Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:
The new invocation From the point of Light within the Mind of God
Let light stream forth into the minds of men.
Let light descend on Earth.
From the centre where the Will of God is known
Let purpose guide the little wills of men
The purpose which the Master knows and serves.
Let Light and Love and Power restore the Plan on Earth. [24]24
Новое воззваниеИз точки Света в Разуме ГосподнемДа устремится свет в умы людей,Да низойдет его поток на Землю.Из центра, где известна Воля Бога,Да направляет цель людские воли,Та цель, которой служит мудрый Мастер.Да восстановят Свет, Любовь и Власть План на Земле (англ.).
[Закрыть]
Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».
Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.
Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой – до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня – и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.
За стеной было тихо, мужчина ушел.
Опять Эрнесто
Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.
Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.
Я надел лучшую рубашку, поиграл, развлекаясь, барабаном револьвера; радио где-то сообщило: двадцать часов тридцать минут. Настал момент расстаться с проституткой, сжать ее щеку и выдавить улыбку разочарования и покорности, небезропотное признание невозможности любви.
Бесшумно заперев свою дверь, я вызвал лифт, открыл его и громко захлопнул. Перед тем как всунуть ключ в Кекин замок, я знал, что все будет легко, что она приблизится, я оглушу ее одним ударом и затем, распростертой на кровати, лишенной сил, слушающей меня или нет, приставлю голос к уху и постараюсь высказать все, что можно сказать другому, не думая о времени, не заботясь о понимании, с уверенностью, что в несколько минут избавлюсь от всего, что приходилось проглатывать с юности, от всех слов, задушенных ленью, отсутствием доверия, ощущением бесполезности разговора.
Я отворил дверь и вошел в неубранную комнату, посмотрел на сдвинутую мебель, на разбросанную одежду, на все вещи, раскинувшиеся в блаженном освобождении от удушья. Я тоже задышал и благодарно улыбнулся. Под ночником в изголовье кровати, единственной зажженной лампой, Кека лежала голая – скатанная простыня была переброшена через живот, – сведя на груди руки, вытянув одну ногу, другую подняв согнутой в колене.
Короткий звук сильной водяной струи в кухонной раковине расколол шумы, которые карабкались с улицы; я не сразу понял его: с трудом отвел взгляд от Кеки, скользнул рукой к твердости револьвера, удостоверился, что мир принадлежит мне. Расставив ноги и не прерывая круговое движение пальца, играющего с курком, я смотрел в сторону шума из кухни; стояло молчание, в далеком радиоприемнике остро сновала скрипка. Хотя дверь толкнула не Толстуха – а я не сомневался, что это она, даже видел ее склоненной над раковиной, в ночной сорочке с глубоким вырезом, откуда разит духами, с голыми руками, объемистыми, как ляжки, с болтающимися в ушах длинными серьгами, – я не пошевелился, полный той же уверенности в себе, мгновенно приспособив ее к замене. Мужчина – не вполне, почти мальчик, думал я, глядя на его согнутую фигуру, выступы лицевых костей, темные, только что смоченные волосы, растущие чуть не от самых бровей, – толкнул дверь плечом, приостановился и, повертывая голову вслед за маятником глухо скрипящей двери, завращал глазами. Отряхивая мокрые руки, без пиджака, он вбирал сумрак каждой впадиной белого лица, неподвижного, словно осужденного хранить в ближайшие часы выражение упрямства и тупости. Он тотчас стал надвигаться, на шаг отставая от запаха жасмина, с направленными на меня, но несмотрящими глазами и, подойдя вплотную, остановился, обдавая парфюмерией, бесконечным недоумением, громким дыханием, быстро поглощавшим способность воздуха к забытью.
Она не пошевелилась, ничего не сказала. Кольца на руках у грудей, кожа колена и полумесяц зубов так же ровно выступали из слабо освещенной кровати; они принялись вдруг повторять уже излишние объяснения.
– Да? – спросил Эрнесто; он не глядел, а чуть открывал темные слепые глаза в пространство, занятое моей головой. Я не улыбнулся и не утешил его; скривив рот в сторону кровати, он медленно поднял руку и положил мне на плечо. – Вы здесь… – произнес он; казалось, он ждет чего-то, не обескураженный молчанием. – Вы здесь…
Сложив пальцы на животе, он начал попеременно тереть их один о другой, отошел от меня и закружил по комнате, смотря на пол, взглядом задавая скорость ботинкам. Я подошел к кровати, потрогал поднятое колено Кеки, провел рукой по голой коже до самого плеча.
– Да, – ответил я, выпрямляясь.
Эрнесто ходил по идеально правильному кругу, проворно гладя пальцами пальцы, далекий и одинокий. Я посмотрел на пятна на шее Кеки, снова нагнулся, чтобы понюхать ее рот. «Я знал это с той минуты, когда открыл дверь», – солгал я себе, сидя на кровати, извиняясь, что тревожу ее своим весом, наблюдая за кружением парня по грязному ковру. Потрогав холодный плоский живот, я подтянул простыню, чтобы накрыть его.
– Пошли, – сказал я; он стал постепенно замедлять движение и остановился ко мне спиной. – Поговорим потом, когда уйдем отсюда.
Он обернулся, посмотрел, не видя меня, на то место, откуда исходил мой голос, повел плечами и снова зашагал, согнувшись, стискивая и крутя пальцы. Взяв его шляпу и пиджак, я пересек круг, по которому он бегал.
– Пошли, – сказал я. – Не валяйте дурака. – Он поднял голову, но не ко мне, беззвучно шевеля губами; после круговой ходьбы его лицо осунулось и побледнело. Остановив глаза на моей шляпе, он надел пиджак; аромат жасмина ослабевал, как воспоминание.
– Вы здесь… – повторил он, почти набравшись духу спросить.
Я поднял с полу какой-то предмет одежды и покрыл лицо Кеки.
– Нам нужно уйти, – сказал я, нахлобучил на него шляпу и подтолкнул. – Уйти немедленно. Свет пусть горит.
В коридоре я прислушался к тишине дома, переждал хлопанье чьей-то двери и стук каблуков на лестнице. Не отпуская его, я протянул руку и отпер свою дверь.
– Входите, я здесь живу.
Когда я увидел его в своей квартире, увидел, как он пошел, цепляясь за ножки кровати, к балкону, натолкнулся на стекло, прилип к нему и повернул ошеломленное лицо, ненамеренно выказывая трогательную волю, питаемую одной гордостью; увидел, как он неловко согнулся и сел, выложив на стол короткие квадратные кисти, и тихо сидит, не глядя, но с поднятыми веками, в тайном ожидании, притворяясь беспамятным, несговорчивым, сытым по горло, я почувствовал, что пробуждаюсь – не от этого сна, а от другого, несравненно более длинного, который включает в себя этот и в котором мне приснилось, что мне снится этот сон.
Я пробудился от своего сна без удовольствия и без досады, отступил к стене и оттуда посмотрел на формы и оттенки мира, который бессловесно, в вихре, возник из хаоса, из ничего и сразу же притих. Новый мир был передо мной, доступный пяти моим чувствам, удивительный, пока я не узнавал его, невероятный после того, как заработала память. От стены, из тени я с улыбкой глядел на его неподвижность и думал, что у меня хватит энергии с утра до вечера, изо дня в день наблюдать за человеком, который оцепенело сидит на стуле, сложив на столе руки; который начал потеть под лампой, словно помещенный в самую горячую точку летней ночи; который потряхивает головой, отказывая себе в желании уронить ее на грудь. Я отдавался иллюзии, что вечно смогу смотреть на белое влажное костистое лицо, молодость которого была не чем иным, как порочностью, – смотреть на него, понимая, что человек, который покачивает им с упорством обороняющегося, одновременно другой и часть меня самого, мое действие; смотреть на него как на воспоминание, как на угрызение совести из-за совершенного преступления. Я хотел бы запереть здесь парня до скончания века, ухаживать за ним как за ребенком или животным и утешать себя в любом возможном несчастье убеждением, что, пока он жив, он не забудет.
Но как только его неподвижные глаза, как бы управляемые лишь мускулами шеи, обратились к моей фигуре у стены, я с улыбкой подошел к нему, протянул руку и коснулся его плеча. Я растягивал счастье прикосновения к ткани, которая покрывала его плечо, отдыхающий бицепс, и думал, что никакое из моих прежних ощущений не может сравниться с этой радостью и с этим презрением.
– Кофе или спиртного? – спросил я его.
Он пожал плечом, я рукой защитил его движение, принес бутылку джина и два стакана. Когда я вернулся, он, не отрывая ладоней от стола, поднимал пальцы и глядел на них, на все сразу. Сделав большой глоток, он с минуту посидел с раскрытым ртом, чтобы отдышаться, затем взглянул на меня, распуская тело на стуле, вполне проникнувшись решимостью ничего не говорить. Я снова наполнил его стакан, очистил завалявшуюся в моем кармане мятную пастилку. Если бы я мог заставить его подумать сейчас о жизни, которая продолжается вокруг, о дружках и женщинах, с которыми он мог бы врать, вожделеть, рассказывать похабные анекдоты. Если бы я мог заставить его почувствовать, что поступки и ощущения, которые он называет жизнью, не прервались, что в «Новелти» подают ром со льдом, что парни, опираясь на бильярдный стол, намеливают кии, что Мария примеряет перед зеркалом наряды и ужимки, что несколько сот кретинов, его собратьев, приехали на Коррьентес из пригородов и идут в кинотеатры, в кафе, в танцзалы, к мимолетному вкусу героизма и безнадежности будничной похлебки поутру. Если бы он понял, что я забочусь здесь о нем отнюдь не из симпатии, что я с ним связан, втянут в разгадывание его несчастья…
Он осушил стакан, издал хриплый звук, задвигал пальцами, ослабляя узел галстука, и после этого скривил лицо, выдавливая первую улыбку, убеждая меня, что может улыбаться. У него были белые зубы, длинные клыки, две полоски белой слюны на губах, глаза холодные и трусливые.
– Не беспокойтесь, – сказал я ему, – мы это уладим. – Он закрыл рот, подержал взгляд на моем лице, не пожелал ответить. «Мертва, по ту сторону стены». – Вы уверены, что ничего там не оставили?
– Ничего. Я ничего с собой не принес. – Он опять улыбнулся, обхватив бутылку. – Разве мало того, что я оставил?
– Подумайте. Но все равно я схожу проверить. Нам нужно уйти. Быть может, завтра еще никто не узнает. Но не позднее чем через двое суток… – «Не хватает только, чтобы ему от большого ума взбрело в голову предпринять что-нибудь самостоятельно». – Уйти сегодня же, пока не явился кто-нибудь из тех, у кого есть ключ.
Он глядел, словно не понимая, опять покрываясь потом, не в силах помешать своему лицу плавиться у меня на глазах, превращаться в белую массу, которой придавали определенность только сероватые черноты, где копилась мука.
– У кого ключ? Я ничего не забыл. – Он растопырил ладони и показал мне. – Я ничего не принес, только снял пиджак.
– Нельзя быть уверенным. Надо посмотреть. Выпейте еще один, но не больше. Вы что-нибудь придумали?
– Придумал что? – Темные брови оскальзывались к потным отверстиям страха.
– Как из этого выбраться.
Я прошел перед ним и его ужасом, сделал усилие, чтобы не погладить его волосы. В течение минуты я ждал у балкона стука захлопнутой двери, шагов, хриплого голоса по телефону, смеха, который взлетит и тут же задохнется. Вернувшись, я расположился за его головой, которая опять мягко замоталась, все отрицая.
– Ничего не случилось, правда? Вы этого не хотели. Так лучше. Полагаете, что можно остаться в Буэнос-Айресе? – Я со смехом повторил свой вопрос, увидел, как голова перестала качаться, как поднимаются плечи и кисти рук. – Кто знает. Но я уверен, вы считаете, что это возможно. У вас должен быть какой-нибудь друг, какая-нибудь женщина, которая спрячет вас в своей комнате. И вы будете сидеть там, пока вас не арестуют. А вас арестуют. Будете читать газеты, напиваться, умирать от страха; потом, через неделю или две, броситесь колотить в дверь. Я вижу это все воочию. А нет ли у вас к тому же дружка, который прибирает в кабинете у какого-нибудь адвоката и будет подавать вам советы?
– А! – сказал Эрнесто, начал подниматься, со стуком опустил кулаки на стол, не поворачиваясь.
– Может статься, еще и свояк какого-нибудь дружка работает в следственном отделе…
– Какое ваше собачье дело? – взорвался он, по-прежнему ко мне спиной, ударяя по столу. Я посмотрел на его затылок с такой уверенностью, как будто держал в руке револьвер. – Вам-то какая разница, что я делаю или не делаю? – На этот раз удар был слабый, неубедительный.
– Не забывайте, – понизил я голос, – всегда кто-то может подслушать.
Он снова уселся, с первоначальной окоченелостью, опираясь на стол присмиревшими ладонями; теперь казалось, что запах жасмина выходит из его оттопыренных ушей. Я обошел его и опять наполнил стаканы.
– Такие вещи обдумываются, – сказал я. – Без этого их не делают. Конечно, загодя всего не предусмотришь. Но впоследствии надо поступать по обстоятельствам. Вы правы, это не мое дело. Я мог бы вызвать полицию. Но страх у вас скоро пройдет, и мы договоримся.
– Эта кобыла, – сказал он наконец.
– Да. Хотите сдохнуть из-за нее в тюрьме? Не вижу, как вы можете оправдаться. В Буэнос-Айресе вас схватят не позже чем через десять дней.
– Зачем вы привели меня сюда? – Он снова выказал мне свою улыбку, свою трусость. – Заговариваете зубы, чтоб не сбежал?
– Страх пройдет. Есть у вас, где спрятаться?
– Это моя забота. Уйду, когда захочу, не спрошу у вас позволения.
– Разумеется, – сказал я, – когда захотите. – Я потрогал в кармане записку: «Позвоню или приду в девять». – Делайте как знаете. Я сейчас вернусь. Не пугайтесь, схожу посмотрю, не забыли ли вы чего. Если решите уехать из Буэнос-Айреса, могу вытащить вас отсюда и перевезти через границу. Это нетрудно, подумайте.
– Не ходите! – крикнул он, когда я открыл дверь; я задержался и посмотрел, как он пригнулся к столу, посмотрел на то, что осталось от его лица, на неровный круг, белизну, на обращенную ко мне жижу страха, которую нельзя ни с чем спутать, на откровенную привычку к страху. – Не ходите! – повторил он, копируя свой крик шепотом.
Я медленно прикрыл свою дверь, отворил дверь Кеки, нес под опущенными веками образ грязной от страха головы, пока не наткнулся бедрами на стол. Бросив на скатерть ключ, подошел к выключателю и зажег верхний свет. Увидел на полу скомканное желтое полотенце, вытащил записку из кармана, перечитал ее, поискал надлежащее место, куда ее кинула бы Кека после вечера, насыщенного посетителями, перепалкой и примирением. Решил положить ее неразвернутой рядом с ключом на столе; стал поворачивать шею, пока не появились накрашенные ногти ног, поджатые пальцы, ступня, торчащая на весу сбоку кровати, вторая ступня, отдыхающая в складках простыни. Дальше шли голени, пушок на них, одна нога была вытянута горизонтально, другая, с коленом, похожим на череп ребенка, от сгиба спускалась к животу, к двойной линии сплюснутых ягодиц, к тому, что превратилось в темную впадину и волосы. Я нагнулся, чтобы сделать сладострастие непонятным, чтобы рассмотреть мелкое и бессмысленное осложнение. «С ума посходили…» – пробормотал я, уставившись на это, как на длинное иностранное слово.
Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.
Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.
Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.
Paris plaisir [25]25
Париж, развлечение (фр.).
[Закрыть]
В гостинице – прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, – я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.
Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, – думал я, усыпляя его своим спокойствием, – и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, – все это части меня самого».
Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.
– Его не было со вчерашнего дня, вы же Хулио знаете. Я беспокоюсь, ведь он болен, ему нельзя пить. Он нисколько не бережет себя. Непременно зайдите послушать меня, Браузен, – у меня до двадцати шансонов Сопротивления. Хулио почти наверняка будет в «Эмпайр», только не говорите ему, что это сказала вам я. Вы меня понимаете, Браузен. Напомните ему о моем существовании, убедите позвонить мне, но скройте, что говорили со мной. Хоть бы он не напился и эта женщина не обобрала его. Вы же знаете, Браузен, каков он с деньгами. Если его нет в «Эмпайр», поищите в этой забегаловке поменьше, в «Майпу», у площади Сен-Мартина. Я ничего. Сижу одна, предаюсь старческому слабоумию над планом Парижа, Хулио говорил вам. Спросите у него, давно ли он видел бедную старуху, и он позвонит мне. Приглядите за ним, он слишком добр, и все этим пользуются.
Я решил дойти до Коррьентес пешком и затем спуститься по ней к «Эмпайр», радуясь тяжести чемодана, взвешивая значение того, что могу оставить на каждом углу, в уборной кафе, у решетки подземки, стоит мне только нагнуться и разжать руку. Неторопливо шагая в теплой ночи, я благосклонно озирал подробности, из которых она состояла, делавшие ее моей, предназначенной мне от начала вечности; улыбался афишам, вдыхал ленивый воздух, колеблемый автомобилями, взглядом приветствовал лица и развернутые газеты за окнами кафе, толпы, чуть шевелящиеся в вестибюлях кино, газетные и цветочные ларьки, солидные толстые пары, одиноких мужчин, женщин, спешивших к умеренному экстазу, беглому прикосновению к тайне, отрешенному вздоху, бренной материи, добываемой в рудниках субботней ночи.
Я прошел шаг за шагом всю Коррьентес, перекладывая чемодан в усталых руках, считая, что все хорошо, все соответствует заслугам, потребностям, тому, о чем могут мечтать люди, и пересек круг у обелиска с намерением воссоздать один вечер моей прошедшей юности, в который я буду утверждать в одиночестве или в обществе глухих, что периода совершенной жизни, быстротечных лет, когда счастье растет в нас и выплескивается наружу (когда мы, как безудержную траву, находим его во всех углах дома, на каждой уличной стене, под стаканом, который поднимаем, в платке, который разворачиваем, между страницами книг, в ботинках, в которые влезаем поутру, в безымянных глазах, которые мельком глядят на нас), дней, созданных по мерке нашей сути, можно достичь – иначе и быть не может, – если не противиться судьбе, слушать и выполнять ее указания, если презреть все, что достигается усилием, а не падает в руки чудом.
Вся наука жизни – я находился в гардеробе «Эмпайр», полный решимости не расставаться с чемоданом, – состоит в том, чтобы с естественной мягкостью приспособляться к пустотам не зависящих от нашей воли событий, ничего не форсировать, каждую минуту просто быть.
«Отдаваться как течению, как сну», – думал я, входя с чемоданом в полумрак танцевального зала под звуки незнакомого танго – на фоне далекого фортепиано солировал бандонеон. Штейна не было ни на площадке, ни за столиками. Поставив чемодан у ноги, я заказал выпивку. Сознавая, что мне нельзя пьянеть, я чувствовал усталость своего тела, прислоненного к спинке стула, и представлял, какое выражение примет на смертном одре каждое из окружающих меня лиц; в первом приближении я разбил их на церемонные и простодушные, на лица, которые будут напряженными, сухими, жесткими, соответствуя общепринятому пониманию смерти, и на те, которые подчинятся своей участи послушно и без всякого выражения.
Погас свет, на пустую площадку упал луч прожектора, женщина в костюме тореадора, послав публике воздушный поцелуй, начала танцевать. Штейн не появлялся, Мами, как слепая корова, разложив по столу рядом с телефоном дряблое вымя, свешивает желтые крашеные волосы над планом города Парижа, itinéraire practique de l’étranger; [26]26
Практический путеводитель иностранца (фр.).
[Закрыть]сопровождая нерешительность высоких ботиночек и стянутого корсетом маленького бюста покачиванием длинных юбок, она выбирает – от Сакре-Кёр она шла по рю Шампьонне и остановилась (тот день, как и весь мир, принадлежал ей) на углу авеню Сен-Кен, – выбирает между бульваром Бессьер и авеню Клиши, чтобы спуститься по бульвару Бертье к Порт-Мейо, обозначенному голубыми буквами, откуда подать рукой до Триумфальной арки. Тихий вечер равномерно растворялся в багрянце над левым берегом Сены и крошечным бистро между Ботаническим садом и Орлеанским (или Аустерлицким) вокзалом – этим темным и плохо проветриваемым кабачком, куда она не заглядывала так давно, что он вполне мог провалиться к антиподам, в Буэнос-Айрес, во всяком случае, уйти за пределы плана; по инерции в мягкости вечера растворялось и недавнее прошлое с его компромиссами. Мами могла посвятить начало сумерек – у ворот Клиши она погружала молодые глаза в скромный туман, поднимавшийся над изгибом реки против Аньера, постукивала по мостовой и носкам ботинок наконечником зонтика, ни разу не раскрытого с тех пор, как она осмотрела его в магазине, где он был куплен на деньги, которые заставил ее взять Хулио, и где на золотистом непромокаемом шелке показались, едва не взлетев, бабочки с блестящими золотыми крыльями и яркими, розовыми, как слизистая оболочка, вышитыми телами, – могла посвятить начало сумерек прогулке по набережной Конферанс; размахивая на ходу зонтиком, поводя плечами и чуть-чуть бедрами в ритме «Кати-балерины» (не говорил ли ей Хулио под эту музыку, что их соединяет нечто большее, чем любовь, нечто еще не названное людьми и находящееся по ту сторону этого чувства?), могла любоваться оттуда, согласно плану, Эйфелевой башней и Сен-Пьером, а если повезет, если слишком быстро не спустится тьма, то и Домом инвалидов.
Но Мами могла употребить часы, отделявшие ее от свидания с Хулио, и на сентиментальное паломничество к рю Монмартр, которую так трудно найти и которую не надо путать с Монмартрским мостом, что над бульваром Нея, над греческим портиком в зеленой глубине, обозначающей укрепления. На рю Монмартр она танцевала с Хулио целую ночь, и когда они танцевали вальс «Девушка с гор», он нашел новые слова, говоря ей о своем желании; Мами ничего не ответила, не сделала ни единого жеста, пока они не дошли до затемненного стола, где она протянула голую руку и стала умолять Хулио, чтобы он прижег ее сигаретой. Но необъяснимым образом рю Монмартр отыскивалась на плане только случайно – сразу же или во сне, который придет раньше, чем зазвонит телефон. Поэтому с относительным спокойствием, которое дается принятыми решениями, она покинула угол рю Шампьонне и авеню Сен-Кен и, заостряя свое внимание вязальной спицей, взмыла в вечно сероватое, вечно светящееся небо города Парижа (гравировка Л. Польмера, типогр. Дюфренуа, рю Монпарнас, 49) и на умеренной скорости летала слева направо, с востока на запад с отчетливым понижением к югу, от Пюто – черные буквы на зеленом поле между двумя поселками – к Альфортвилю, где Сена троится у моста Иври и пропадает, отсеченная жирной чертой, под которой написано: Stations des bateaux T.C.R.P. [27]27
Пристани речных трамваев ОТПР (фр.).ОТПР – общественный транспорт Парижского района.
[Закрыть]С багряного или серого неба, паря, в зависимости от масштаба, на высоте 700 или 1200 метров, Мами рассматривала знакомые здания и улицы, свои воспоминания, приставшие к ней, как бинты. Увидела Малый дворец и сад Тюильри, кэ Малакэ и рю Турнон, музей Клюни, бульвар Сен-Марсель, пролетела над пересечением Орлеанской и окружной железных дорог, и вдруг – о удача, – когда она огорченно кривила губы над башней церкви Иври, ее глаз отклонился к зеленому пятну кладбища Монпарнас, между Обсерваторией, Нотр-Дам де Шан и Нотр-Дам де Плезанс.
Доказывая, что невыразимое чувство жизни сохраняет в ней свое постоянство и пыл – даже если Хулио за всю ночь так и не позвонит, а на рассвете ее снова разбудит зверская боль в мочевом пузыре, – Мами исколола спицей окрестности рю Верцингеторикс, где, на расстоянии полквартала от авеню Мэн, еще должен звучать когда-то слышанный ею последний гудок поезда, где в комнате с печкой посередине, которую никто из них не научился растапливать, Хулио нежно шлепнул ее по щеке, пробормотав неприличную фразу, хвалебную и оскорбительную, какую каждой порядочной женщине нужно услышать хоть раз в жизни, единственную фразу, которую стоит навсегда запечатлеть в сердце и которая своей живительной и действенной силой утешит в недобрый час: «Никогда еще не спознавался с такой отъявленной сучкой».
Аплодисменты затихли, зажегся свет, на площадку вернулись пары. Я еще раз поискал Штейна за столами, среди проходящих мимо кружащихся лиц; одна женщина, танцуя, подняла зеленые руки к гладко причесанным волосам, накрывшим ее профиль. Я выпил, разочарованно отставил стакан, потрогал чемодан ногой. Окончательно выбиваясь из сюжета и из Санта-Марии, Диас Грей был болен девушкой – теперь она явно стремилась ворваться на улицы какого-то весеннего города, непременно спиной к первому, кто ее заметит, размашистой, но неуверенной походкой, подняв одно плечо, как бы подставляя левую грудь или защищаясь от измены, – был болен ею и тискал ее, подавлял ее и уничтожался в ней, порой добивался, что время останавливалось, но это ничего не давало, кроме убеждения в невозможности унаследовать вечность. Я видел, как он увлеченно упражняется в бесполезном фокусе с замедлением шага у перекрестков в надежде, что его нагонят гибкие девичьи ноги, неожиданность робкого прикосновения к его предплечью, улыбка и молчание; видел его осужденным воспринимать любую встречу как пролог к еженедельной сцене в доме свиданий, к достигаемым в постели отрешенности, забвению, сомнительной победе над собственным бытием. А потом всегда ожидание, мучительное раскаяние. Для него были осязаемы, как предметы в кармане, движения, которые она делала, прячась от света, от гарсонов, от других пар; запах дезинфекции, переходивший из подушек в ее волосы, и новый мутный тоскливый запах, образованный смесью дезинфектанта с радостным ароматом знакомых духов; невозможность целовать ее или разговаривать в ожидании слуги, который придет за деньгами и объявит, что такси у подъезда. И так как каждое из этих воспоминаний, этих твердых и заостренных предметов означало и навязывало подполье, Диас Грей был вынужден отказываться от любви к девушке, чтобы отделить ее, отделить свою любовь от подполья, от обоюдного молчаливого согласия на мерзость и грязь, которое давалось с момента, когда они начинали к ним прибегать. И до самого расставания он больше не любил девушку; знаки подполья становились все отчетливее, оживали, сотрясаясь от энергии, ранящие, единственные в мире – единственные в темноте, в машине, которая везла их как двух незнакомых людей, – но были уже бессильны повредить тому, как он ощущал ее, поранить его любовь, потому что она не существовала. После полуночи возле спящей Элены Сала врач выкладывал на тумбочку – как наручные часы, сигареты, спички – острые предметы, полученные в подполье; он был изолирован, не связан с девушкой, жил только для символов мерзости, для принесенных с собой, невозмутимо бодрствовавших воспоминаний. Но под утро или на другой день он удостоверялся, что жить в маленьком ледяном аду, населенном боязнью света, стыдом, взглядами слуг, запахом постельного белья, снова пробивавшимся вместе с потом, невозможно. Надо было спасаться, и его тут же спасала восстановленная напряженность любви; он раскаивался в каждом раскаянии, в каждом шаге назад; предметы смягчались, дружески уступали нажиму руки, и Диас Грей размещал их, преображавшихся в представителей его любви, по соответствующим местам: освещал стены домов фарами такси и девичье лицо их отблесками, раздувал угасающее любопытство в глазах гарсонов, венчал девушку волнующей смесью духов и хлорки.