355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Избранное » Текст книги (страница 9)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:40

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)

– Говорите, я слушаю.

Я встал, чтобы налить джину, и подошел к ней, чтобы и ей налить. На руке у нее было два кольца. Рука маленькая, холеная, а пальцы толстые, не женские, и суставы как у старухи. Живот показался мне совсем маленьким, словно символ готической девы. Я подождал, пока она поднимет бокал и улыбнется: «Ваше здоровье». Новая прическа подчеркивала, что лицо у нее как у зверька. Тонкие губы вот-вот вздуются, веки вроде толстых кожистых перепонок или ракушки, которая сейчас сомкнется с сухим стуком. Мы выпили, я снова сел в кресло и улыбнулся образу молодой Гертруды. Я думаю о том, как пылко ты ненавидела ложь, как ты выходила из себя, как перехватывало тебе горло, когда ты спасала самый смысл жизни и убеждала, ломая ногти, чтобы выкопать и раздавить, словно вредоносного жука, то уклончивое вранье, к которому прибегают, не называя ничего.

– Почему вы не хотите, чтобы я объяснила? – спросила Кека. Теперь она сидела на кровати.

Я обернулся и посмотрел, как она ярится, твердо веря, что можно раз и навсегда определить невероятное.

– А мне все равно, – сказал я. – Зачем объяснять?

– Что вы хотите узнать? Вы же мне говорить не даете. Вы думали, я была тогда рада и могла делать что вздумается. Ну, смотрите, вы пришли, наврали, я вас слушала. Я подумала, вы особенный, может – псих. И сейчас, когда я стояла за креслом, я думала, вы это серьезно или спятили. Нет, вы поймите. Тогда мне нравилось вас слушать, так час и прошел, сами виноваты. Эрнесто божился, что убьет меня, если застанет с мужчиной. Смейтесь, я знаю, что это смешно. Я услышала, что он пришел, испугалась и сказала что сказала, потому что ужасно боялась. Вот и все, больше ничего и не было, бог свидетель. А теперь мне смешно, что я боялась. Выгнала я его, все и кончилось, а то никакой жизни нет. Вы не верите? Почему вы не хотите мне поверить?

Далекий и ленивый, как и всегда к концу дня, лифт постучал дверью и утих, словно предвещая рассвет. Воздух, не знающий ни жалости, ни времени, витал над моим телом, но в нем была впадина, которая поддерживала над краем кровати Кекин живот. Воздух напоминал мне о жалких словах и о простой, гнусной связи между женщиной и мужчиной, которую изображают в пространстве эти слова, неуклюже подчеркивая зависимость, взаимный эгоизм, мизерную жертву, расставание.

Она поднялась, пошла к столу и налила себе, а мне не предложила.

– Вы не верите, вы так и будете думать. Ах, все вы одинаковы, – кончила она с каким-то робким вызовом.

– Да неважно мне, – сказал я и сел прямо. – На свете есть вы и я, больше ничего.

– Миленький, – сказала Кека, обернувшись, взглянув на меня и облизнув губы. – Ну поверь ты мне.

– Закрой-ка лучше балкон.

Я видел, что она с сомнением взглянула на меня, посидела минуту с бокалом в руке, выпила залпом, сложила руки за спиной и никак не находила что сказать.

– Миленький, – повторила она, еще не двигаясь, а потом пошла к балкону, хлопая расстегнутой сандалией. Она как-то сжалась, не унижаясь, стала меньше, как всякая женщина, с которой нежны. Я услышал, как затихли и балконная дверь, и штора. Посмотрел на живот, на бедра, на лицо, за которым следил когда-то душным вечером, и увидел тот же профиль, тот же короткий вздернутый нос, те же тонкие губы.

– Да, – громко сказал я, поднимаясь.

Она неподвижно стояла у запертого балкона, пригнувшись, словно несла что-то тяжелое, и вслушиваясь в шорохи ночи, в историю мятых, блеклых птиц и веток, испещривших штору. Я снял пиджак и галстук, вернулся к столу, выпил. Раздеваясь, я насвистывал вальс, который она когда-то пела. Должно быть, она не слышала, как упали на пол мои ботинки, и не догадалась, что я кладу револьвер под подушку. Когда я снова встал и посмотрел на этажерку (я помню, Гертруда, как ты ненавидела концовки старых книг. Быть может, ты просто знала, что испугаешься под конец), Кека выпрямилась, повернулась ко мне с печальной улыбкой, и губы ее зашевелились, хотя она молчала. Она шагнула вперед – лицо ее изменилось, – наткнулась на стол, оперлась об него, все на меня глядя и тяжело дыша. Повела бедрами, обходя синеватый треугольник ковра, и подошла ко мне, протянув руки, словно ощупывая мглу.

– Миленький, – хрипло сказала она, становясь коленом на пачку из-под сигарет, тряхнула головой, словно слепая, попыталась улыбнуться, погладила толстыми пальцами свои косицы и принялась меня целовать.

XVIII
Разрыв

Я примирился с тем, что сценария не будет, и мне уже казалось смешным, что я хотел заработать таким образом. Теперь я знал, что повороты судьбы, которые я так холодно и четко замышлял для Элены, врача и мужа, никогда не произойдут и мы четверо не придем к развязке, поджидавшей нас в моем столе, порою – рядом с револьвером, порою – рядом с коробочкой, где лежали пули, среди зеленоватых стеклышек и старых гаек.

Да, ничего не вышло, но я не мог оставить в покое ни врача, ни Элену. Сотни раз я дал бы что угодно, только бы сейчас же отдаться вновь этому колдовству и, затаив дыхание, следить за нелепыми поступками, выдумками, хитростями, дурацкими ситуациями, которые повторялись и менялись без причины; смотреть, как мои герои уходят, приходят, гуляют, хотят чего-то, падают духом, и заворачивать все это вихрем, и жалеть их, и не любить, и убедиться, глядя им в глаза и слушая их речи, что они начинают понимать тщету своих забот.

В тот день Гертруда вернулась раньше меня и первая легла на кровать в излюбленной позе мертвеца. Снимая шляпу и входя в комнату, я думал, что это я и лежу, что я пролежал весь день тихо и неподвижно и мне лишь казалось, будто я ношусь по улицам, вхожу в конторы, вижу в окнах весну, которая гораздо красивей, чем та, другая, за дверью или под балконом моего дома. Гертруда улыбнулась мне и прикрыла глаза, словно прошлое наше не соприкасалось, и крупная женщина на кровати предстала передо мной внезапно из глубин, чья суть мне неведома.

– Хотела тебя соблазнить, – сказала она, отведя взор, и стала рассматривать ногти, на которые падал слабый, сочившийся с балкона свет. – А что ж? Только вот любить не могу. Ну никак. Пока тебя не было, я вспоминала, какой ты бываешь, когда голый, какие у тебя руки, как ты дышишь, и любила тебя. А как увижу твое лицо, все вспомню и пойму снова, что мы с тобой столько-то сотен дней, – не могу. Я твое лицо знаю. Подбородок у тебя и сильный, и слабый. Глаза ничего не говорят. Губы чувственные, а это неправда. Вы никогда ничего не даете мне – ни ты, ни твое лицо. Вот я и не стану тебя соблазнять.

– Понимаю, – сказал я, присев у стены, между Гертрудой и балконом, и вспоминая, что, если верить Штейну, старик меня скоро выгонит. – Да и на что тебе меня соблазнять?.. Не говоря о том, что это невозможно, соблазнить по-настоящему.

– Нет, – заупрямилась она. – Дело в том, что я тебя не люблю, не могу я тебя любить. А невозможно… почему же? Потому что мы спим вместе пять лет и знаем друг друга как облупленные? Если бы моя сестрица захотела тебя соблазнить, у нее бы это вышло. Почему? Потому что ей двадцать лет, и она с тобой не жила? Нет, правда, интересно узнать, как там у вас, мужчин, – всякая близость таинственна, если ты с женщиной еще не спал, или стоит вам узнать, что женщина бывала с другими, и тайна исчезнет? Само собой разумеется, после двадцати с кем-нибудь ты да была, иначе не выдержишь. Ладно, примем, что Ракель тебя не соблазнила. Кстати, ты никогда не хотел об этом говорить.

– Не соблазнила, – сказал я; за стеной звонил телефон, никто не подходил. Может, ушла, а может, лежит… – Да и как меня соблазнишь? Сейчас неважно, почему… вероятно, ты права. Но главное, мне кажется, в том, что мы уже не можем играть.

– Играть не можем? – переспросила Гертруда, приподнимаясь. – А я могу. Сейчас буду играть.

В слабом предвечернем свете я увидел мерцание платья, бус и колец.

– Ты выходила? – спросил я.

– Нет. Сидела дома весь день. Я думала, а нарядилась для тебя. Мне показалось, что я могу тебя соблазнить. Хуаничо, соблазнила я тебя хоть раз?

– Да, еще бы, душой и телом.

– А больше не могу?

– Мы играть не можем. Тогда ты не играла.

– Поначалу всегда играешь, а потом поймешь, что это серьезно. Нет, я тебя соблазнила, значит – опять соблазню.

Мне показалось, что она идет к балкону, но крупное темное тело согнулось и опустилось мне на колени. Гертруда нежно провела губами по моей щеке.

Там, за стеной, Кека вошла, напевая. Кто-то следовал за ней.

– Быть не может, чтобы ты не понял, – сказала Гертруда. – Я надела новое, шелковое платье. Наверное, ничего не вышло, раз я тебе это говорю.

– С чего мне грустить? – смеясь, сказала Кека, отделенная стеной от моего затылка. Безмятежный мужской голос затихал и звучал снова. Кто-то из них двоих сел на кровать.

– Да, Хуаничо, – прошептала Гертруда, кусая меня за ухо. – Я даже причесалась иначе. Часу в шестом я подумала, что надо тебя соблазнить, и решила не уходить из дому. Мы собирались встретиться с подругой, с Диной, я тебе говорила, ну и еще кое с кем.

– Не беспокойся, – сказала Кека. – Я такая-сякая, но с верой не шучу. Будет немножко денег, свечку поставлю.

Пока Гертруда нежно целовала меня (теперь – в подбородок и в шею), я представлял себе, как мужчина ждет, а Кека раздевается.

– Как девочка, – сказала Гертруда. – Вспомнила твое лицо и поняла: ничего ты мне никогда не дашь, и соблазнить я тебя не соблазню, и раньше, в Монтевидео, не соблазнила. Хоть раздави тебя, хоть сожми в руке, а ты не даешься.

– Я часов не считаю, – сказала Кека. – А все же надо будет поесть, и я бы хотела зайти к Толстухе, сто лет не видались.

– Ты не права, – сказал я Гертруде. – Честное слово, соблазнила. Телом и душой.

Мы встали. Я смотрел на ее лицо, бледное в полумгле. Гертруда была чуть ли не выше меня. От нее чем-то пахло, но я забыл чем.

– Ошибка в том, – сказал я, – что мы говорим вот так, обиняками.

– Да, да, да… – твердила Кека за стеной, с каждым слогом чуть-чуть повышая голос. Последнее «да» оборвалось и угасло.

– Веселятся там, что ли, – сказала Гертруда, не улыбнувшись. – Поцелуй мне хотя бы руку.

Я поцеловал ей руку, обнял ее за плечи и повел к кровати.

– Нет, – сказала она; я улыбнулся и не отступил. – Нет, – повторила она совсем серьезно; она не вырывалась, но, поглядев на нее, я отошел сам. Я прислушался к тишине за стеной, представляя, как беззвучно вырывается «да» из полуоткрытых губ, а потом и увидел, как Кека тяжело опустилась на постель.

– Я сегодня уйду, – быстро сказала Гертруда. – Надо повидаться с Диной. Сейчас мне все безразлично, я не хочу тебе лгать, я знаю, что играть смогу.

– Играть, – спросил я, – и забыть, что играешь?

– Да, я знаю точно. Радости тут мало, но это очень хорошо.

Она отошла и зажгла свет. Мы взглянули друг на друга, бледные и растерянные, и улыбнулись оба разом.

Я снова сел у стены. А может, все так и есть, и хотя бы она найдет счастье. Гертруда ходила в кухню, возвращалась, стряпала ужин. Я неподвижно сидел, сосал пастилки, пока не услышал за стеною слова прощания, стук двери и Кекин смех – она уже кому-то позвонила. Тогда я встал и решил непременно испытать вожделение к Гертруде, пострадать ради нее. Жена моя склонилась над столом, расставляя тарелки и салатницу; улыбалась она спокойно.

– Спрашивать я ни о чем не буду, – сказал я.

– Вот и хорошо, – сказала она. – Садись.

И застыла на мгновение, холодно, спокойно, свободно глядя на меня.

Пока мы ели, я смотрел на ее круглое лицо и видел, что неяркий, победный свет окутывает его, словно воздух, ибо она, должно быть, решила лелеять в молчании свое торжество. Личина радости уже сложилась так прочно, уже так искусно облегла нос и лоб, бледные щеки, форму глаз, что было ясно: родилась она не теперь, не этой ночью. Должно быть, она уплотнялась день за днем, недели две, но я ее не видел. Да что там, я не распознал ее час назад, когда, прикрывшись ею, как тенью, Гертруда спокойным фальшивым тоном пыталась меня соблазнить. А вот сейчас личина склонялась над тарелкой, по ту сторону стола, и я знал, что много дней просто глядел сквозь нее. Быть может, она родилась еще в Темперлее, от взгляда, нескольких слов, нетерпеливого движения, а после поддерживалась день за днем в кафе, отелях и укромных улочках. С жалостью и безнадежным любопытством я посмотрел на невозвратно-чужой профиль, словно спустился с фотографии на стене, с которой был связан недолгой, тленной дружбой. Посмотрел – и увидел живое, спокойное достоинство, неподвластное укорам и угрозам грешного мира; увидел кротость и радость, которая только и ищет, как бы дарить, возмещать.

Значит, жизнь вернулась и, покорившись рукам Гертруды и ее окрепшим ногам, снова вселила в нее былой трепет, ушедший, казалось бы, навсегда. Я больше не мог вожделеть к ней, страдать, ревновать, но глядел на нее с отчужденным волнением, с неясной гордостью, быть может. И видел, как крупная, крепкая Гертруда закрывает шкаф, останавливается где-то там, где с балкона веет ветер, свистит, подвязывает фартук. Если бы я ее забыл, я мог бы к ней стремиться, я заставил бы ее остаться и заразить меня тихой радостью. Прижать мое тело к ее телу, а потом вскочить и увидеть свою наготу, прекрасную и сверкающую, словно статуя, потому что сквозь кожу и слизистую оболочку мне передались бы ее молодость и красота.

Сидя на диване, я из-за газеты спросил, думает ли она выйти. Она помолчала и прошла мимо меня, старательно разглаживая рукой передник.

– А ты не хочешь, чтобы я ушла? – спросила она.

– Не в том дело, – пробормотал я. – Поступай как знаешь.

– Как знаю? – переспросила она.

Я встал и подошел к балкону. У Кеки было темно и тихо.

– Я хотел сказать, – уточнил я, – делай, что лучше для тебя.

– Ну… – начала она.

Потом замолчала, постояла, словно вспоминая что-то и внимательно, терпеливо глядя на меня. Взяла пальто, стала натягивать перчатки, странно расставив руки и склонив голову так, как тогда, в Монтевидео.

– Гертруда, – сказал я и попытался улыбнуться.

– Ну что ж, все ясно, – тихо сказала она, сунула руки в карманы и почти дерзко выпрямилась, глядя так, словно вменяла мне что-то в вину.

– Ничего не ясно, – сказал я. – Только нельзя жить без дела… – Она иронически улыбнулась, но не перебила меня. Что угодно, лишь бы она не догадалась, что я ее жалею. – А поскольку нам недостает истинного величия, чтобы заменить счастье чем-то другим…

Теперь она улыбнулась без иронии, почти устало. Потом решилась, наверное, и виновато взглянула на меня.

– А ты счастлив? – сказала она.

– Я не о том, – осторожно ответил я. Вот будет занятно, если теперь она меня пожалеет.

Она посмотрела на меня, стала снимать перчатку, не сняла, села на диван и закурила, едва заметно улыбаясь, словно у нее был какой-то пустяковый секрет. Я молча глядел на нее, опираясь о стол, и боялся, что сейчас все рухнет.

– Хуаничо, я не хочу говорить ни про нас, ни про годы. Наверное, каждый дал, что мог, самое лучшее.

К моему удивлению, она явно боялась меня ранить. Должно быть, приобщилась к тонкому искусству жалости.

– Ты сам знаешь, Хуаничо, почему я ухожу. Не на этот вечер, навсегда.

Дверью хлопнули где-то еще, не у Кеки. Мы были одни: мы являли, выражали, пытались понять простую житейскую ситуацию. Гертруда курила, решив, наверное, улыбаться, пока не докурит сигареты, и старалась, чтобы пепел не упал на кружевные перчатки. Ты терпеть не могла резких звуков, громкого голоса. Твое молодое тело я вспомню только тогда, если представлю, что ты лежишь на животе, подпершись локтями, и волосы у тебя висят, и задумчивое лицо обращено к далекому слабому свету. Не знаю, можешь ли ты вспомнить все, что рухнуло, ряды книг, картину на стене, неторопливый спор. Сам я это помню и пытаюсь создать снова по смутным, неотвязным образам.

Гертруда уронила докуренную сигарету и, вставая, медленно расправила пальцы одной перчатки. Тело ее чуть-чуть дрожало. Это так трудно, потому что самое важное – бесконечные мелочи, окружавшие нас, совсем простые, почти чужие. Я должен воссоздать разрушенный маленький мир из пятнышка на новом платье, сломанного ногтя, простуд, внезапного дождя, замерзших ног, прибрежного воздуха, пояса, который ты носила.

– Я еду в Темперлей, – сказала она, словно смеясь над собою и мягко сочувствуя кому-то из нас.

Я предложил ей денег, подошел на нее посмотреть и увидел, что бремя жалости и долга не снято с меня, ибо новая Гертруда была уязвимее прежней, погруженной в конкретное, привычное горе и защищенной им.

XIX
Вечеринка

В маленьком холле у Мириам было жарко и пахло духами. «Нет, дело не в гостях, – подумал я, глядя на Хулио. – Он пригласил меня на эту дурацкую вечеринку не только из-за старой гвардии. Тут что-то еще… Может быть, Маклеод решил, что на будущий год надежды мало, и…»

– Я уже думал, ты не придешь, – сказал Хулио. – Но Мами, как всегда, поддержала мою веру.

Теперь он был немножко другой, говорил громче, больше двигался и не давал взглянуть себе в глаза.

– Не заходи, побудем тут, – продолжал он. – Поговорим о жаре, выпьем вдвоем по рюмочке. Еще не все собрались, но и этих хватит. Нельзя на них смотреть, пока не выпьешь. – Мы выпили у столика, где стояли розы. Мне показалось, что они вянут от жары прямо на глазах. – Ну, готов? Постой, еще надо отряхнуть прах с сандалий, отрешиться от профессиональной чувствительности. Тут надо терпеть и, махнув рукой на все, подмечать любую мелочь.

Шторы за спиной Мириам, в глубине гостиной, были задернуты. Рядом с креслом хозяйки светился розовый шар лампы. Я первым вошел в тяжелый, душистый воздух и попытался улыбнуться трем дамам, сидевшим рядком, слева. Хулио поспешил обойти меня и попасть на островок мягкого света, где была Мами; он отодвинул корзинку с клубками и спицами и отошел сам, чтобы я увидел, как Мами выпрямляет спину, поправляет волосы и камею на груди и протягивает мне руку.

– Я так давно вас жду! – пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. – Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?

– Не принимай этих слов буквально, – сказал Хулио. – Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.

Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.

– Уж этот Хулио…

– Покончив с первой частью ритуала, – сказал Штейн, – я представлю тебя нашим барышням.

Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.

– Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, – сказал им Штейн. – Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… – Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. – Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… – Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. – Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, – дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, – тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…

Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.

– Вы ж его знаете, – сказала Лина Маузер. – Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.

Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все – от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.

– Теперь переходим к Змейке, – сказал Штейн. – Такова жизнь.

– Спасибо за прозвище! – быстро вставила она.

– К Змейке, – повторил он. – Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…

– Хулио, ну хватит тебе! – вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.

– Месса окончена, – сказал Хулио. – Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?

– А что надо сделать? – спросила Мами.

– Спеть в честь моего друга.

Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.

– Ну что ж! – сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. – Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.

– Может быть, ты споешь позже, – сказала дама в белом платье.

– Такая жара! – вздохнула Елена Прекрасная.

Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.

– Придется подождать, пока они опьянеют, – сказал Штейн, вручая нам бокалы. – Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…

Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.

Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.

– Истории о привидениях всегда одинаковы, – сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. – Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности – мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно – радостный…

– Блаженно-радостный, – подхватил Штейн.

– По-моему, не так уж они одинаковы, – возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо – на меня. – И потом, это было засветло, чуть не в полдень.

– Они вечно толкуют о привидениях, – шепнул мне Штейн. – Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.

– Вот именно, – сказала бессмертная Елена. – Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.

– Еще и двенадцати не было, – подхватила Лина Маузер. – И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!

Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.

– Мертвым не был? – переспросила она. – Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же – может, это знамение».

– Чем же ты виновата? – засмеялась Змейка. – Другое дело – я, известная врунья…

– Вечно ты прибедняешься! – умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.

– Отец любил правду, – ответила Лина Маузер.

Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.

– И потом, – сказал я, – такой девочке этого не выдумать.

– Прямо как сейчас вижу, – сказала она. – Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.

Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей – кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, – на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.

– В общем, беспокоиться нечего, – говорил он. – Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я – за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.

– Да я не беспокоюсь, – сказал я. – Скорее радуюсь.

– Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.

– Конечно, Гертруда… – сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.

– Да, – пробормотал он. – Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.

Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.

– В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, – сказал я. – Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.

На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам – называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, – сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его – только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.

Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все – тут, и вещи, и мебель, а я – в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.

Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю