Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Мириам, Мами
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось – я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:
– Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.
И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.
Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может – и фруктов.
Штейн, стуча каблуками, быстро шел к нам.
– Не может быть! – кричал он, воздевая руки. – И ничего не сказал! Если бы не старик, я бы не знал, что Гертруду резали. Наверное, как раз тогда, когда мы спорили насчет дезодоранта. Ты волновался, а я разглагольствовал, как надо фукать. Ну, прыскать, тут Мами, и я при ней никогда…
Женщина оперлась о стойку и засмеялась. Смех ее быстро угасал и казался совсем старческим.
– Ох уж этот Хулио! – тихо сказала она.
Штейн кружил между столами, склонялся, что-то искал.
– Только от старика и узнал. Наверное, ты с ним больше дружишь. Как же, он человек тонкий, зашибает три тысячи в месяц и еще три процента – все моим потом.
Он выпрямился, найдя темную кожаную папку, и улыбнулся Мириам поверх моего плеча наглой и нежной улыбкой.
– Молодец, открывай старику душу. Жадюга Штейн разбирается только в деньгах, как заработать. А что с Гертрудой? Как она сейчас?
Совсем не так, как была тогда, когда ты спал с ней в Монтевидео, без горечи подумал я, чувствуя, что нынешняя Гертруда для него чужая. Я взял шляпу и принялся снова рассматривать девицу-купальщицу, которая пила и смеялась на плоской крыше.
– Хорошо. Операция сложная, но сейчас все в порядке. Мы еще об этом поговорим.
– Бедняжка! – сказала женщина из-за стойки; она обернулась и оглядела зал из-под опущенных век. Потом бросила окурок и довольно долго тушила его ногой. – Бедняжка! По-моему, Хулио, Браузен не хочет об этом говорить.
– Со мной, конечно, – сказал Хулио, хлопая меня по плечу и подводя к двери в стойке. – Ладно, бог с ним. Каждые семь минут у меня день прощения. Выпьем, преломим хлеб, и если закатная прелесть Мами может тебя утешить… Она у меня добрая, все понимает. Мами, это Браузен. – Хулио подошел к ней и погладил по округлому подбородку. Она улыбалась, наклонив голову, прикрытые веками глаза смотрели на его губы. – Закатная, да… Но какая! Дивный закат, поярче рекламы в метро из агентства Маклеода! И с подписями, заметь. Их, конечно, не видел этот аскет Браузен, который не может раскрыть душу истинным друзьям.
– Хулио, Хулио! – смеялась Мами, пытаясь рассмотреть в полумгле его лицо. Он трижды поцеловал ее: в лоб и в обе щеки. Потрепанное лицо мягко засветилось, и Мами быстро облизнула губы.
– Да, дорогой, – говорил Штейн, держа тремя пальцами ее толстый подбородок. – Может тебе помочь, скажем так, зрелая красота. Вот мы тут, я и она, и ничего для тебя не жалеем.
– Ну, Хулио… – Она обернулась ко мне на мгновение, все так же улыбаясь.
– Пошли вниз, – сказал Штейн. – Выпьем стаканчик, аскету не возбраняется.
Пока мы спускались в лифте, я смотрел на округлое напудренное лицо, черты которого, пройдя сквозь всю жизнь, от детства и до старости, почти не изменились, череп хранил красоту под оплывшей плотью. Я смотрел на маленький пухлый рот, на близорукие голубые глаза, на кукольный носик.
– Браузен неверный, вот ты кто, – говорил Штейн. – Боится, что я денег предложу. Лучше клянчить у старика. Ты сперва подумай, обмозгуй. Что ты ему сказал? Тебе ведь не отпуск нужен, и не подпись, и не прибавка к жалованью.
– Я попросил разрешения два дня сюда не ходить.
– Почему же у него? Разве не я раздаю отпуска и разрешения?
Мы медленно шли по узкой людной улице, Мириам посередине. Ступала она осторожно, словно не доверяя тротуару. Толстые ее бедра далеко разделяли нас, и между черным шелковым бюстом, округлым подбородком и грозными украшениями на шляпе иногда мелькал профиль Штейна, вечная улыбка, выдвинутая челюсть. Свет из витрин помог мне рассмотреть желтые крашеные волосы Мами, морщины у правого глаза, синие вены под слоем пудры или грима, увядающую щеку. Пятьдесят, не меньше, подумал я; еврейка, добрая, себялюбивая, немало спасла от крушения, еще интересуется мужчинами, хотя бы как людьми. Штейн остановился на углу, обнял ее за плечи и наклонился к ней.
– Нет, – сказал он. – Честное слово, нет. Ты ошиблась. А я не ошибаюсь.
– Не ошиблась, дорогой… – сказала она и поправила ему галстук рукой в синих жилах. – Ты слишком добрый, вот они и пользуются.
– Слишком добрый! – Штейн подмигнул. – А пользуются – пускай, мне плевать.
– Он тебе денег не отдаст.
– Ну и ладно.
Мириам повернулась ко мне с медленной скорбной улыбкой. Белое лицо дрожало; я умилился, что она жалеет Штейна.
– Вы знаете, какой он, Хулио, – наконец сказала она.
– Знаю, – ответил я. Если бы разговор у них шел не о деньгах, я бы в этот самый вечер попросил у Штейна сто – сто пятьдесят песо. – Только вам его не исправить. Поздно.
– Нет-нет, – возразил Штейн. – Ничего он не знает. Он аскет. Хуже того – он метит в аскеты. Меня знает одна Мами. – Он погладил ее по щеке и прижал поближе, пропуская парочку.
– Ох уж этот Хулио!.. – Задрав лицо к его подбородку, Мириам умиленно, устало засмеялась.
– Она, и только она… – настаивал Штейн; он снова шел, держа ее под руку. – А теперь, пока мы не подрались, расскажу я вам одну штуку. Слышал вчера и подумал… – Он дал мне сумку Мириам и взял меня за руку. – Квартала через два, там нет музыки. Когда мне рассказали, я подумал: жаль, нет на свете такой бабы. А потом вспомнил – есть. Мами могла так ответить.
– Лучше не рассказывай, Хулио, – попросила Мириам.
– Такому аскету? Ничего, ему понравится. Мы с ним ссоримся только на грубой, практической почве. Больше нигде. А вот Мами…
– Мами старая, – тихо сказала она, и я понял, что она это часто говорит, и вздыхает, и сокрушенно качает головой.
Штейн серьезно склонился к ней и поцеловал.
– Выпьем по рюмочке, моя дорогая. И Браузен с нами. Ты можешь позвонить Гертруде, что задержишься?
– Могу, – сказал я и снова стал думать о сотне песо, они мне были нужны. – Но звонить не надо, она у матери, в Темперлее.
Я мог немного выпить, и забыть спор о деньгах, и попросить сто песо.
Мириам выбрала столик и пошла в уборную, ступая несмело и тяжко, подняв голову, держа только что зажженную сигарету.
– Ты ее не знал, а? – спросил он меня, улыбаясь официанту. – Нет, ничего не закажем, пока наша дама не выберет. Я тебе много про нее говорил. Вот она, Мами. Стара, конечно, да и как опишешь, какая она была? Самая зверская, самая дикая, самая умная из всех женщин. Ты поверь, я любил ее как мать – с допустимыми поправками, ясное дело. Я тебе говорил, что она служила в кабаре, а мне было двадцать лет, и мы сбежали в Европу.
– Да, и не раз, – сказал я. Мириам шла обратно к стойке, без сигареты, держа перед самым лицом открытую пудреницу, и я заторопился. – Ты не одолжишь мне сотню на несколько дней?
– Конечно, одолжу, – отвечал он. – Дать сейчас?
– Все равно.
– Подождешь до завтра? А может, мне чек обменяют. И сотню дам, и больше. Но сегодня вечер особенный, мы тут с тобой и с Мами. Мне хочется кутить, понимаешь, сорить деньгами. А Мами нестарая и не уродина, она у меня красотка. – Он встал, отодвинул ей стул. – Мами, я не решился тебе заказать джин с сахаром. Женщины меняются, то есть женские вкусы. Я как раз говорил Браузену, что ты мне верна всю жизнь. Странная верность, с дырочками, но как без них дышать?
Она кокетничала, кивала, кидала мне дружеские, немного виноватые взгляды, вздыхала по старым победам и потерям, быстро зажгла сигарету, опираясь локтями о стол, чтобы никто не видел, как у нее дрожат руки.
Я ждал в пустом зале, пока Штейн кончит врать и препираться со старым Маклеодом, когда Мириам постучалась в стеклянную дверь и сразу вошла, стараясь идти прямо. Важно кивая и улыбаясь, она спросила, где Штейн.
– Наверное, сейчас выйдет, – сказал я. – Я тоже его жду.
– Спасибо. Понимаете, мы не условились. Просто должны были встретиться внизу в полседьмого, и я думала, он ушел. Ведь уже поздно… Спасибо. На улице столько народу. Ждешь, все толкаются… Спасибо.
Сесть она отказалась и, походив взад-вперед, грозно поглядев из-под тяжелых век на пестревшие в полумгле рекламы – славные творения Маклеода и Штейна, иногда с моим текстом, – оперлась о стойку и закурила. Наблюдая за ней, я увидел, что она улыбнулась и закивала сама себе в ответ на какую-то мысль, но не сказала ничего. Сигарету она держала, не сгибая пальцев. Кто-то засмеялся за освещенными стеклами; по залу пролетела и осталась смиренная прохлада, и толстую старую женщину, курившую в полумгле, стал окутывать печальный сюжет. Я увидел, как сумрак спускается в зал, не скрывая ее и не касаясь. Значит, и самая глухая тьма бессильна перед нелепыми цветами на шляпке и перед мягкой белизной пухлого детского лица.
Прохаживаясь взад-вперед мимо рекламы, на которой смеялась, пила, отдыхала купальная девица, я вспомнил бурные и настойчивые исповеди Штейна и представил себе, как она, совсем молодая, даже девочка, обегает остановки такси, а красит ее, пудрит, посылает собственная мать (для меня – морда в муке и запах жареной рыбы). Я знал, как они со Штейном познакомились на танцах, когда ему было двадцать лет. Знал я и то, что они сошлись в тот же вечер; что они сбежали с танцев, держась за руки и шепча друг другу слова, которые обретали неясный и непотребный смысл; что наконец они прожили целую неделю в гостинице, в горах Тигре. Неделю, которая кончилась в субботу, под вечер, когда Штейн спросил счет, потянулся как был, голый, и сказал, икая от смеха: «А знаешь, моя милая, у меня нет ни сентаво».
Я увидел все это и вспомнил, как она подошла к постели, из которой были видны вода, и гребной клуб, и яхты, и лодки, и грузовые суда, возившие с севера фрукты; подошла и посмотрела на голого мальчишку. Опершись о спинку кровати еще худой рукой, она взглянула гневно, и скривила красные губы, и начала было браниться, но взгляд ее стал задумчивым, а там и печальным. И она заплатила по счету, и платила до того дня, когда – это было тоже под вечер – Штейн явился в квартирку на площади Конгресса, и разбудил ее поцелуем, и подождал, улыбаясь, пока она умоется. Наполнил два бокала, отпил, все поджидая, прошелся по комнате, глядя в окошко на машины и на толпу. Мириам старше его на пятнадцать лет, но тогда она еще не состарилась. Он сказал не сразу, зачем пришел; сперва протянул ей бокал, посадил ее к себе на колени, и еще повел к кровати, и дождался улыбки и вздоха, и тогда сказал, что уходит. Мириам подняла брови, недоверчиво открыла рот и легко села в постели.
– Меня бросаешь? Меня? – спросила, удивляясь и смеясь, крупная, отяжелевшая женщина, курившая теперь по ту сторону стойки, осыпая пеплом платье.
Он что-то говорил, убеждал, размахивал руками; она не мешала, а когда он выговорился вконец и с горя стал приводить нравственные доводы, она кончила одеваться и сказала, не глядя на него, самые прекрасные слова, какие ему даровала жизнь:
– Мы отплываем в Париж первым пароходом. Ты знаешь, откуда у меня деньги. Сейчас схожу вниз, закажу обед и бутылочку праздника ради.
Черный шелк ее юбки рассказывал мне, как смешно терзался Штейн в тот вечер, пятнадцать лет назад, когда врал себе, как убеждал, оправдывал себя перед собою и перед людьми, и особенно перед мертвецами, которые покоились где-то в австрийском местечке и, казалось ему, там, на кладбище, стали еще строже.
После путешествия, после нелепицы путаных объяснений и неожиданных тонкостей Штейн уже не мог оправдаться перед собственным прошлым, которое тоже казалось ему суровым; оставалось одно: «Oh, la Butte Montmartre!», [9]9
«Ах, Монмартр!» (фр.).
[Закрыть]произнесенное с улыбкой, которая, как он считал, выражает невыразимое. Оставались восторги перед Арагоном и «Ce soir», [10]10
«Сегодня вечером» (фр.).
[Закрыть]довольно тусклое «Вот это жизнь!» да избитые анекдоты неопределенной национальности. Ничего не объясняя и не понимая, что тут объяснять, Мириам вернулась через два года после Штейна. Она нашла его и предложила ему полкровати, обед и ужин, вино и сигареты, немножко карманных денег и время от времени – совет и насмешливую, сильную опору, которой он, должно быть, не замечал. И если он восклицал в ресторане «Oh, la Butte Montmartre!» и пытался погладить ее руку, намекая улыбкой и прищуренным глазом на какие-то неведомые ей наслаждения былой поры, то сразу становился жалким. Перед ней, отяжелевшей, присмиревшей, тихой с самого своего приезда, перед Мириам, Мами. А она, немало выпив, вспоминала с доверчивой и мягкой улыбкой все тот же Монмартр или нежный звон колоколов у Сен-Жан-де-Брик; вспоминала свою судьбу, которую ни за что на свете не променяла бы на другую.
Спасение
Я убедился, что спасти меня может только ночь, начинавшаяся там, за балконом, где пролетал порою жалкий, тревожный ветер. Голова моя клонилась над освещенным столом. Иногда я откидывал ее и смотрел на потолок, на тень абажура странного рисунка, вроде квадратной розы. Под рукой лежала спасительная бумага, промокашка, вечное перо; сбоку стояла тарелка, на тарелке были обглоданная кость и застывающий жир. Передо мной – балкон, глухая, почти бесшумная тьма; за стеной – несокрушимая и мрачная тишина соседней квартиры.
Соседка придет к утру, с кем-нибудь или одна; утром из Темперлея вернется Гертруда. Только она откроет дверь, только войдет в лифт, только я проснусь ей навстречу, комната наша станет совсем уж неприглядной, слишком тесной для двоих людей, и вздохов, и печали, и взглядов поверх платка, который Гертруда никак не хотела отнять от губ. Слишком мала для того, чтобы медленно по ней ходить, и надсадно плакать на заре, когда я вроде бы сплю, и несмело трясти рыданиями постель. Мала, чтобы выдержать приступы отчаяния, короткие взрывы горя, наглухо отделенные друг от друга сравнительно тихим промежутком, когда я пытался не увязнуть в жалости и нелюбви, в неоплаченных долгах, в двусмысленной близости, в лживых, вымученных улыбках, в постоянном запахе лекарств, самой Гертруды и еще чего-то, что я научился распознавать.
Однако меня могла спасти эта субботняя ночь. Я спасусь, если начну писать для Штейна и напишу страницы две или хоть одну, если женщина войдет в кабинет и скроется за ширмой, – если я напишу хотя бы одну фразу. Ночь началась, и жаркий ветер вихрем кружил над крышами; кто-то дико захохотал неподалеку, в окне; соседка моя, Кека, могла прийти, напевая, в любую минуту, а за нею – басовитый мужчина. Случится что-то нежданное и простое, и тогда я стану писать – и спасусь. А может, спасение спустится с портрета. Гертруда снималась в Монтевидео несколько лет назад, и теперь он висел на темной стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.
Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы – «потерпи, все будет хорошо», – фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.
Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.
Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.
– Так, девочка, – ответил мне Штейн. – Что тут еще скажешь?
Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.
– Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.
К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.
– Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен – чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою – зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала – кружево, подвязки, застежки, – и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.
Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», – повторял я и еще не верил.
Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.
Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.
Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.