355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Избранное » Текст книги (страница 10)
Избранное
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:40

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)

XX
Приглашение

Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.

– Отпустите ее на минутку? – ласково спросила она. – Я только одну штуку забыла.

– Пожалуйста, я не держу, – сказал я.

– Вот и ладно! – засмеялась Толстуха. – Только, чур, не слушать.

Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.

Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.

Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку. [14]14
  Потомки Сима, одного из сыновей Ноевых.


[Закрыть]
Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда – чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.

Мелкие, шустрые, беззаботные, навязчивые создания, которые пугали и пленяли Кеку, как только она оставалась одна – знаю, что никого нету, никто со мной не говорит, останусь ночью одна, они тут как тут, шуршат, шепчутся, мелькают, прямо голова кругом. На меня ноль внимания, и говорят не про меня, а пришли все-таки ко мне, и, если я их замечу, не уйдут, не замолчат, но притихнут, – существа эти, должно быть, оседали здесь вместе с потом, страхом и ложью гостей. Наверное, требовалось присутствие двух-трех женщин или мужчин, тогда одно маленькое чудовище обретало голос и место. А может, требовался еще приступ животного страха смерти или покаяние в забытой пакости, которую Кека совершила не здесь. А может, еще и жизнь, и шепот, и липкая привязчивость этих тварей рождались, при всем прочем, из полного отчаяния тех минут, когда жизнь представлялась Кеке безжалостной издевкой, выдуманной кем-то, чтобы ее унизить.

Как бы то ни было, каждый из шустрых и говорливых карликов происходил от многих родителей. Жарким вечером лежа в кровати и слушая, как течет вода из крана на кухне, я узнал одного – хорошо одетого, неуклюжего толстяка, осторожно курившего дешевые сигары и сумевшего вовремя уйти отдел. Видел я и молодого человека в ботинках на толстой подошве, в модном костюме, к которому был хорошо подобран галстук. Видел и другого, лет пятидесяти, который носил перчатки и перламутровые запонки, платил мало, но после соития бормотал в полутьме что-то романтическое. Видел мальчишку, увлеченного политикой – почти всегда это был еврей, – нетерпеливо или методично объяснявшего, почему он должен разрядиться именно здесь, у Кеки. Видел солидного господина с улыбкой и седыми висками, знатока жизни и женщин, чьею единственной роскошью была шелковая рубашка. Видел еще одного – Кека тихо лежала, а он курил, окончательно решаясь и пытаясь поверить, что еще сможет себя оправдать. Видел зануду, и весельчака, и наглеца, и смиренника, и невера, и меланхолика – словом, видел всех, кому суждено умереть без погребения.

Потея в постели, в полуметре от пола, и глядя на босые ноги, торчавшие за краем кровати, я снова понял, что дышу этим воздухом, что мертвые воспоминания бессильны, что след их искажен. Погруженный в воздух Кекиной квартиры, я мог смеяться без причин и без жалости, забыв о долге и о других именах зависимости.

– В девять, – пропыхтела Толстуха.

Я отхлебнул глоточек и подождал. За окнами мерещились печальные равнины, поросшие короткой желтой травой, которую треплет и пригибает сухой ветер. Первой вошла Толстуха, наполовину прикрывая веселой, широкой мордой разрумянившееся и невыразительное лицо своей подруги.

– Наконец-то, – сказал я, думая, что это им понравится.

Кека подошла к кровати, сложила руки на животе и нежно, по-матерински смотрела на меня.

– Ну и лодырь! – сказала она. – Ну и мужик у меня, прямо живет в постели!

Опустившись на колени, она стала целовать меня в шею, говоря что-то мне в ухо, а потом – белой спине наводившей марафет подруги. Она почти пела, почти растворяла слова в детской напевности, то холодя, то грея мне кожу своим дыханием.

– Пойду-ка я лучше, – сказала Толстуха. – Раз уж вы начали… В понедельник позвоню.

– Или во вторник, – сказала Кека, кусая меня за ухо. Она не разжала зубы, и слова ее будто приплясывали во рту.

– Значит, в кино пойдете… – сказала Толстуха, поправляя шляпу перед зеркалом.

– Может, пойдем, а может, нет, – проговорила Кека.

– Что ни надену, толстит, – кокетливо сказала Толстуха. – Представляешь, сегодня я видела трех женщин потолще меня, а мясник меня чуть не обсчитал. Забыла тебе рассказать.

– Мы пойдем перекусим, дома ничего нету. – Кека выпустила мое ухо, засмеялась и стала обцеловывать мое лицо от виска до подбородка и до другого виска.

– Так вы ни в какое кино не пойдете, – благодушно и покровительственно сказала Толстуха. – Уже семь часов. Бегу.

Кека встала, чтобы поцеловать ее напудренную морду.

– Побрейся и научись гостей привечать, – крикнула мне Толстуха.

– Нет, как чешет, – сказала Кека, вернувшись, распахнула халат и подвигалась, чтобы охладить голое тело. – Подруга она хорошая, это да. Если мы идем в кино, надо бы прибрать. Позвони-ка на угол, чтобы принесли сигарет и джину. Вино к обеду у нас есть, хотя обеда нету. Ну, значит, джин, если хочешь. И сигареты кончились. У тебя в пиджаке не осталось?

Она с улыбкой взглянула на меня – я улыбнулся ей в ответ – и стала обмахивать ноги полой халата. Халат этот, обшитый зеленой и розовой бахромой, был очень хорош утром, когда веселые полоски мягко играли в солнечных лучах. Кека ушла в кухню и вернулась. Пробуя поймать ее взгляд, я видел губы и левое колено, высовывавшееся из-под халата, когда она двигалась. Вожделение и ревность охватили меня. Закат за шторами умер; нестойкая и густая синева в верхней части окон возвестила о том, что начался вечер. Кека включила торшер, непрестанно говоря, почесала за ухом, прикидывая, велик ли беспорядок, и разостлала на полу газету, чтобы вытряхнуть туда пепел из пепельницы.

– Нет, ты представь, какой дурак, ему брюхатые нравятся. Мне Толстуха говорила. А ты что, думал, я беременная? Платье, наверное, вздулось или живот. В жизни детей не заведу. Толстуха говорила, они с сыном живут в одной комнате, и она выдумывает всякое, ну, что это доктор пришел. Только сыну лет шесть-семь, сам разбирается… – Она унесла в кухню пакет мусора, принесла тряпку и стала вытирать пыль. – Если женщина любит мужчин, это хорошо, без этого нельзя. Но бывает такое… Представляешь этого ангелочка! Нет, истинно с ума посходили. Ты не смейся, что я всегда так говорю. Ты представь. Мать – это тебе не шутка. Даже если ребенок у нее от того самого типа и носила она его месяцев семь… Это уж, знаешь… Не заведу я детей, и не думай. Свяжут – не развяжешься. Ты на угол позвонил? Вечно все самой надо делать, их превосходительство не двинутся.

Может быть, они встречаются сегодня, и Толстуха смотрит на часы, тыкая белой пуховкой в лоснящийся нос. Кека позвонила, все заказала, села на кровати и укусила меня в плечо.

– И с чего это я джин люблю, – сказала она. Распущенные грязноватые волосы пахли и чем-то горьким, и духами. – Наверное, из-за тебя привыкла, а теперь без него не могу. Что поделаешь? Как с тобой познакомилась, совсем сбрендила, что ни день, то хуже. Одно мне не нравится – курить не хочешь. Я часто думаю, и как я раньше жила.

Она взяла у мальчика из магазина бутылку и сигареты, потом принялась снимать с этажерки книги (их было мало) и вытирать тряпкой. Я смотрел, как изгибаются на ее заду полосы халата, как свисают пряди с маленькой головки, и жалел ее за то, что она так истово служит фальши и обману, и восхищался, что она становится божеством мимолетных, грязных мгновений жизни, и завидовал дару, обрекавшему ее каждый миг создавать полумифических тварей – эти сомнительные воспоминания и персонажей, которые обращаются в прах под любым скучающим взглядом.

Она принесла мне открытую бутылку и скорчила гримасу, держа в руках еще и тряпку, и книгу.

– Раньше я не хотела тебе говорить, – сказала она. – Ты в Монтевидео был? Я там не бывала. У меня есть друг, ты не думай, он старый, и он хочет меня повезти туда на несколько дней. Просто по-дружески, ничего такого. Ему, понимаешь, нужно, чтобы я была рядом. Я не соглашалась, ну, что так ехать, и потом, я не знала, как ты на этот счет. Он очень богатый, вечно ездит по делам. Можешь с нами поехать, будет очень хорошо. Про всякие расходы не думай. Он старый, меня и пальцем не трогает. Хочешь, поедем потом. Он там бывает раз в две недели. А если ты не поедешь, я тоже не поеду.

Я улыбнулся и пожал плечами. Она отпила из моего бокала и хлопнула меня ладонью по груди:

– Нет, я б тебя прямо убила. Поедем, когда хочешь, если на работе отпросишься. Расходы – забота моя. Вот будет еще жарче, и поедем, ладно? Сказано тебе, он старенький, меня очень уважает… Не могу, задохнусь.

Она ушла в ванную, и я почти сразу услышал шум душа и подумал о каком-то неведомом летнем дожде, в детстве, или когда я рядом с Гертрудой. Я подумал о Гертруде, которая уехала в Темперлей, и отступил в прошлое, к дням, когда мы были верны и доверяли друг другу, к дням, когда мы друг друга выбрали. Теперь ты опять одна, отдельно. Ты решила забыть, что одиночество нам помогает только тогда, когда мы его не выносим, и боремся, и молимся, чтобы с ним покончить. А я – вот тут, в этой постели; я могу обрести в ней странные, противоречивые тени былого, слушая шум воды, падающей на тело моей презренной любовницы, которая как-нибудь повезет меня в Монтевидео, чтобы на деньги почтительного старика вернуть мне годы юности и друзей, и углы улиц, где мы бывали с тобой, а может – и Ракель. Наверное, сейчас ты совершаешь жалкий любовный обряд субботних вечеров и ночей или видишь на лице твоей матери то, что сулит тебе грядущая старость. Ты видишь себя в жадных ноздрях, в опущенных, полуоткрытых губах, в низких, циничных, безразличных фразах, ты узнаешь, что тебе придется жить для отжившего тела и пустых, беспричинных слез. Вот как мы оба живем. Жизнь еще тянется, мы еще можем забыть и ощутить запах завтрашнего дня, оглядеть день прошедший и заснуть, не зная, откуда приходит воспоминание, и улыбнуться, просыпаясь, только что отделенные от радости абсурда.

XXI
Неверный счет

Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.

Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.

И он решил уйти, печалясь, но не сердясь из-за того, что снова ощутил во всей их нежданной силе свое безумие, свое желание и свое рабство. Отдавшись на воздухе усталости, холоду, набегающему волнами сну, он глядел на черное пятно маленького причала и пытался отвлечься, представляя себе цвета и силуэты приходящих сюда суденышек. Он почти догадался обо мне, уныло бормоча: «Браузен, Браузен…» – и подбирая бесстрастные вопросы, которые задаст, если мы познакомимся. Может быть, он и подозревал, что я его вижу; но сам не мог отыскать меня, ибо смотрел по ошибке в черное пятно теней на сером небе. Он засыпал и просыпался, чтобы вернуться к навязчивой мысли и прикинуть, какими бесчисленными и немыслимыми унижениями заплатит за один только раз, один миг, когда она яростно кинется к нему. О женщине он не думал и тщетно взывал ко мне. Он спал и вздрагивал, просыпаясь, двигал, чтобы согреться, руками и ногами, пытался найти сигарету и прикидывал, как велика одержимость, скрутившая его, опутавшая, но и толкавшая куда-то, и создавал теорию маленьких самоубийств. Тело этой женщины он не вспоминал; мучительное вожделение было для него конкретней, реальней, чем она. Вожделение это родилось от нее, но отделилось, стало жить своей жизнью, словно запах, или следы на прибрежном песке, или слова, которые говорили о ней люди. Конечно, вожделение – дитя тела, но тело, само по себе, уже не могло утолить его. Элена Сала ничего бы не изменила, разрешив ему пользоваться собой или пользуясь им как мужчиной, у которого даже нет лица. Ничто не могло заменить страсть, и власть, и победу, которых не будет никогда.

Пока он спал и не спал, пришло мгновение, когда мир выступает из тьмы. Прошел человек в белом, поднял шланг и застыл, слившись с беленой стеной. Та часть наваждения, которую я зову любовью, на самом деле – не моя, я не узнаю себя в ней и выразить ее могу лишь чужими, стертыми словами. Всю жизнь ждал я этой минуты, сам того не зная. Взгляд ее, хотя и затуманен, остался победоносным. Безумие понемногу рождает сладостный покой. Чужая мне и та его часть, которая зовется ненавистью. Все так, словно я пытался бы отомстить, посылая по почте вырезки из газет, полицейскую хронику, фотографии убитых женщин, чтобы она знала и помнила: то, чего я не сделаю, делают другие и долго еще будут делать. Тьма осталась только в бухте, но берег и река, которые он видел вчера, казались теперь меньше. Справа, среди кривых лимонных деревьев, недвижно стояла корова, занимавшая весь первый план.

Когда она пришла, у нее были влажные волосы. Упрятав улыбку в ту, вчерашнюю, она прислонилась к дереву и закурила. Диас Грей кликнул лакея, заказал завтрак, поздоровался с теми, кто входил и выходил, выпил крепкого горячего кофе. Воздух стал душным и пряным. Сжавшись, преувеличивая усталость, Диас Грей увидел обшлага ее брюк, отвернутые носочки, грубые туфли, на которых сырость, песок и трава выложили словно бы нарочно смутный и немного забавный буколический узор. Он развернул плечи, почувствовал, что сейчас задохнется, глотнул воздуху. «Не тот у меня нос, чтобы нюхать весну, – подумал он, зевая. – Мне удается поймать лишь воспоминания и ощутить некстати прежние весны, когда я вдыхал, наверное, запах других, ушедших, обещая самому себе подружиться с будущей».

Голос у Элены немного сел, и она говорила медленно, словно издалека.

– Все усложняется, хозяина еще нет. Приедет ко второму завтраку. А я умру от жары, не взяла платья. Надо поговорить с горничной, что-нибудь придумаем. Так и вижу, как мы с вами уходим рано утром отсюда, сквозь лес, где кишат москиты, и уже к обеду мы в Тамбукту.

– Откуда вам знать? Может, нам и не придется уходить вглубь, от берега. Может, он у реки, только повыше или пониже. А почему вы не спросите, как я спал?

– Видно по вашему лицу. Глаза ввалились, щеки красные, вы помолодели. Нет, какая глупость! Я спала всю ночь. Да, очень может быть, что он поднялся вверх по реке. Но я видела, как мы уходим в чащу, к каким-то неграм. Наверное, приснилось. А вам не снилось ничего?

– Что-то снилось, с меня хватит. Я, собственно, почти не спал, было очень жарко. Спустился к реке, побродил по жнивью, – сказал он, словно ложь чему-нибудь помогла бы, словно этим он отказывал ей, Элене, в каком-то желании.

Она осторожно погасила окурок о подошву, бросила в песок и, усевшись на перила, вдруг засмеялась. Руки она зажала между колен, ноги напрягла, чтобы не упасть.

– Поговорить не хотите? – серьезно спросила она, встряхнув головой.

– Нет.

– Вообще или сейчас?

– Вообще. Ни к чему. И печальней всего, что вы этого не понимаете.

– Ну ладно. Вы мужчина. Мужчины не могут проверить счет, когда знают, что он неправильный.

– Не понимаю, – тихо сказал он, глядя вниз, на прибрежную дорожку, по которой, сам того не зная, кто-нибудь придет к нему. – А вообще-то я думал, что женщины не могут проверить счет.

– Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра – неверная.

– Не надо, – сказал он, сидя тихо.

– Сейчас и не буду, – сказала она. – Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.

– Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, – сказал он.

Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится – хотя почему бы не получиться? – могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть – это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.

XXII
La vie est brève [15]15
  Жизнь коротка (фр.).


[Закрыть]

Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.

Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн – я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, – увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.

Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.

Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая – уж не нарочно ли? – уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.

Так я и томился, размышляя о том, что будет, когда меня вышвырнут со службы, и о Кеке, и об Арсе, и о тихом старичке, и о потолстевшей Ракели, и о молодой Гертруде. Мами согласилась, чтобы открыли окно в ночную прохладу, чтобы Штейн зажег лампу, и наконец, часто мигая то мне, то старичку, отложила вязанье и направилась к пианино. На ходу она грузно колыхалась и поправляла пояс. Проходя мимо нас, она милостиво улыбнулась, похлопала Штейна по щеке, игриво взглянула на меня, что-то прошептала, склонившись к Лине Маузер. Потом распрямилась, поднявшись над нашим смехом, и подарила пианино другую улыбку, такую же печальную, но ослепительную, говорившую о том, что снисхождение теперь обращено не к нам, а к ней самой. Она подождала немного, опустив голову в самую гущу роз и тубероз.

– Ту, что пели партизаны! – крикнула Змейка.

– Ну что ты… – сказала Мами, не шелохнувшись, почти не меняя покорного выражения, с каким она ждала, к чему приведет ее молчаливый вызов.

Штейн зашел сзади за кресло бессмертной Елены и положил ей руку на голову.

– Пусть Мами поет, что хочет, – сказал он, поднял прядь Елениных волос и обмотал ее вокруг бокала. – Первая и последняя песня у нее всегда про бога.

– Нет, про любовь, – захныкала Змейка. – Старинные, как бабушка пела.

– И я пела, и я… – ласково сказала Мами и обратила ко мне новую улыбку, потусклей и посмиренней. – Не будете ли вы так любезны, – прокудахтала она старичку.

– Прошу вас, – улыбнулся он и отогнал муху. – Да я вам не нужен, поверьте.

– Мы такие друзья, – возразил Штейн, передразнивая Мами, – мы такие товарищи, что можем без всякой злобы препираться целый день.

– Я бы хотел услышать то, что вы пели у Эстер, – сказал старичок. – Не помните? – И он стал напевать, раскачиваясь всем тельцем.

– А! – вспомнила Мами, замигала, и подбородки ее пошли складками. – «Une autre fois». [16]16
  «В другой раз» (фр.).


[Закрыть]
Но ведь это не песенка…

– Нет, дорогая, он прав, – сказал Штейн, целуя в затылок бессмертную Елену. – Прелесть!

– Вы тоже так думаете? – спросил старичок с улыбкой, однако избегая чрезмерной сердечности.

– Да, Хулио, она очень красива, – любезно и упрямо сказала Мириам. – Но это не chanson. [17]17
  Песня, песенка (фр.).


[Закрыть]

– Ну ясно! – вскричала Змейка. – Для нашей Мами если не печальное, так и не chanson.

– И для меня, милочка, – сказала Лина с душераздирающей улыбкой. – То, чего не забудешь, всегда печально.

– Мы ждем, – сказал Штейн. – Дамы и господа, сколько можно?..

Мами прервала его, помахав рукой, словно веером. Глаза она прикрыла, старое лицо содрогалось в экстазе. Из невыносимого аромата цветов, из погруженного в прошлое сердца к ней приходили слова, которые она должна спеть.

– Ну, тогда «Si petite», [18]18
  «Так мала» (фр.).


[Закрыть]
– решила Змейка. – Это в твоем вкусе. Такая печальная.

– Да, она нежная, – сказала Мами. – Только лучше вы не гадайте. Никто и знать не может, что я спою и почему.

– Мами, он меня кусает, – заверещала Елена Прекрасная. – Ах, злодей!

Тогда Мами улыбнулась снисходительно, как и следует улыбаться доброй, взрослой женщине, которая именно по доброте играет с детьми, оглядела нас, остановилась на старичке, выбивавшем пальцами на колене «Une autre fois». И вдруг, словно выслушав вступление, мягко откинула голову и начала петь, словно окунулась в сдержанную скорбь, в мертвый мир любви. Отвратя от нас пухлое, детское лицо, уйдя далеко отсюда и все же ублажая нынешних людей, троих мужчин и трех блудниц, издававших задумчиво-горестные возгласы под звуки старой chanson, Мами воскресила девочку, сбежавшую из славного Парижа тридцать лет назад, чтобы выучить язык и душу еще одного народа через унылых завсегдатаев Росарио, Сан-Фернандо, Матадерос и дешевых кабаре. Там встретила она своего Штейна, и взяла с собой, и с горестным и сладостным чувством погрузилась в прошлое, как погружалась сейчас, стоя у пианино и улыбаясь застывшей, печальной, счастливой и дерзкой улыбкой. Повторяя свою chanson и принимая прежние позы, она питала это прошлое, облекала его плотью.

Быть может, слушая Мами, мы этого не понимали; быть может, кто-то что-то ощутил из жалости или от смущения. Но все пять долгих минут, пока она пела, замолкая порой, чтобы сыграл свое несуществующий оркестр, перед нами была женщина, сбросившая тучность, годы и беды и обретшая уверенность в себе, которую дарует упругая кожа, и дерзкую жертвенность, и беззаботность тех, кто наслаждается разделенной любовью.

Я глядел на нее недоверчиво и взволнованно. Она опиралась локтем о крышку пианино; левая рука, изогнувшись, повторяла форму бедра.

Томно и твердо она вызывала голос из глубин отрешенной, ушедшей в прошлое памяти и пела скорбно и блаженно:

 
Reviens, veux-tu?
Ton absence a brisé ma vie.
Aucune femme, vois tu,
N’a jamais pris ta place dans mon coeur, amie,
Reviens, veux-tu?
Car ma souffrance est infinie
Je veux retrouver tout mon bonheur perdu.
Reviens, reviens, veux-tu? [19]19
Ты вернешься, ведь да?Мне не жить без тебя, дорогая.Милый друг, никогдаМне тебя не заменит другая.Ты вернешься, ведь да?Ты бы видела, как я страдаю!Я хочу, чтобы счастье вернулось ко мне навсегда,Ты вернешься, ведь да?Перевод с французского И. Кутика

[Закрыть]

 

Не возвращаясь к нам, она начала другую песню. Щеки у нее были мокрые и красные, и одна из наших дам прошептала: «Она себя убьет!» Тогда Штейн, оставив Елену, жадно поцеловал свою Мами в шею и, не отпуская ее, весело сказал:

– Девочки, знаете игру? Конечно, лучше играть ночью и напившись; однако сейчас с нами два достойнейших джентльмена. В игре этой проявляются все качества, которыми гордятся мужчины. Нет, не только пять чувств, но и ловкость, и фантазия, и логическое мышление. Правила просты, хотя и суровы. Другой такой игры нет, если можно положиться на честность участников. Выбираем какую-нибудь вещь, которую все знают, лучше – небольшую, само собой. Назначаем, кто будет искать, он выходит, вещь мы прячем, он возвращается. Он знает, с какой буквы начинается название места, где эта вещь спрятана. Искать можно везде, исключения нет. Мебель, человек, любой предмет, одушевленный и неодушевленный, лишь бы название начиналось с нужной буквы.

Девочки играть не хотели – они смотрели на свою неподвижную подругу, она улыбалась, у нее были слезы на глазах. Старичок покачал головой. Штейн опять поцеловал Мами в шею.

– Не хотят со мной играть, – пожаловался он. – Мами, дорогая, ты плачешь?

– Нет, ничего, – пробормотала она, мягко от него отстраняясь. – Я никуда не гожусь, Хулио. – Она улыбнулась старичку. – Простите меня…

– Ради бога, сеньора!..

– Могу поручиться, – сказал Штейн, – наш друг размышляет, на скольких языках сыграл бы он в мою игру.

Старичок засмеялся, раскачиваясь в кресле и обхватив руками колени. Когда он умолк, Мами вздохнула и проговорила, надув свой кругленький ротик:

– Не согласитесь ли, сеньор…

Потом подошла к пианино и открыла крышку. Старичок пересел на табурет, размял руки и нажал на две клавиши безымянными пальцами.

– Если вам угодно, сеньора.

– Это кто, Левуар? – спросил я Штейна.

– Нет, – тихо ответил он. – Ах, красота! С каждым днем я люблю ее все больше. Какая естественность, какая прелестная дерзость!

– Играйте, что хотите, – сказала Мами. – Нет, постойте. Хотя играйте, играйте… Когда я услышу то, что мне надо, я начну петь.

– Экспромт, – шепнул мне Штейн. – А вчера репетировали целый вечер. Ну, женщина! Больше таких на свете нет.

Старичок медленно подбирал мелодию, без особой охоты двигая пальцами. Но когда он догадался, что наверху, между его плечом и вазой с цветами, женщина закинула голову, он заиграл чисто и нежно, словно под сурдинку.

 
La vie est bréve
un peu d’amour
un peu de rêve
et puis bonjour.
La vie est bréve
un peu d’espoir
un peu de rêve
et puis bonsoir, [20]20
Что жизнь? – лишь звукминутной страсти,минутных мук,и все же здрасьте.Что жизнь? – лишь звукминутной речи,минутных мук,и все ж – до встречи.Перевод с французского И. Кутика

[Закрыть]

 

пела Мами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю