Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
Она улыбнулась, словно все, что она рассказала, и это разрешение было всего лишь шуткой, забавной историей, придуманной тут же, на ходу, чтобы удержать Ларсена и пококетничать с ним.
– Так вот какие дела, – сказал Ларсен. – Что ж, должен вам сказать: то, что сделал Гальвес, – это конец для нас всех. И взбрело же ему выкинуть такую глупость, когда все должно было наладиться. Очень прискорбно, сеньора, для всех прискорбно.
Но она, равнодушно и как бы не слыша его, глядела с надменностью на квадрат светлого ночного неба в окне.
«Может быть, он не поехал в Санта-Марию. Если он забрал деньги, я, возможно, застану его пьяным в „Компашке“. Пойду туда, уговорю его». Но даже теперь Ларсен не испытывал ни возмущения, ни интереса. Итак, оба молчали, было тихо, Ларсен маленькими глотками попивал из жестяной кружки и исподтишка смотрел на женщину; а у нее лицо теперь было насмешливое и изумленное, точно она вспоминала недавний нелепый сон. Так сидели они довольно долго, озябшие, бесконечно друг от друга далекие. Вдруг ее проняла дрожь, и она застучала зубами.
– Теперь можете уходить, – сказала она, все еще глядя в окно. – Я вас не выгоняю, но оставаться вам незачем.
Ларсен подождал, пока она поднялась. Тогда и он встал, положил шляпу на стол. Приближаясь к женщине, он смотрел на огромную выпуклость под пальто, на растянутые петли, на английскую булавку у ворота. Ему не хотелось это делать, он не мог понять, что толкало его, что заменило желание. Он посмотрел на желтое лоснящееся лицо, на бесстрашные глаза, в которых уже читал себе приговор. Осторожно прижав свой живот к животу женщины, он поцеловал ее, слегка обнимая за плечи и ощущая кончиками пальцев шероховатую ткань. Она не сопротивлялась, приоткрыла рот, стояла неподвижно и тяжело дышала, пока Ларсен держал ее в объятии. Потом попятилась до края стола и, медленно, театрально подняв руку, хлопнула Ларсена по щеке и по уху. Эта пощечина доставила ему больше счастья, чем поцелуй, вселила больше сил для надежды и спасенья.
– Сеньора, – прошептал он, и они поглядели друг на друга – утомленные, слегка развеселившиеся, с огоньком тлеющей ненависти, будто и взаправду мужчина и женщина.
– Уходите, – сказала она. Засунув руки в карманы пальто, она стояла спокойная, сонная, в уголках рта было выражение кротости и удовлетворения.
Ларсен взял шляпу и, стараясь не шуметь, направился к двери.
– Вы и я… – начала она.
И Ларсен услышал ее ласковый, неспешный, ленивый смех. Он подождал, пока стало тихо, и обернулся – не для того, чтобы на нее посмотреть, но чтобы показать ей свое тоскующее лицо, мину, взывавшую не о понимании, но об уважении.
– Было и для нас время, когда мы могли бы встретиться друг с другом, – сказал он. – И конечно, как вы сами говорили, оно уже в прошлом.
– Уходите, – повторила женщина.
Прежде чем спуститься по трем ступенькам и выйти к лунному свету и к более спокойному одиночеству, Ларсен пробормотал, как бы оправдываясь:
– Это со всеми бывает.
ВЕРФЬ-VIНи в тот вечер, ни в несколько следующих вечеров Ларсен не мог отыскать Гальвеса. Выяснилось, что никакого заявления в суд Санта-Марии он не сделал. Ни в домик, ни на верфь он не возвратился. В большом студеном зале Ларсена встречал только Кунц, который односложно и апатично отвечал да потягивал мате, небрежно разглаживая старые синьки с чертежами зданий и механизмов, которые никогда не были построены, или перекладывая в альбоме марки.
Кунц уже не заходил в Главное управление, и Ларсену не удалось пробудить в себе интерес к содержимому папок. Он знал, что близится конец, как это знает больной; он узнавал все наружные симптомы, но еще больше убеждали его сигналы собственного тела, ощущение тоски и безволия.
Скептически усмехаясь, он старался использовать небольшой утренний запас бодрости, и почти всегда ему удавалось на несколько часов отвлечься, не очень-то вникая, не слишком интересуясь какой-нибудь историей спасательных работ, ремонта, долговых обязательств и тяжб. В сером холодном свете окна он заставлял себя сидеть, склонясь над этими историями покойников. Беззвучно шевеля губами, произносил слоги, прислушивался к журчанию слюны в уголках рта.
Так проходили один-два часа до полудня. Ларсен еще мог похлопать Кунца по плечу и следовать за ним вниз по железной лестнице, не подавая виду, с поднятой головой, с задумчивым, но мрачноватым выражением лица.
Стряпней теперь занимался Кунц. Не оповещая об этом, не договариваясь с женщиной, Кунц как-то утром разжег огонь и взял у нее из рук зелень, которую она чистила. Втроем они говорили о погоде, о собачках, о всяческих новостях, о том, какая погода лучше или хуже для рыбной ловли и для посевов.
Но после полудня Ларсен уже не мог гнуть спину над папками и произносить в тишине мертвые слова. После полудня чувство одиночества и краха как бы сгущалось в ледяном воздухе, и Ларсена одолевало оцепенение. Прежде у него была надежда разбогатеть, спастись, теперь он ее потерял, осталось одно – ненавидеть Гальвеса, искать цель существования в этой ненависти, в решимости отомстить, в свершении поступков, необходимых для возмездия.
После полудня свет зимнего неба – облачного или убийственно ясного, – проникавший в разбитое окно, мог видеть и озарять старого человека, который отрекся от себя самого и равнодушно терпел, что в его голове селятся и кружат хаотические воспоминания, обрывки мыслей, бесформенные образы. От двух до шести ледяной воздух щипал это лицо старика – нездоровое, обрюзгшее, с открытым ртом, с дергающейся при дыхании нижней губой; сероватый воздух ложился на округлый плешивый череп, делал темнее одинокую прядь, падавшую на бровь; оттенял тонкий орлиный нос, торжествующий над старческим лоснящимся лицом. Такой же старческий, бескровный рот то растягивался до основания щек, то снова сжимался. Растерянный, что-то бормочущий старик сидел, засунув большой палец под жилет, раскачивая туловище между спинкой кресла и письменным столом, словно трясясь в экипаже, который мчит его от погони по ухабистым дорогам.
И так как всему приходит свой срок, кое-кто стал замечать, что из катеров, шедших вниз, выгружают жарко-оранжевые апельсины, выращенные на севере и на островах; другие видели, что от полуденного солнца стала нагреваться вода в водопойных желобах и привлекать собак, кошек да крошечных, непонятного рода мушек. А другие замечали, что на некоторых деревьях начали упорно набухать почки, хотя каждую ночь заморозок мог их погубить. Возможно, письмо было как-то связано со всеми этими таинственными явлениями.
Был четверг. Катер привез письмо в обеденное время, и Петтерс, хозяин «Бельграно», отослал его на верфь со служителем гостиницы. Парень безуспешно нажимал на кнопку звонка, а потом поднялся в большой зал, где Кунц прилежно переснимал на кальку полустершийся чертеж, улучшая его. Это был сделанный десять лет тому назад проект бурильного молотка, который мог давать сто ударов в минуту. Кунц знал, что в далеком большом мире продаются молотки, способные делать пятьсот ударов в минуту. И работал по семь часов в день, так как был уверен, что может усовершенствовать старый чертеж, который он как-то обнаружил, прочищая засорившуюся водосточную трубу. Кунц был убежден, что после небольших изменений молоток сможет – теоретически – делать сто пятьдесят ударов в шестьдесят секунд.
Служителя он встретил враждебно, но, увидев конверт, встрепенулся.
– Это сеньору Ларсену, – предупредил парень.
– Сам вижу, – отрезал Кунц. – Если ждешь чаевых, лучше приходи в конце года. А если чего другого, от меня ничего не получишь.
Визгливым голосом выкрикнув что-то бранное, парень удалился. Кунц стоял неподвижно посреди огромного зала, медленно оправляясь от изумления и недоверия, глядя с почтением, с суеверным страхом, с раскаянием на обычный конверт с напечатанным на машинке адресом, с винно-красной измятой маркой. «Сеньору Главному Управляющему Акционерного Общества „Петрус“. Пристань „Верфь“».
Ошеломленный, не смея поверить, чувствуя себя недостойным этой веры, Кунц подносил конверт к глазам. Потому что вначале, когда Петрус пожаловал ему звание управляющего по технике, еще приходили какие-то письма, циркуляры и каталоги от рассеянных импортеров машин, от банковских контор и ссудных касс – все это тут же отсылалось обратно в столицу, Совету кредиторов. Но эти последние признаки того, что верфь существовала для мира, для кого-то еще, кроме призрачных управляющих, на ней ютившихся, через несколько месяцев исчезли. И Кунц, зараженный окружавшим его скепсисом, постепенно стал утрачивать прежнюю веру, а большое, ветшавшее здание превратилось в опустелый храм некой угасшей религии. И пространные пророчества о воскресении, изрекаемые старым Петрусом, и те, которые регулярно повторял Ларсен, не могли вернуть Кунцу благодать веры.
Но вот теперь, после стольких лет, в его руке находилось – и это бесспорно – письмо, посланное внешним миром на верфь, подобно сокрушительному доказательству, кладущему конец богословскому диспуту. То было чудо, возвещавшее о существовании и об истине бога, которого он, Кунц, святотатственно хулил.
Жаждая разжечь веру в ближнем и подле нее подогреть свою собственную, Кунц вошел в Главное управление, даже не постучавшись. Он увидел раскачивающегося за письменным столом изумленного старика, руки которого праздно лежали на груде папок, а глаза таращились равнодушно, без любопытства. Но Кунца это не смутило – он положил конверт на стол перед Ларсеном и лишь произнес, уверенный, что этим все будет сказано:
– Смотрите. Письмо.
Ларсен от созерцания пустоты возвратился к одиночеству, которое уже не могли нарушить ни люди, ни события. Потом усмехнулся и начал разглядывать конверт. Он сразу же сделал то, что упустил Кунц: обратил внимание на штемпель и прочитал «Санта-Мария». Осторожно надрезая конверт, он с неприязнью подумал о Петрусе. Кунц из деликатности отошел к окну и на сквозняке набивал свою трубку. Первое же восклицание Ларсена заставило его обернуться. Вскочив с места, воскресший, разъяренный, Ларсен протягивал ему письмо. Кунц стал читать чем дальше, тем медленней, стыдясь, что уверовал.
«Многоуважаемый сеньор Главный Управляющий Акционерного Общества „Херемиас Петрус“. Беру на себя смелость отвлечь Вас от Ваших занятий, дабы довести до Вашего сведения о моем отказе от должности Управляющего по администрации, которую я занимал на этом предприятии в течение бог знает скольких лет при всеобщем одобрении представителей общественности нашей страны. Я также отказываюсь от причитающегося мне за многие месяцы жалованья, которое я по рассеянности не получил. Отказываюсь также от законной третьей части прибыли со всех хищений, которые Вы распорядитесь произвести на складах. Позволю себе прибавить, что сегодня утром пришлось отправить в тюрьму дона Херемиаса Петруса, как только он сошел с парома, ибо уже несколько дней тому назад я заявил о подделке акций, о которой я Вас в свое время почтительно уведомил. Я находился на молу с полицейским чиновником, но сеньор Петрус притворился, будто меня не видит. Полагаю, он не мог допустить мысли о столь черной неблагодарности. В Санта-Марии мне говорят, что Вы для этого города „персона нон грата“. Сожалею об этом, ибо надеялся, что Вы придете меня убедить, что я совершил ошибку, и в подробностях опишете мне блестящее будущее, которым мы будем наслаждаться с завтрашнего или послезавтрашнего дня. Мы бы здорово повеселились. А. Гальвес».
– Проклятый сукин сын! – удивленно и задумчиво пробормотал Ларсен.
Кунц уронил письмо на стол, наклонился, чтобы поднять конверт с маркой, брошенный Ларсеном на пол, и медленными шагами возвратился в зал к небесно-голубой кальке, на которой чертил.
Ларсен сразу понял, что ему надо делать. Возможно, он знал это еще до того, как прибыло письмо, или по крайней мере носил в себе, как семена, те поступки, которые теперь мог предсказать и был обречен совершить. Как будто и впрямь верно, что всякий человеческий поступок возникает прежде, чем его совершили, предсуществует до встречи своей с возможным исполнителем. Ларсен знал, что необходимо и уже неотвратимо следует делать. Но почему – доискиваться не хотелось. И вдобавок он знал, что равно опасно будет делать или не делать. Если он, предвидя поступок, еще не вписавшийся в пространство, не наделенный, требуемой жизнью, не совершит его, поступок будет внутри у него разбухать, воспаленный, безобразный, пока его не погубит. А если он, Ларсен, согласится его совершить – а он не только соглашался, но уже начал совершать, – то поступок с жадностью пожрет его последние силы.
Ларсен привык искать опору в комиковании. Отчаяние было так сильно, что он не нуждался в зрителях. Вызывающе и жалостливо улыбнувшись, он сбросил пальто и пиджак, минуту разглядывал вздувшийся нитяной кармашек, белевший под мышкой на выцветшей сорочке. Потом положил револьвер на письменный стол и разрядил его.
Сидя в задумчивости, Ларсен с притворным усилием взводил и опускал курок, пока тихий день конца зимы не стал клониться к вечеру; раз и еще раз, палец на гашетке, а он сидит, скорчившись, посреди затвердевшей тишины, которую слегка слизывают собаки, телята и дальние гудки, колеблющиеся над рекой.
Около шести вечера, весь озябший, Ларсен засунул пули обратно в барабан, а револьвер – в нитяную кобуру. Снова надел пиджак и пальто и нажал на кнопку звонка, вызывая управляющего по технике. Заглянув в дверь со слегка усталым и спокойным видом человека, славно потрудившегося за день, Кунц остановился – Ларсен с опущенной головой расхаживал между окном и телефонным коммутатором, заложив руки за спину и приподняв одно плечо, на его лоб свисала приглаженная пальцами прядь. Недавнее религиозное разочарование свело на нет и без того не слишком глубокое уважение Кунца к Ларсену. Он зажег табак в трубке и приготовился слушать молча, заранее не веря. Ларсен приблизился, его голова оказалась у плеча Кунца и стала медленно подниматься. Кунц увидел его лицо – энергичное, твердое – и насторожился, заметив блеск глаз и старчески жестокую складку рта.
– Покупателей сюда, – сказал Ларсен. – Надо вызвать сейчас же этих русских и сказать им, что мы хотим продавать. Надо дать им понять, что много спорить о цене не будем. Главное, чтобы приехали поскорее, в любое время. Поняли? Я сам буду с ними разговаривать.
– Вызвать их я могу. Но вряд ли они приедут сегодня. Может быть, завтра утром…
– Зовите. И я прошу вас при этом присутствовать. Будем продавать. Но не больше, чем потребуется, чтобы были деньги на поездку в Санта-Марию и на поиски этого сукина сына. И еще – чтобы взять адвокатов для Петруса. Не знаю, просить ли вас, чтобы вы меня сопровождали, – все же необходимо, чтобы кто-то остался на верфи.
Кунц отрицательно качнул головой: на душе у него был покой, ни боги, ни люди его не интересовали, его примирял с жизнью проектируемый им бурильный молоток.
– Но если вы найдете Гальвеса, чего вы этим добьетесь? – попытался он выведать. – Вы его оскорбите, поколотите, убьете, а Петрус останется в тюрьме, и сюда пришлют кого-нибудь, чтобы нас выгнать.
– Об этом я мог думать раньше. Но с того момента, как пришло это письмо, даже как оно было написано, все переменилось. Всему конец или же наступает конец; единственное, что в нашей власти, – выбрать, каков будет этот конец.
– Как вам угодно, – ответил Кунц. – Сейчас вызову русских.
Итак, в тот же вечер, отправив на виллу Петруса записку с посыльным из «Бельграно», поглядевшись у себя в комнате в неверное зеркало – сперва как на незнакомого, потом как на чужое уже лицо умершего друга и наконец просто как на некое забавное подобие человека, – Ларсен с надменным и учтивым видом направлялся между двумя покупателями ко входу в ангар, освещенный издали фарами грузовика. Кунц шел впереди с двумя фонарями; повесив их внутри, он отступил к двери и больше не вмешивался.
Сидя на ящике, засунув руки в карманы пальто, Ларсен делал вид, будто заключает торговую сделку: он был немногословен, разъярен и полон решимости о цене не спорить. Покупатели бродили по ангару, порой то один, то другой поднимал фонарь, чтобы обследовать какой-нибудь угол, где царили тьма и холод. Они возвращались, волоча какой-нибудь предмет, и подтаскивали его в полосу света от фонаря, висевшего над головой Ларсена. Потом отходили на шаг и принимались скороговоркой, дуэтом выражать раскаяние в своем выборе. Ларсен с яростью поддакивал:
– Да-да, друзья. Вещь вся сгнила, проржавела, не действует. Взять за нее хоть песо – значит обобрать вас. Сколько предлагаете?
Он выслушивал цену, кивком соглашался и произносил ругательство: одно словечко, но во множественном числе. Когда проданного набралось на тысячу песо – сумму, которая, по его расчетам, ему требовалась, – Ларсен встал и предложил покупателям сигареты.
– Весьма сожалею, но на этом конец. Давайте деньги и погружайте. Квитанций не будет, и чеков фирма не принимает.
Кунц вошел забрать фонари и зашагал по пустырю, держа в каждой руке белый светящийся круг, немного наклонясь вперед, так как поднялся южный ветер. Дрожа от бешенства, Ларсен стоял у борта грузовика, мотор которого уже заводили, и видел, что Кунц погасил фонари у входа в домик.
САНТА-МАРИЯ-VТак началось последнее посещение Ларсеном этого ненавистного города. Возможно, он во время поездки предчувствовал, что едет с ним прощаться, что погоня за Гальвесом – это всего лишь удобный предлог, притворство. Все мы, кто его тогда видел и мог узнать, нашли, что он постарел, подался, помрачнел. Но было в нем и нечто особое – не новое, а, напротив, старое, да позабытое: твердость, отвага, задор, свойственные прежнему Ларсену, тому, который явился в Санта-Марию пять или шесть лет тому назад со своими надеждами и неотвязной идеей.
Слегка неточно, слегка наигранно он изображал перед нами – и кое-кто из нас был способен это увидеть – давнишнего Ларсена, не укрощенного пребыванием на верфи. Да, тело и одежда поизносились, прядь на лбу поредела, чаще стали подергивания рта и плеча. Однако – и теперь мы в этом убеждены – было нетрудно заметить юношескую живость движений, походки, вызывающе и самоуверенно небрежных взглядов и усмешек. Мы – все те, кто имел возможность сравнивать, – могли бы понять, что, когда он в полдень или в сумерках проходил по площади, терпеливо отстукивая каблуками по гравию; когда влезал на табурет в баре «Пласы» – что-нибудь выпить, спокойно и всем напоказ, с неуловимой наглостью, исходившей не от его лица и не от его речей; когда на улице вежливо кого-нибудь останавливал, чтобы задать вопросы туриста – о новшествах и изменениях города; когда лениво располагался в зале «Берна», молчаливо соглашаясь с тем, что хозяин якобы его не узнает, и смотрел оттуда на нас без любопытства и с невозмутимой уверенностью, – во всех этих случаях мы должны были понять, что Ларсен вычеркнул нас из своего сознания, что ему удается сделать прощание безболезненным и легким, перенесясь на пять лет назад. Он находился в прошлом, в области, пределы которой мешали ему разобраться, кто мы, что для него представляем, короче говоря, каково положение вещей.
За два вечера – как многие видели – он посетил все кафе, все столовые и пивные города; решительным шагом спускался к берегу, бродил мимо загородных домов, где играли гитаристы и люди веселились, был словоохотлив и, очевидно, не торопился, щедро приглашая с ним выпить, обнаруживая ничем не замутненное приятие мира. Мы слышали, как он спрашивал про Гальвеса, про улыбающегося молодого, но уже лысого человека, которого ни с кем не спутаешь и не забудешь. Но никто не видел такого, или же не был уверен, что видел, или же не хотел ему указать.
Так что Ларсен, видимо, отказался от главной цели своей поездки – от мести – и третий день посвятил другой – не менее нелепой и неискренней задаче – посещению Петруса.
Тюрьма в Санта-Марии, которую все мы, жители города старше тридцати, продолжаем называть «казарма», представляла собою тогда новое белое здание. У входа стояла будка со стеклянными стенками и шиферной крышей, в которой торчал длиннейший шест со знаменем. Тюрьма – это всего-навсего расширенный полицейский участок, и теперь она занимает четверть квартала на северной стороне старой площади. В тот день тюрьма была еще одноэтажной, но вокруг уже громоздились мешки с цементом, лестницы и леса для строительства второго этажа.
Узников разрешалось посещать с трех до четырех. Ларсен сел на скамью на краю круглой площади с темной влажной зеленью – вымощена она была замшелыми кирпичами и окружена старыми, наглухо закрытыми домами с фасадами розового и кремового цвета, с решетками на окнах, с пятнами на стенах, более заметными при малейшей угрозе дождя. Ларсен смотрел на статую и на поразительно лаконичную надпись – «Браузен Основатель», под нею, среди зелени, журчал маленький фонтанчик. Куря сигарету на солнце, он рассеянно думал, что во всех городах, во всех домах, в нем самом есть уголок покоя и полумрака, этакая нора, куда люди прячутся, пытаясь как-то пережить навязанные жизнью трудности. Уголок отрешенности и ослепления, с надеждами на отсрочку, на чудесный, необъяснимый, всегда неожиданный реванш.
Точно в три часа Ларсен приветствовал синюю униформу за стеклом будки и, подойдя ко входу в «казарму», обернулся, чтобы еще раз взглянуть на невыразительных, смирных под белым зимним солнцем бронзовых человека и коня.
(Когда был открыт памятник, мы много месяцев обсуждали в «Пласе», в «Клубе», в более скромных общественных заведениях, за столом и на страницах «Эль Либераль» одежду, в которую скульптор нарядил героя нашего, «почти эпонима», как выразился в своей речи губернатор. Это выражение, видимо, было тщательно продумано: оно не говорило в явственной форме о переименовании Санта-Марии, но давало понять, что власти провинции могли бы поддержать в этом плане некое движение за перемены. Обсуждалось и осуждалось все: сапоги – за то, что испанские; куртка – за то, что военная; профиль Основателя – за то, что семитский; а фас – за жестокое, сардоническое выражение и за то, что глаза посажены слишком близко; наклон туловища – за то, что неуклюж; конь – за то, что арабский и нехолощеный, и, наконец, называли антиисторическим и нелепым расположение статуи – Основатель был обречен на вечный галоп к югу, он как бы возвращался с раскаянием на далекую равнину, которую покинул, чтобы дать нам имя и будущее.)
Ларсен очутился в прохладных, выложенных каменными плитами сенях и со шляпой в руке предстал перед письменным столом, за которым восседал в униформе метис с висячими усами.
– Добрый день, – сказал Ларсен с презрением и насмешкой, уже беззлобными, выдохшимися за сорок лет. Затем протянул, не раскрывая, удостоверение личности. – Я хотел бы навестить сеньора Петруса, дона Херемиаса Петруса, если разрешите.
После чего он прошел в гулкий, пустынный коридор, свернул налево и должен был подождать, пока другой страж в униформе и с маузером не задал ему какие-то вопросы. Там еще был старичок в свитере и альпаргатах; он ушел, потом вернулся, сделал Ларсену знак головой и повел его по лабиринту прямых коридоров, где было холоднее, воняло отхожим местом и подвалом. Возле висевшего на стене огнетушителя старик остановился и открыл без ключа дверь.
– Сколько времени могу я пробыть? – спросил Ларсен, вглядываясь в полумрак за дверью.
– Пока не надоест, – ответил старик, пожав плечами. – Потом сочтемся.
Ларсен вошел, но постоял, пока не услышал, что дверь закрыли. Он находился не в камере – это было помещение канцелярии с составленной в кучу мебелью, со стремянками и банками с краской. Изобразив на лице приветствие, Ларсен шагнул вперед, но ошибся в направлении и тяжело покачнулся, услышав запах скипидара. Вдруг он заметил узника справа от себя – тот сидел в углу за небольшим письменным столом – маленький, быстрый, чисто выбритый – и словно подстерегал Ларсена, словно заранее так расставил мебель, чтобы захватить его врасплох, словно это начальное преимущество могло ему обеспечить некую победу при встрече.
Старик казался еще старее и костлявее, еще более длинными и белыми стали каемки бакенбард, еще более возбужденно блестели глаза. Руки его покоились на кожаной обложке закрытой тетради, единственном предмете на прямоугольнике потертого зеленого сукна, покрывавшего письменный стол. Почти с первого взгляда к Ларсену снова вернулись энергия и смутные стремления, исчезнувшие во время разлуки.
– Итак, мы здесь, – сказал он.
Старик, волнуясь и стараясь не подавать виду, обнажил кончик клыка и тотчас его прикрыл. Рот опять стал тонкой горизонтальной извилистой линией. Чтобы обзавестись таким ртом, Петрусу, вероятно, не пришлось с детства повторять слова презрения и отказа, другие люди, вероятно, потрудились в течение веков, чтобы дать ему в наследство рот в виде простой скважины, необходимой, чтобы есть и говорить. «Такой рот можно было бы убрать с лица, и окружающие бы даже не заметили. Такой рот защищает от мерзкой близости и освобождает от искушения. Не рот, а могильный ров». Через штору, почти полностью закрывавшую балкон, проникал мягкий серый свет, а в углу окна нежно алело треугольное, крупное августовское солнце. Вплотную к шторе стоял черный кожаный диван с грудой сложенных одеял и маленькой, плоской, жесткой подушкой. Тот угол был спальней Петруса, такой непохожей на спальни в свайном доме у реки, где лежали большие пухлые подушки в наволочках с каймою пестрой вышивки крестиком, которая изображала памятные семейные даты или крестьянские узоры и подсказывала неожиданный второй смысл пословицы: «Ein gutes Gewissen ist ein sanftes Ruhekissen» [40]40
Чистая совесть – мягкая покойная подушка (нем.).
[Закрыть].
– Да, мы здесь, – с горечью повторил Петрус. – Но по разным поводам. Садитесь. У меня мало времени, надо заниматься многими проблемами.
– Минуточку, прошу вас, – сказал Ларсен. Он чувствовал себя обязанным соблюдать почтительность, но не послушание. Оставив шляпу в углу зеленого стола, он подошел к шторе, чтобы приподнять ее и сделать забавный, машинальный жест, который год спустя будет утром и вечером повторять комиссар Карнер, только этажом выше.
Он увидел пятнистый круп коня и изогнутый буквой «S» хвост; ветви платанов заслоняли Основателя, Ларсен разглядел лишь бахрому пончо на одном бедре да высокий сапог, небрежно вставленный в стремя. Честно, с напряжением, Ларсен попытался постигнуть этот момент своей жизни и всего мира: кривые, темные деревья и свежие листья на них; свет, падающий на бронзовый зад коня; заточение, тайное страдание среди провинциального тихого дня. Смиренно и беззлобно Ларсен опустил штору – надо было возвращаться к иной правде, иной лжи. Покачиваясь корпусом, он нащупал стул и сел секундой раньше, чем Петрус холодно и терпеливо повторил:
– Прошу вас, садитесь.
«Почему именно это, а не что-нибудь другое. Какая разница! Почему он и я, а не какие-нибудь другие два человека.
Он в тюрьме, он человек конченый, изжелта-белый его череп каждой своей морщиной говорит: уже нет предлогов, чтобы обманывать себя, чтобы жить, чтобы предаваться страсти или браваде в какой бы то ни было форме».
– Я уже несколько дней жду вашего посещения. Я отказывался поверить, что вы дезертировали. Для меня-то ничего не изменилось – я бы даже мог сказать, что со времени нашей последней встречи дела улучшились. Да, разумеется, я временно изолирован, я отдыхаю. Но этот нелепый шаг, это временное заточение в тюрьму – последнее, что могут сделать мои враги, самый сильный удар, который они способны нанести. Еще несколько дней пребывания в этой канцелярии – менее удобной, чем прежние, но в основном такой же, – и мы придем к концу полосы неудач. А пока я не теряю времени; мне оказали любезность, оградив меня от людей; теперь никто мне не мешает, не отнимает времени, и это мне позволяет спокойно и окончательно решать мои проблемы. Могу вам признаться – я нашел решение для всех трудностей, которые тормозили работу предприятия.
– Замечательная новость, – сказал Ларсен. – Все будут чрезвычайно рады, когда я возвращусь на верфь и сообщу об этом. Разумеется, если вы меня уполномочите.
– Да, можете сказать, но исключительно высшему персоналу, тем, кто доказал свою преданность. Я покамест не удосужился выяснить причину моего ареста. Кажется, он вызван доносом по поводу той пресловутой акции, о которой мы с вами говорили. Что произошло? Неужели порученная вам миссия потерпела неудачу или вы вошли в сговор с моими врагами?
Ларсен улыбнулся и принялся очень медленно раскуривать сигарету, затем он заставил себя с ненавистью взглянуть на эту птичью голову, выжидающе и фанатично обращенную к нему, убежденную во всяческих победах, в том, что никто не оспорит ее правоту до самого конца.
– Вы знаете, что это не так, – медленно сказал Ларсен. – Не зря ведь я здесь, не зря явился, как только узнал, что вы арестованы. – Но хотелось ему сказать другое: «Я сделал все возможное. Я перенес унижения и причинял их. Я прибегал к неким видам насилия, которые вам известны так же, как мне, не больше и не меньше, чем мне, и жертва которых неспособна их описать и обвинить, так как неспособна их понять, отделить от своего страдания и постичь, что в них-то и состоит его причина. Вам наверняка приходилось применять эти виды насилия каждый день. Вы знаете и все остальное, знаете так же, как я, но не лучше, потому что оба мы – люди и наши возможности в подлости одинаковы и ограничены: хитрость, преданность, терпимость, даже самопожертвование – когда прилипаешь к боку ближнего, как пловец, желающий спасти другого от быстрого течения и помогающий ему пойти на дно – почти всегда по его же просьбе, и именно тогда, когда нам это кстати». – Единственное, за что меня можно осуждать, – это за неудачу.
Петрус втянул голову, как черепаха, опять показал желтые зубы, на сей раз более щедро. Нет, он не осуждал бесповоротно: глубоко сидевшие блестящие глазки смотрели на Ларсена задумчиво, почти жалостливо, с веселым любопытством.
– Что ж, я в вас верю. Я никогда не ошибаюсь в оценке человека, – сказал наконец Петрус. – По существу, это не имеет значения. Я могу доказать, что не знал о существовании поддельных акций. Или же никто не сможет доказать, что я что-то знал. Оставим это. Важно то, что час торжества справедливости близок – это вопрос дней, самое большее недель. Теперь более, чем когда-либо, мы нуждаемся в способном и преданном человеке для управления верфью. Чувствуете ли вы в себе силы и необходимую веру?