Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 39 страниц)
Мы передвигали фишки и карты, тихо объявляя ставки и ходы, думали безмолвно: трое; двое, и один смотрит; двое, и смотрит тот, кто сказал – довольно, я ухожу, я не вижу, но все время продолжает смотреть. Или снова, трое и наркотики, жидкие или в порошках, спрятанные в аптеке таинственного, двусмысленного, изменчивого владельца.
Все возможно, даже физически невозможное, для нас, четырех стариков, занятых картами, дозволенными уловками, разнообразными напитками.
Как сказал бы Франсиско, метрдотель, каждый из нас четверых, возможно еще до того, как начал играть, научился не двигать лицевыми мышцами, сохранять неизменный тусклый огонек в глазах, равнодушно повторять наскучившие однообразные слова.
Но если мы стремимся уничтожить всякое выражение, которое могло бы выдать радость, разочарование, рассчитанный риск, крупные или мелкие хитрости, наши лица поневоле, неизбежно показывают другие чувства, те, что мы привыкли скрывать ежедневно, годами, каждый день, все часы от конца сна до начала нового сна.
Потому-то очень скоро мы узнали, втайне посмеиваясь, качая головами с притворным сожалением, с мнимым пониманием, что Монча запиралась в аптеке с Барте и его помощником; она – всегда в подвенечном платье, парень всегда, не стесняясь, обнаженный до пояса, аптекарь всегда со своей подагрой и шлепанцами, надутый, как старая дева.
Все трое склонялись над картами для игры в тарот и ворожбы, притворяясь, будто верят в привидения, в удары судьбы, в умение избегать смерти, предвидеть и устранять предательство.
Всего лишь мгновение, не больше; дряблая толщина Барте, его искривленный в ожидании рот; могучие мышцы парня, которому уже не надо было повышать голос, чтобы приказывать; неправдоподобное подвенечное платье, шлейф которого тащился за Мончей среди прилавков и этажерок, перед огромными бутылями леденцового цвета с надписями на белых этикетках, всегда или почти всегда непонятными.
Но неизменно лежали на столе странные карты для игры в тарот, и мы не могли не думать об этом, удивлялись, побаивались, недоумевали.
Следует заметить для сведения и несогласия будущих весьма вероятных исследователей жизни и страстей Санта-Марии, что оба мужчины вскоре стали уже непричастны к этой истории, к неоспоримой правде.
Толстый астматик Барте устранился после истерических и смехотворных выходок, на которые никто не обращал внимания; он уже не был городским советником, только его диплом фармацевта, выцветший от времени и засиженный мухами, висел над прилавком, а сам он иногда выступал как лидер одной из десятка троцкистских группировок, объединявших по два, три грозных революционера, которые с менструальной регулярностью составляли и подписывали манифесты, декларации и протесты на различные несуразные темы.
Молодой помощник, который всегда был и остался жестоким тихим циником, как-то с наступлением зимнего вечера подошел к кровати Барте, измученного страхом, гриппом, нечистой совестью и, кроме того, температурой в тридцать восемь градусов, и объявил ясно и коварно:
– Два выхода, сеньор, прошу прощения. Вы делаете меня совладельцем, нотариус тут со мной. Либо же я запираю аптеку. И дело с концом.
Они подписали контракт, и старому Барте, чтобы верить в продолжение своей жизни, оставалось лишь грустить о том, что все произошло не так, что совместное владение, о котором он давно мечтал как о запоздалом свадебном подарке, было плодом вымогательства, а не прекрасной зрелой любви.
Таким образом, из всех троих только Монча, несмотря на легкое безумие и смерть, которую можно было рассматривать как подробность, характерную черту, особый образ жизни, осталась, Браузен знает до каких пор, жить и действовать.
Как насекомое? Может быть. Не менее избитым будет сравнение с русалкой, безжалостно вытащенной из воды, терпеливо несущей земные тяготы и беды в гроте аптеки. Как насекомое, повторяю, завлеченное в грязную полутьму странными картами, которые проясняли вчерашний и сегодняшний день, показывали, не идя на уступки, беспощадное будущее. Насекомое в обветшалом белом панцире, которое бессильно металось вокруг бледного света, падавшего на стол, на четыре руки, билось о бутыли и витрины, неторопливо и привычно тащило за собой длинный, спокойно раскинутый, утративший всякий смысл шлейф, некогда задуманный и исполненный самой мадам Карон.
И каждую ночь, когда закрывалась аптека и у входа зажигался лиловый огонек, извещавший о ночном обслуживании, длинное белесое насекомое передвигалось по неизменным большим и малым кругам, потом останавливалось и замирало, соединив усики, прислушиваясь к пророческому шепоту, к бормотанию карт с таинственными, грозными ликами, которые подтверждали счастливый конец мучительного, запутанного пути, говорили о неточно назначенном неизбежном дне.
И, хотя это пустое, полураздетому парню досталось не совсем понятное братское чувство; а угасающей старости Барте досталась неразрешимая задача, которую он пережевывал беззубыми деснами, сидя в глубоком кресле, где расположился до конца жизни, и вертя большими пальцами над так и не похудевшим животом:
– Если бы она была здесь и чувствовала себя дома. Если бы ходила вокруг, и все разглядывала, и возвращалась. Если бы мы оба всегда любили ее, чтобы она не утащила яд, чтобы она никоим образом не могла утащить его, и кончила все быстрее и не так несчастливо.
И тут она начала преследовать нас и продолжала преследовать до самого конца и даже несколько позже.
Потому что, повторяем, так же как в свое время Монча вернулась из фаланстера, объявилась в Санта-Марии и отправилась от нас в Европу, так теперь она приехала из Европы, чтобы отбыть в столицу и вернуться к нам и жить вместе с нами в этой Санта-Марии, которая, как кто-то сказал, стала уже не та, что прежде.
Мы не могли, Монча, защитить тебя на серо-зеленых просторах проспектов, не могли разогнать столько тысяч людей, не могли умерить высоту новых нелепых зданий, чтобы тебе стало уютнее, чтобы ты почувствовала себя более связанной или одинокой с нами. Очень мало, только самое необходимое, могли мы противопоставить скандалу, насмешкам, равнодушию.
Живя в городе, каждый день воздвигавшем новую стену – такую высокую, такую чужую для нас, стариков, из бетона или стекла, – мы упорно отрицали время, притворялись, верили, будто она застыла на месте, эта Санта-Мария, которую мы видели, исходили вдоль и поперек; и хватит с нас Мончи.
Было еще кое-что, не очень существенное. С той же естественностью, с теми же усилиями и шутовством, что пускали мы в ход, чтобы забыть о новом, несомненно существующем городе, старались мы забыть о Монче, сидя за рюмкой и картами в баре отеля «Пласа», в лучшем ресторане, в новом здании клуба.
Порой кто-нибудь требовал уважения, молчания в ответ на неуместную фразу. Мы соглашались, забывали о Монче и снова вели разговор об урожае, о ценах на пшеницу, о судах на спокойной реке – а также о том, что грузили в трюмы и выгружали из трюмов, – о колебаниях денежного курса, о здоровье сеньоры супруги губернатора, нашей повелительницы.
Но ничего не помогало и не помогло: ни детские уловки, ни заклинания. Мы были здесь, и болезнь Мончи тоже.
И тогда нам пришлось очнуться, поверить, сказать друг другу: да, мы это знали уже много месяцев назад, Монча была в Санта-Марии и была такой, как была.
Мы ее видели, знали, что она разъезжала в такси или в разбитом «опеле» 1951 года, отдавала ненужные визиты вежливости, вспоминая – пожалуй, не без злого умысла – забытые и невосстановимые даты. Рождения, свадьбы, кончины. Возможно – преувеличивали некоторые, – именно те дни, когда хотелось бы забыть какой-нибудь грех, бегство, обман, вероломную разлуку, трусость.
Мы не знали, действительно ли она хранила все в памяти, но никогда так и не нашли ни одной записной книжки или просто календаря с веселыми картинками, который мог бы это объяснить.
В Санта-Марии есть река, есть суда. Раз есть река, то не обходится без туманов. На судах воют гудки, сирены. Они предостерегают бедного купальщика, любителя пресной воды. Обремененный необходимыми принадлежностями – зонтиком, халатом, купальником, кошелкой с припасами, супругой, детьми, – в какую-нибудь тут же забытую минуту слабости или заблуждения вы можете, могли, смогли бы вообразить нежный и хриплый голос китенка, взывающего к матери, и в ответ хриплый встревоженный зов матери-китихи. Ну что ж, так примерно и происходит все в Санта-Марии, когда туман застилает реку.
Правдой было то, если бы мы могли поклясться, что этот призрак жил среди нас и наваждение длилось три месяца, правдой было то, что Монча Инсаурральде выезжала почти ежедневно из дома в такси или в «опеле», одетая всегда и словно навеки – так по крайней мере казалось – в подвенечное платье, которое сшила ей в столице мадам Карон из шелка и кружев, привезенных из Европы ради торжественного венчания с одним из Маркосов Бергнеров, придуманным ею в далеких странах, с благословения некоего отца Бергнера, неизменного, серого и каменного. Оставалось умереть только ей.
Дела шли именно так, а не иначе, как бы их ни перетасовывали после того, как все случилось и стало уже непоправимым.
Разные неожиданности, твердые заявления стариков, не желавших открывать тайну, неизбежные противоречия помешали точно установить день, вечер первого великого испуга. Монча приехала в отель «Пласа» на своей кашляющей машине, отпустила шофера и прошла, словно во сне, к столику с двумя приборами, который заказала заранее. Подвенечное платье с длинным шлейфом привлекло все взгляды и долгое время, больше часа, оставалось почти неподвижно перед пустотой – тарелки, вилки и ножи, – пребывавшей напротив. Она, оживленная и любезная, обращалась с вопросом к несуществующему собеседнику и задерживала поднятый бокал, ожидая ответа. Все почувствовали в ней породу, неоспоримую, привитую с детства воспитанность. Все увидели, правда по-разному, пожелтевшее подвенечное платье, рваные кружева, кое-где висящие клочьями. Она была под защитой равнодушия и страха. Лучшие из очевидцев, если нашлись такие, полагали, что платье связано с каким-нибудь счастливым воспоминанием, тоже пострадавшим от времени и неудачи.
Ни слишком рано, ни поздно сам метрдотель – Монча все-таки звалась Инсаурральде – подал мнимый счет на подносике и оставил его точно посередине между нею и другим – отсутствующим, невидимым, отделенным от нас, от Санта-Марии бесчисленными морскими милями, жадностью голодных рыб. Он спросил о чем-то едва слышно, склонившись с улыбкой на толстом безмятежном лице. Казалось, он благословляет, освящает, словно пастырь. Его смокинг вполне мог сойти за стихарь.
Необходимо было наладить тайные и одинокие посещения ресторана, где она обедала с Маркосом. Задача трудная и сложная, поскольку речь шла не просто о физическом перемещении. Ей хотелось, чтобы особое душевное состояние появилось заранее и надолго; порой она чувствовала, как возникает в ней, казалось, утраченная навсегда сила духа, позволяющая ждать встречи, и она знала, что эта радостная, несгибаемая сила не покинет ее до конца ночи, до того самого часа, когда можно с уверенностью сказать, что в Санта-Марии все закрыто. Более того, ее душевное состояние должно держаться и после часа закрытия, должно длиться в ночном одиночестве и навевать сладкие сны. Ибо следует понять, что все остальное, то, что мы, сантамарийцы, упорно называем реальностью, было для Мончи так же просто, как любой естественно совершаемый физиологический акт. Позвонить метрдотелю ресторана «Пласа», заказать столик «ни очень близко, ни очень далеко», сообщить ему о возвращении Маркоса и желании это отпраздновать, поспорить о выборе блюд, потребовать любимое вино Маркоса, вино, которого уже давно не было, которое к нам больше не привозили, вино, которое некогда продавалось в высоких бутылках с выцветшими этикетками.
Постаревший, уже не улыбающийся Франсиско, метрдотель, спокойно поддерживал эту телефонную игру, не изменяя своим давнишним привычкам, подтверждал, что несуществующее вино обязательно будет подано, конечно, несомненно, шамбре, лишь чуть выше или чуть ниже идеальной, недостижимой температуры.
День устанавливается с непреложной точностью. Однако же, кто-нибудь, любой может поклясться, что видел сорок лет спустя после написания этой истории Мончу Инсаурральде на углу возле отеля «Пласа». Нас не интересуют подробности этого зрелища, муниципальные успехи Санта-Марии, которыми будет хвалиться «Эль Либераль». Важно только то, что все дружно говорят, будто видели ее, и описания их совпадают. Она стала гораздо меньше ростом, подвенечное платье почернело, на голове соломенная шляпка с темными лентами, слишком маленькая даже для моды, введенной сорок лет спустя; опираясь на тонкую трость черного дерева с обязательной серебряной рукоятью, одинокая и решительная, осенним вечером – так нежен ветерок, так мягко звучат гудки буксиров на реке она ждет, не отрывая терпеливого, насмешливого взгляда, пока уйдут посетители, занявшие именно тот столик, расположенный ни очень близко, ни очень далеко от входной двери и от кухни. И всегда в этом бесконечном времени, возникшем после того, как прошло сорок лет, наступал момент, когда столик освобождался и она могла двинуться вперед, притворяясь, будто лишь из кокетства опирается на свою трость, поздороваться с Франсиско или изрядно подросшим внуком Франсиско, двинуться навстречу нетерпению Маркоса и небрежно извиниться за опоздание. Бог не покинул небеса и царил на земле, Маркос, подвыпивший, неувядаемый, прощал ее, шутя и поругиваясь, и протягивал над скатертью букетик первых фиалок этой сорокалетней осени.
Как следовало ожидать, мы, старики, разделились. Уважение и понимание в словах не нуждались. Иные забыли, когда им это стало удобно, и умудрились поддерживать свое забвение целых сорок лет. Забыли, не знали, что Монча Инсаурральде гуляла по улицам Санта-Марии, завязывала отношения, неуклонно посещала дома богачей и хижины, спускавшиеся до самого берега, всегда одетая в подвенечное платье, и ждала возвращения Маркоса, чтобы приколоть предписанные обрядом свежие белые цветы.
Иные думали о тоже умершем баске Инсаурральде, во имя памяти о нем, во имя самой этой потусторонней женщины, которая бродила, волоча по грязи шлейф своего платья. Эти предпочитали охранять призрак, делать вид, будто верят в него, опираясь на богатство, престиж, еще не покрытые пеплом остатки юношеской нежной грубости.
Не так уж много и для одних, и для других; во всяком случае, видели и узнавали они и того меньше. Просто видели.
Если есть туберозы и жасмин, если есть воск или свечи, если есть свет над столом и белая бумага на столе, если есть пена у обоих берегов реки, если есть улыбка девушек, если есть белизна рассвета, встающего над белизной молока, которое бьет струей, белой и горячей, в холодное ведро, если есть увядшие руки женщин, руки, которые никогда не работали, если есть узкая полоска нижней юбки при первом свидании юноши, если есть чудесный абсент, если есть белье, висящее под лучами солнца, если есть мыльная пена, или паста для бритья, или паста зубная, если есть лицемерно невинные склеротички, если есть, сейчас, нетронутый, недавно выпавший снег, если император Сиама хранит для вице-короля или губернатора стадо слонов, если коробочки хлопка касаются груди негра, который собирает их, обливаясь потом, если есть женщина, в нищете и печали способная на отказ и утверждение, способная не рассчитывать ни деньги, ни ближайшее будущее, лишь бы отпраздновать бесполезное торжество…
Все это так длинно, потому что невозможно рассказать историю этого невероятного подвенечного платья, заношенного, рваного и старого, одной фразой в три строки. А было именно так – подвенечное платье, утренний халат, рубашка и саван. Для всех, и для тех, кто благоразумно предпочел укрыться в неведении, и для тех, что решили стать телохранителями, признать ее существование и открыто оберегать, как смогут, подвенечное платье, которое ветшало с каждым днем и безвозвратно превращалось в лохмотья, оберегать платье и то неведомое, непредвиденное, что скрывалось под ним.
Бесплодные, молчаливые, противоположные, но не воинствующие позиции стариков, которые собирались в отеле «Пласа» или в новом здании клуба, продержались недолго. Меньше трех месяцев, как уже было сказано.
Потому что незаметно и внезапно, так незаметно, что внезапность мы ощутили только потом, когда узнали или когда начали забывать, вся эта невообразимая умирающая белизна, с каждым днем принимавшая желтоватые и пепельные оттенки, неумолимо разрослась и мы приняли ее непреложность.
Потому что Монча Инсаурральде заперлась в погребе своего дома вместе с транквилизаторами и со своим подвенечным платьем, которое, при мягком теплом солнце санта-марийской осени, могло служить ей как бы подлинной кожей, обтянувшей ее худое тело, ее прекрасный остов. И ушла в смерть, перестала дышать.
И вот тогда врач мог увидеть, ощутить и удостоверить, что окружающий его и принятый им мир не был основан на обмане или подслащенной лжи. Игра по крайней мере была чистой, и вели ее достойно обе стороны: Браузен и он.
Оставались еще дальние родственники Инсаурральде, упорно настаивающие на смерти от сердечного приступа. Во всяком случае – этого они добились, – вскрытия не было. Вот почему, возможно, врач колебался между очевидной правдой и лицемерием потомков. Он предпочел, и очень скоро, дать волю нелепой любви, необъяснимой честности, избрав именно ту форму честности, что способна породить недоразумения. Так решают почти всегда. Он не позволил открыть окна, хотел, оставшись с ней совсем не в пору наедине, дышать этим отравленным воздухом, запахом тления, конца. И написал наконец, после стольких лет, не останавливаясь, чтобы подумать.
Он трепетал, охваченный чувством смирения и справедливости, странной, непонятной гордостью, когда мог наконец написать обещанное письмо, немногие слова, которые сказали все. Имя и фамилия покойной: Мария Рамона Инсаурральде Самора. Место смерти: Санта-Мария, второй судебный округ. Пол: женский. Раса: белая. Место рождения: Санта-Мария. Возраст умершей: двадцать девять лет. Удостоверяемая кончина произошла такого-то числа и месяца такого-то года, во столько-то часов и минут. Обстоятельства или болезнь, явившиеся прямой причиной смерти: Браузен, Санта-Мария, вы все, я сам.