника к муравейнику. Захват власти на планете не должен быть импровизацией“. Мне теперь помнится, что Ракель, прикрыв руками глаза, продолжала смотреть на меня сквозь пальцы. Откинувшись к стене, она начинает плакать: „Поклянись мне, что завтра мы целый день проведем на солнце“. Я целую ее мокрое лицо, не могу прервать отрицательное качание головы, безрадостно понимаю, что отступить уже нельзя, что воспоминание о том, что я этого не сделал, будет невыносимо. Когда мы сходим вниз, одни глядят на нас, другие не глядят, никто с нами не заговаривает. Окоченелая, негнущаяся, она идет вперед, предъявляет каждому свою несчастную улыбку и храбро вскинутую голову; обойдя всех присутствующих, послушно и гордо возвращается ко мне. За мной наблюдают, когда она поднимает глаза в ожидании моего одобрения и приказа; Гильермо в кресле смеется и прощально машет нам рукой. Я прошу шофера такси ехать через центр; она не плачет, молча опирается на мое плечо. Чтобы потом не раскаиваться, я зажимаю в кулак жалость и стыд, ласкаю ее и снова желаю. Она отстраняется. „Если бы ты знал, что я чувствую, когда гляжу на тебя, – говорит она. – Но сейчас, когда я смотрю на тебя вот так, открыв рот…“ Вытянув ноги, она закрывает глаза, начинает бледнеть, и мне кажется, что она совершенно побелеет, станет прозрачной и исчезнет. Она поднимается и бредет, прижав одну ладонь ко рту, а другой, растопыренной, отталкивая меня. Я поддерживаю ей голову, когда ее рвет, стараюсь видеть и обонять все, что выходит у нее изо рта, мне приходит мысль, что я люблю ее и что все может быть правдой. Я укладываю ее в постель, даю поцеловать и подложить под щеку мою руку. Она засыпает, просыпается, что-то шепчет и снова засыпает. Когда в оконных створках светлеет, я прощаюсь с городом и с каждым из них. Я ни в чем не уверен, кроме того, что нахожусь здесь, в постели, с Ракелью, которая вздрагивает и роняет мне на ладонь нитку слюны. В десять утра мы выходим из гостиницы; машина осторожно катит по мокрой улице, подает гудки в тумане. „Когда-нибудь я приеду в Монтевидео“, – думаю я безутешно. Несмотря на дождь, возле кафе женщина продает цветы; я протираю оконное стекло и смотрю на ее неподвижную толстую фигуру в темном фартуке. Приведя в порядок свои лица, мы снова глядим друг на друга, томящиеся и опустошенные; моя рука лежит на руке Ракели. Я ищу для нее слова, верю, что нуждаюсь в том, что я нахожу в ее усталых глазах, в тугом сплетении их жилок. „Не гляди на меня, – говорит она. – Не будем об этом говорить, никогда. Вчера я сняла это кольцо“. Палец поднимается, показывая мне зеленоватый камень, опускается с легким стуком. „Мы не сделали ничего плохого“, – шепчет она. „Ничего“, – говорю я. Замкнутые в абсолютном одиночестве, вне времени, она, я и наши взгляды, мы в конце концов нашли бы нужные слова, они родились бы от нас, мокрые и окровавленные. Ракель отшатнулась и стукнула зубами; ее голову поражал недуг, она усыхала и старела, чтобы напитать напряженный взгляд. Я осматривал ее со скрупулезностью завоевателя, как можно осматривать лицо мертвого, каждый осязающий участок шероховатой натянутой кожи, атакуемой временем, разъедаемой минутами, каждую смутную черту лица, способного только смотреть, превращенного в мышцы и нервы устремленных на меня глаз. „Ты можешь поклясться?“ – спросила она. „Да“, – сказал я. Она медленно, с недоверием встала. „Не годится“, – сказала она. Она стояла, держась за стул; от колонны на нее глазел официант, мужчина у стойки оторвался от выпивки и газеты и тоже уставился на нее. „Все, что ты можешь сказать или сделать, не годится, – сказала она, глядя на меня с удивлением и жалостью. – Мне плохо, я сейчас вернусь. И мне хочется немного поплакать“. К своему стыду, я почувствовал, что против нее меня поддерживает весь мир – официант, головы, которые оборачивались, чтобы посмотреть, как она бормочет и покачивается, мой брат и друзья, Гертруда, зависть, скандал, отделявшие меня от Ракели годы, предвестье осени в небе и на улицах, иссякавший близ меня запах ее надушенной одежды.

Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ей зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы бежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».

XV
Англичанин

Диас Грей узнал его, открыв окно; он ни минуты не сомневался, кто это, едва разглядел его. Тот сидел напротив Лагоса за железным столом в саду, без пиджака, с маленькой потухшей трубкой в руке, с худым заносчивым лицом, которое выражало умышленное и внешне незыблемое довольство. Это было лицо, вылепленное из воли и терпения, а фанфаронство, хотя уже очень глубокое, проникшее почти до костей, не могло, как казалось, иметь ни последствий, ни подлинного значения, ни иной миссии, кроме демонстративной.

Лагос встал навстречу врачу, раскинув руки.

– Добрый, добрый день, доктор. Так поздно и в этой обстановке… Хорошо же вы лечите своих больных! Спать до десяти часов! И в такой поистине восхитительный день, день, который заслуживает нестираемой отметки в календаре, как я говорил моему другу. Это сеньор Оуэн, о котором я вам рассказывал, вы знаете о нем много хорошего.

Человек поднял длинное тело, колеблющееся между юностью и зрелостью, решительное и вялое, с улыбкой поклонился и затем, снова отчужденный и надменный, подал врачу руку.

– Оуэн, – сказал Лагос, – Оскар Оуэн, О. О., или Англичанин, тем более теперь, когда он не выпускает изо рта трубки. О форме обращения вы условитесь. Я ему толковал, что, поскольку в календарь внесены самый жаркий день года и самый холодный, нужно установить и самый прекрасный. Каждое время года имеет свой образцовый день; какому-нибудь комитету следовало бы определить их, вы не находите? И не отвечайте мне, как Оскар, что еще неизвестно, окажутся ли они наилучшими. Это всегда известно.

Лагос сделал шаг назад, и его восторженно гримасничавшее лицо стало серьезным, угрожающим, глаза устремились на колени Диаса Грея; что-то в его окаменелой, согнутой позе, сдвинутых пятках вынуждало обратить внимание на черный галстук и траурную повязку.

– Я не выразил вам свое соболезнование, – пробормотал врач.

Освобожденный от сковавших его чар, Лагос ответил скорбной улыбкой и, придя в движение, взял руку Диаса Грея, прижал к груди.

– Вы тоже перестрадали и вспоминаете о ней, я уверен. В известной мере эта убежденность… Знаю, вы сделали все возможное. Теперь мы, три друга, будем вспоминать ее вместе. – Склонив голову, младенческую и женскую, гротескную, он снова улыбнулся. – Простите. Иногда мне хочется знать подробности, но потом я запрещаю себе это, абсолютно; это было бы ужасно. Мы еще поговорим. – Он выпустил руку врача, недоверчиво взглянул на Оуэна и направился к своему стулу. – Садитесь, доктор. И давайте беседовать, давайте говорить обо всем, нам троим нужно сойтись как можно ближе. Нас объединяет один культ.

Англичанин курил свою трубку; тщеславие и вызов были обращены к пейзажу и небу, край рта издевался над ретроспективной болтовней Лагоса, над его неизменно чуть смешными воспоминаниями, избиравшимися для дифирамбов за железным столом, между аперитивами, которые подавались трижды.

– У меня был долгий разговор с хозяином, – сказал Лагос во время завтрака. – Милейший человек. От него я узнал, что вы любезно согласились сопровождать ее, проявили должное внимание и терпение. Не отказывайтесь. Элена была необыкновенной женщиной, и только такие люди, как мы, в состоянии ее понять. Когда я получил из Ла-Сьерры вашу телеграмму…

– Я не посылал телеграммы, – перебил Диас Грей. – Меня десять дней не выпускали. Наверное, она была из полиции.

– Какая разница, все равно. Поразмыслив, вы откроете, что тут нет противоречия: она ведь не умерла, ее только нет рядом со мной; телеграмму послали вы. Когда я получил телеграмму, я подумал: бессмысленно предпринимать что-то, продолжать жизнь. Почему же я отреагировал? Привычка действовать, годы воспитания, приучившие меня к движениям, сообразным каждому обстоятельству. Я отправился в Ла-Сьерру и распорядился похоронами, не бросив на нее ни единого взгляда; не искал я и вас. Предполагая, что вы сделали заявление полиции, я подтвердил его, сказав, что вам было поручено сопровождать ее для лечения. Знаю, мое заявление оказалось решающим. Я был мертв, способен только на рефлекторные поступки. Но потом, как от удара, все изменилось, вернулось сознание. Поверьте, я остановил поезд (страшно подумать: я ехал в Буэнос-Айрес и в эту минуту мог бы находиться там, в том самом месте, где ее уже не найти) и за многие километры отправился в автомобиле в Санта-Марию, чтобы побеседовать с вами. Просто побыть с вами, не задавать вопросов. У меня нет сомнения, что только ошибка или горестный упадок духа могли быть причиной. Вас не оказалось в городе; я наводил справки, тратил деньги и вот, два дня назад, прибыл в эту гостиницу. Здесь я познакомился с сеньором Глейсоном, очень порядочным человеком, и двумя его дочерьми, в его доме меня встретили с глубоким пониманием и дружелюбием. Я узнал, что в Ла-Сьерру вы поехали по следам Оскара. Туда мне возвращаться было уже незачем; я хотел обойти места, по которым прошла Элена, увидеть, прожить их – вы понимаете меня, – как прожила их она. После этого можно было остановиться и умереть. Но кое-что случилось, я потом объясню; я понял, что она требует отмщения. И все совпадает, все подтверждает мне, что это Элена ведет меня, что это она направляет наши шаги – шаги Оскара, ваши, мои. Почему Оскар, близкий друг, за которым она последовала с единственной целью спасти его, появляется в гостинице как раз в ту ночь, когда я задумываю способ мести, которая будет ее тризной? И почему сами вы, доктор, сюда приезжаете? Нет, не произносите ни слова; мы еще поговорим, не к чему торопиться, Элена подождет, она это всегда умела.

Англичанин набил трубку и встал, худой и мускулистый; кивнув врачу, он обратился к Лагосу.

– Пойду немного посплю, – промолвил он полувопросительно. – У вас свидание со скрипачкой, наверно, пора.

Диас Грей впервые увидел в глазах Лагоса спокойное и властное выражение, увидел также, как его лицо затихает, как исчезает подвижная маска лживости и подозрительности. Человек, чья ладонь лежала на траурной нарукавной повязке, смотревший со своего стула на Оуэна с пристальным интересом, который напоминал безумие, был старше годами, исполнен разнообразного и плодотворного опыта и так уверен в себе, непререкаем и терпелив, словно всю свою жизнь служил определенному призванию.

– Нет, – сказал он, – прежде чем спать… – Лагос наклонился к врачу, снова податливый, суетливый и ласковый. – Всем охота проспать день, который я провозглашаю образцовым… Ты должен поговорить с доктором; надо объяснить ему план нашей мести, ответить на все его вопросы. – Он поднялся и поправил узел галстука. – Я намеревался поговорить с вами сам, но он изложит вам вопрос, приглашение, которое мы имеем честь сделать вам, в общих чертах. Затем, доктор, мы совместно обсудим все, что пожелаете. Прошу прощения.

Он пошел к гостинице, прямой, мягкими уверенными шагами; Англичанин, снова опустившийся на стул, проводил его безвыразительным взглядом маленьких серых глаз и, посопев влагой в чубуке трубки, окутал лицо облаками дыма.

– Он мне о вас рассказывал, – сказал Англичанин. – Как раз перед вашим приходом. Так что вы, я полагаю, сговорились, и все это фарс. Но мне безразлично. В любом случае я исполню его поручение. Суть в том, что он придумал выгодное дело, решил, пользуясь вами, с маху разбогатеть. Не знаю, зачем ему нужен я; очевидно, это их привычка всеми пользоваться. К тому же оба, по-моему, всегда были сумасшедшие.

Лагос со шляпой и тростью преувеличенно поспешно приблизился к столу и улыбнулся Диасу Грею.

– Доктор… – Он склонился, любезно изогнув рот, свесив руку, а другой прижимая к груди набалдашник трости и соломенную шляпу. – Только момент, доктор, через полчаса я буду с вами. Мне необходимо нанести визит сеньору Глейсону, этого требует наш проект.

Сдвинув каблуки, он вторично отдал поклон и направился к тропинке, которая смутно белела среди деревьев; он шел, держа туловище неподвижно, взмахивая тростью соразмерно поступи, опустив голову, и его ссутуленные плечи наводили на мысль о горе. Траурная повязка разрезала рукав светлого костюма, черная лента шляпы выделялась среди веток и кустов. Диас Грей смотрел ему вслед и чувствовал, что движение этой маленькой фигурки по тропинке в час сиесты бесповоротно устраняет насмешку и презрение, которые она внушала ему в Санта-Марии. «Он был образцовым мужем во время визитов в консультацию и в тот вечер, когда мы встретились в гостинице и вместе поднялись к Элене, ни разу не уступившим соблазну забыть или притвориться забывшим хоть что-нибудь из того смешного и ненормального, что сопутствует положению мужа, и теперь, спешащий и неутешный, он с тем же поразительным совершенством творит среди деревьев образ вдовца». Англичанин тоже смотрел на Лагоса, пока того не скрыли деревья, пока не перестали шевелиться кусты, задетые его телом или тростью.

– Именно, – сказал Оуэн, улыбаясь, – он сумасшедший, и это единственная его добродетель. Но мне нет дела ни до него, ни до нее, ни до вас. Он не к старику пошел, а к девочке, которая пиликает на скрипке. Я видел, как он плакал, уткнувшись ей в юбку. Однако мне охота лечь в постель; в двух словах расскажу вам о плане мести и тризны. Он предлагает отправиться в Буэнос-Айрес. Вы напишете столько рецептов на морфий, сколько там имеется аптек. Я сижу за рулем, мы в один день объезжаем все заведения и скрываемся. В каждой аптеке десять песо за то, что после можно продать за пятьдесят. Или за сто. Сколько вы брали? Вы живете этим не первый год, как жили она и он. Может быть, у вас есть покупатель; или вы решите затаиться и продавать понемногу, в этом случае заработаете столько, сколько вздумаете спросить. Если согласны, назовите свою цену. Это и есть тризна, месть, о которой он говорил.

Поздно вечером Лагос постучал в номер Диаса Грея; он держал дверь полуоткрытой, в то время как врач садился в постели и зажигал свет. Просунутая голова вдовца улыбалась, сыпала извинениями, начинала и обрывала различные варианты вступления к речи. Когда врач закурил и натянул до горла простыню, Лагос отступил и пропустил скрипачку; пока она брела к изножью кровати, робость на ее лице постепенно сменялась узнающей, приветливой улыбкой, а подойдя, она запустила пальцы в свои спутанные светлые волосы, покрывавшие голову, как шапка.

– В тот день вы были у нас вместе с сеньорой, – сказала она. – Я в жизни так плохо не играла, как тогда.

С хихиканьем и поклонами, как будто врач не знал еще, что он здесь, Лагос быстро выступил вперед, держа в одной руке скрипичный футляр, а в другой трость и шляпу; он опустил всю свою поклажу на пол и выпрямился.

– Доктор, – сказал он, закатил глаза, выпятил тонкие губы, исступленно посмотрел в потолок и продолжал замедленно и скорбно: – Я знал, что вы отдыхаете; признаюсь, это было первое, что я узнал, когда вернулся. И тем не менее, как видите, я осмелился вас потревожить. Потому что наступил момент, спонтанно, без моего вмешательства. Когда мне был продиктован план мести, я нуждался в Оскаре и в вас, и вы появились. Я нуждался в чистоте и вере этой девушки, и вот она приходит к нам. Теперь я знаю, что будет дальше. Оскар с машиной ждет нас. Доктор… – Он прижал руки к животу и с улыбкой сузил глаза, переводя их с врача на девушку, уверенный, что его слово и жест подытоживают все, что требовалось сказать.

Девушка, замерев и вцепившись в перекладину кровати, следила за лицом Диаса Грея, уделяя Лагосу лишь ту часть внимания, какую заслуживают вещи известные и несомненные; толстые ненакрашенные губы ее были почти черны.

– Вы, – сказал Диас Грей; она кивнула в страстном ожидании, улыбаясь, но он хотел лишь назвать ее.

– Ее зовут Анни, – вмешался Лагос. – Теперь мы четверо, объединившись, должны звать друг друга по имени, как звали нас наши матери, и перейти на «ты».

Диас Грей ответил вдовцу легкой улыбкой сожаления и снова обратил взгляд к девушке. «Нас разделяет все, что мы пережили вместе и чего она не знает; слово „вы“ ощутимо поддерживает нашу разделенность, мешает ей узнать и забыть. Мы разделены тремя холодными ветреными днями, минутой, когда я подошел к окну посмотреть на непогоду, а она ждала меня, съежившись на кровати; мы разделены возвращением в такси из дома свиданий в Палермо, прозвищем Дэгэ, видом ее лица сверху, когда она прислонилась к моему плечу, деликатностью, с какой она дала мне понять, что естественно встретиться с трудностями, когда возвращаешься к жизни; мы разделены моей уверенностью, что существует точная фраза, определяющая ощущение ее голого тела. Все то, что мы пережили вместе, вся эта близость, о которой она не знает, будет и впредь иметь для меня ценность только в том случае, если я сохраню обращение на „вы“, не буду звать ее по имени, не допущу возникновения новой близости, которая уничтожит прошлую».

– Вы, – повторил Диас Грей.

– Доктор… – пробормотал Лагос.

Врач посмотрел на лицо девушки, на взволнованно, ожидающе, комично вытаращенные глаза, на драматичную линию губ и приподнялся, чтобы выбросить сигарету в окно.

– Доктор, – настаивал Лагос, – наступила минута; это дитя покидает ради меня, ради нашей миссии все, покидает домашний очаг, прерывает артистическую карьеру, которая ей несомненно указана. Чтобы решиться на это, ей достаточно было узнать, что я страдаю и нуждаюсь в ней; невинность позволяет ей понять святость нашей мести и тризны. Оскар ждет нас в машине.

– Хорошо, – сказал Диас Грей, – подождите меня внизу, я сейчас. Но я не желаю объяснений, не пытайтесь убедить меня в святости того, что мы собираемся делать. Мне не нужно знать, зачем я это делаю.

– Ах, – пробормотал вдовец с добродушным унынием, – вы как Оскар. Вы с ним отлично поладите.

Тогда она расслабила мышцы лица, расслабила обхватившие перекладину руки, позволила слезам наполнить глаза и выкатиться, еще раз улыбнулась и, наклонившись к Диасу Грею, поцеловала его, обмочив слезами. Ее рот пахнул голодом и тоской.

– Вы, – непринужденно произнес врач, когда отстранился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю