Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
Мужчина, зажав сигарету в истончившихся губах, повернулся к ней, и позвонки у него в затылке хрустнули. Без жалости, без удивления, заглушенных привычкой, она смотрела на лицо трупа.
– Все? – усмехнулся мужчина. – Опять все? – говорил он, обращаясь к поднятой рюмке, к утраченному времени, к тому, что, по его убеждению, произошло. – Все? Ты, может быть, не понимаешь. Я, кажется, сказал о девочке.
– Обо мне.
– О девочке, – упрямо повторил он.
Голос, невнятная речь, намеренно замедленные движения. Он был совершенно пьян и готов на грубость. Она улыбнулась, невидимая и счастливая.
– Это я и сказал, – продолжал мужчина, неторопливо, осторожно. – Та, которую каждый нормальный человек ищет, придумывает, находит или верит, что нашел. Не та, что понимает, поддерживает, ласкает, помогает, исправляет, улучшает, советует, руководит и правит. Ничего такого, к счастью, нет.
– Это я?
– Да, теперь; и все остальное, будь оно проклято. – Он оперся на стол, собираясь пойти в ванную.
Она сбросила халат, рубашонку воспитанницы сиротского приюта и принялась ждать его. Она ждала, пока он, голый и чистый, не вышел из ванной, пока он рассеянно не погладил ее и, растянувшись рядом с ней на кровати, не начал дышать, как ребенок, мирно, без воспоминаний и грехов, погрузившись в нерушимое молчание, в котором женщина топит свой плач, свое сдержанное отчаяние, свое извечное чувство несправедливости.
Второй землекоп, худой и неповоротливый, тот, что, казалось, не понимает жизни, добиваясь от нее какого-то смысла, какого-то решения, оказался более доступным, более близким ей. То ли из-за поведения этого мужчины, то ли потому, что она владела им много раз.
После пяти часов она, закрыв глаза, продиралась сквозь синасину. Медленно зализывала царапины на руках. Неуклюжий, неуверенный, ничего не понимая, второй землекоп являлся к шести, и она уводила его в сарай, в котором пахло хлевом и овечьей шерстью.
Раздетый, он превращался в ребенка, пугливого, жалкого. Женщина пускала в ход все свои воспоминания, свои внезапные вдохновенные выдумки. Она приучилась оскорблять его, бить по лицу, нашла в щели между цинковой стеной и крышей старый, брошенный кнут.
Ей нравилось подзывать его свистом, как собаку, щелкая пальцами. Одна неделя, две недели или три.
Но каждый удар, каждое унижение, каждая вырванная радость вели ее к жаркой полноте лета, к кульминации, за которой мог последовать только спад.
Она была счастлива с этим парнем, и часто они плакали вместе, каждый не зная, о чем плачет другой. Однако же, медленно и неизбежно, женщина возвращалась от безнадежного, безысходного сексуального возбуждения к потребности в любви. «Лучше, – думала она, – быть одинокой и печальной». Она больше не виделась с землекопами; выходила в сумерках, после шести, и тайком пробиралась к живой изгороди.
– Кровь, – будил ее мужчина, вернувшись с рассветом. – Кровь на руках и на лице.
– Пустяки, – отвечала она, стараясь снова заснуть. – Мне все еще нравится играть с деревьями.
Однажды ночью мужчина вернулся и разбудил ее. Ослабив узел галстука, он наполнил рюмку. Сидя на кровати, женщина услышала его смех и невольно сравнила этот странный звук с ясным, свежим, неудержимым хохотом былых лет.
– Мендель, – проговорил он наконец. – Твой великолепный, непобедимый друг Мендель. А следовательно, и мой сердечный друг. Вчера угодил за решетку. Мои бумаги и документы здесь ни при чем, просто он неизбежно должен был этим кончить.
Она попросила виски без содовой и выпила рюмку одним глотком.
– Мендель, – сказала она с удивлением, не в силах понять, вникнуть.
– А я-то, – пробормотал мужчина, и голос его звучал искренне, – целый день раздумывал, что будет для него лучше, если я передам судье эти грязные бумажки или сожгу их.
Так шло, пока в середине лета не наступил вечер, который она предвидела очень давно, когда у нее еще был свой одичавший сад и еще не приходили землекопы, чтобы его уничтожить.
Она прошла через задавленный цементом сад и, улыбаясь, уже привычным, давно выработанным движением бросилась в заросли синасины.
И неожиданно наткнулась на мягкость и податливость, словно кусты вдруг превратились в резиновые прутья. Колючки уже неспособны были ранить, из них проступала, стекая ленивыми каплями, липкая, белесая, молочная жидкость. Она потрогала другие стволы, и все оказались одинаковыми – послушными, безобидными, источавшими влагу.
Сначала она пришла в отчаяние, потом смирилась: это уже стало привычкой. Пять часов вечера давно миновало, рабочие ушли. Сорвав мимоходом несколько цветов и листьев, она остановилась помолиться под бессмертной араукарией. Кто-то кричал, от голода или от страха, на втором этаже. Держа в руке смятый цветок, она стала взбираться по лестнице.
Она покормила ребенка, и он, насосавшись, уснул. Потом перекрестилась и побрела в спальню. Порывшись в шкафу, она почти сразу же нашла среди рубашек и трусов бесполезный, ни на что негодный «смит-вессон». Все это была игра, обряд, вступление.
Но, увидев голубоватый блеск оружия, она снова стала повторять первую половину «Ave Maria»; доплелась до кровати, упала на нее, вспомнила, как это было в первый раз, и почувствовала необходимость забыться, плакать, снова увидеть луну той ночи, отдаться всем своим чувствам, как девчонка. Ледяное дуло мертвого револьвера прошло между зубами, уперлось в небо.
Вернувшись в комнату ребенка, она отняла у него горячую грелку.
В спальне завернула в нее «смит-вессон» и терпеливо дождалась, пока дуло приобрело человеческое тепло, так нужное ее жаждущему рту.
Она смело исполнила всю комедию. Затем прослушала без спешки, без страха три холостых щелканья курка. Услышала, через несколько секунд, четвертый выстрел, вогнавший пулю ей в мозг. Теряя сознание, она вернулась в первую ночь, клуне, снова почувствовала, как разливается по горлу вкус мужского тела, так похожий на свежую траву, на счастье, на летний отдых. Она упорно следовала за каждым поворотом разрушенного сна и рассудка, вспоминая ощущение усталости, и снова, полунагая, поднималась вверх по нескончаемому склону, согнувшись под тяжестью пустого чемодана. Луна все росла и росла. А она, сверля ночную тьму маленькими грудями, блестящими и твердыми, как цинк, шла, не останавливаясь, дальше, пока не погрузилась в безмерную огромную луну, которая уверенно ждала ее столько лет, впрочем, не так уж много.
УКРАДЕННАЯ НЕВЕСТА
© Перевод. Раиса Линцер
В Санта-Марии ничего не происходило, была осень, мягкий блеск бледного солнца, медленно, неуклонно угасавшего. Так казалось всем сантамарийцам, которые смотрели на небо и землю, прежде чем примириться с обязательной несправедливостью работы.
Право же, той осенью, которую я вытерпел в Санта-Марии, ничего не происходило, пока пятнадцатого марта не началось, без бурных событий, мягко, словно «клинекс», который женщины прячут в своих сумках, мягко, словно бумага, шелковая, шелковистая бумага, скользящая между ягодицами.
Ничего не случилось в Санта-Марии той осенью, пока не настал час – нет, почему же проклятый или роковой или определенный и неизбежный? – пока не настал счастливый час лжи и желтизна не начала проступать на краях венецианских кружев.
Мне сказали, Монча, что эта история уже была описана, а также – что менее важно – пережита другой Мончей на юге, который освобождали и громили янки, в каком-то уголке Бразилии, в некоем графстве Англии с ее театром «Олд Вик».
Я сказал, Монча, что это неважно, ибо тут ведь нет объяснения в любви, уважении или верности. Думаю, ты всегда знала, что я любил тебя и что все слова, которые сказаны раньше и последуют позже, так бессильны оттого, что порождены жалостью. Ты бы предпочла слово «сострадание». Говорю тебе об этом, Монча, несмотря на все. Многие будут призваны прочесть эти слова, но только ты, и именно теперь, избрана, чтобы их услышать.
Теперь ты бессмертна, и, несмотря на прошедшие долгие годы, о которых ты, возможно, вспоминаешь, тебе удалось избежать морщин, причудливого рисунка расширенных вен на опухших ногах, печального отупения твоего малого разума, старости.
Всего несколько часов назад я пил кофе с анисовым ликером, а вокруг сидели ведьмы, которые прекращали свою болтовню лишь затем, чтобы посмотреть на тебя, Монча, или пойти в ванную, или утереть нос платком. Но я знаю больше и лучше других, я клянусь тебе, что бог одобрил твой обман и даже сумел вознаградить тебя.
Мне говорят также, что раз уж я стою на своем, то должен бы начать с конца, вернуться к твоей потешной беготне на четвереньках, когда тебе было год от роду, вспомнить твой испуг при первой менструации, еще раз коснуться тайны конца, возвратиться к твоим двадцати годам и отъезду, перейти тут же к твоему первому, гибельному и безутешному, аборту.
Но ты и я, Монча, столько раз были едины в своем пренебрежении к скандалу, что я предпочитаю рассказать тебе все с самого начала, которое важно до последнего поклона, до прощания. Ты поблагодаришь меня, посмеешься над моей памятью, не покачаешь головой, услышав то, о чем, может быть, не следовало говорить тебе. Так, будто ты уже готова понять, что слова сильнее поступков.
Нет, для тебя – никогда. Никогда, в сущности, ты не понимала слов, которые, пусть беззвучно, не означали бы деньги, уверенность, нечто такое, что позволило бы тебе удобно расположить толстый зад твоего худого тела в глубоком, мягком кресле недавно овдовевшей женщины.
Это не любовное письмо, не элегия; это письмо о том, что я любил и понимал тебя с незабываемого начала и до того дня, когда я прижался поцелуем к твоим желтым ногам, на удивление грязным и лишенным всякого запаха.
Монча, еще раз, я помню и знаю, что легионы видели тебя обнаженной и пользовались твоей любовью. Что ты отдавалась по собственной воле, что целовала, раскинувшись в постели, что с тобой делали почти то же.
Теперь пришли женщины, чтобы увидеть тебя обнаженной по-новому и непоправимо; чтобы с пуританским упорным усердием обмыть тебя растрепанными губками. Ноги твои остались неухоженными и грязными.
Когда я вижу твой рот, впервые тронутый нежной, доброй улыбкой, все, что я могу вспомнить, не имеет никакого значения. Когда я думаю о запахе, который тебя заполнил и окружил, ничто не имеет значения. Кроме меня, конечно, меня одного, кто ощутил первое, робкое, почти незаметное начало твоего распада. Ибо я всегда был стар для тебя и ты не вызывала во мне никакого другого желания, кроме желания написать тебе когда-нибудь, очень нескоро, объяснение в любви, короткое любовное письмо, может быть одну лишь строчку, словами, которые скажут тебе обо всем. Короткое письмо, повторяю, ведь не мог я предчувствовать, что ты будешь бродить, вызывая насмешки и жалость, по улицам Санта-Марии, что я увижу тебя, смешную и жалкую, невозмутимую в своем странном наряде, на всех углах, среди так и не раскрытого обмана, а сам я без слов буду стараться создавать и внушать уважение к тебе, которое ты заслужила испокон веков тем, что была женщиной, самкой, и, не отказываясь, несла это звание.
Но и это ложь, ведь я видел тебя в шествии перед церковью, когда Санта-Мария возмутилась против первого, непритязательного, почти невинного публичного дома; молодая, сильная, неловкая, ты шагала с обычным своим выражением независимости и вызова вслед за плакатом, на котором отважно и скромно пламенели высокие узкие черные буквы: «Мы хотим чистых женихов и здоровых мужей».
Письмо, Монча, было непредвиденно, однако теперь я сочиняю, что предчувствовал его с самого начала. Письмо, задуманное на острове, который не называется Санта-Мария, его имя произносится со звуком «эф» в горле, хотя, может быть, он называется просто Бисинидем, без всякого «эф», для нас это одиночество, упорное стремление к одержимости и волшебству.
Из хитрости, расчета, скромности, любви к достоверному, желания быть ясным я отказываюсь от местоимения «я» и пытаюсь затеряться в «мы». Все поступали так.
Ведь очень легко скрыться под зонтиком псевдонима, подписи без подписи: X. К. О. Я делал это не раз.
Легко писать играючи; как сказал старый Ланса или другой безответственный человек, который сообщил о ней: недоверчивый взгляд, презрительно сжатый чувственный рот, тяжелая челюсть.
Так уже было однажды.
Но бискайка Монча Инсурральде или Инсаурральде вернулась в Санта-Марию. Вернулась, как уже столько лет возвращались, возвращаются все, кто отпраздновали свое прощание навек, а теперь бродят без дела, прозябают, стараются выжить, цепляясь хоть за что-нибудь прочное, хоть за клочок земли, такие далекие и отдаленные от Европы по имени Париж, такие далекие от своей мечты, великой мечты. Я мог бы сказать – приезжают обратно. Но несомненно то, что мы опять видим их в Санта-Марии и выслушиваем их объяснения по поводу постигшей их неудачи или же несправедливости, все возможно. Они выражают возмущение то гневным низким голосом, то младенческим плачем. Во всяком случае, они возмущаются, объясняют, жалуются, презирают. Но нам это скучно, мы знаем, что они с удовольствием скрыли бы и свою неудачу, и приукрашенные воспоминания, подделанные не по злому умыслу, а по необходимости.
Мы знаем, что они вернулись, чтобы остаться и снова продолжать жизнь. Поэтому ключом к загадке для доброжелательного и патриотически настроенного рассказчика является, должно являться, чужое и непонятное непонимание, злая судьба, тоже чужая и равно непонятная. Но они возвращаются, плачут, устраиваются, располагаются и остаются.
Вот почему в этой нынешней Санта-Марии, с оживленным уличным движением, так непохожей на прежнюю, можно получить, не прибегая к экспроприации и по жалкой, зато сходной цене, все, что имеет и может предложить любой большой город. Разумеется, в соответствующей пропорции: десять к ста, сто к тысяче, тысяча к миллиону. Так, в Санта-Марии существуют и всегда будут существовать – пусть с новыми лицами и локтями – постоянно замещающие исчезнувших без следа наш Пикассо, наш Бела Барток, наш Пикабия, наш Ллойд Райт, наш Эрнест Хемингуэй, тяжеловесный, бородатый и непьющий, усердный охотник на парализованных холодом мух.
Много было таких провалов, карикатур, наводящих на грустные мысли, упрямых и тупых объяснений. Мы отвечаем «да», соглашаемся, и, пожалуй, надо пытаться жить дальше.
Но все возвращаются, хотя не все уезжали. Диас Грей вернулся, никогда нас не покидая. Бискайка Инсурральде была, но потом свалилась к нам с неба, сами не знаем как; поэтому мы о ней и рассказываем.
В глубокой тайне Монча Инсурральде вернулась из Европы и не стала разговаривать ни с кем из нас, именитых граждан. Она заперлась на ключ в своем доме и никого не пожелала принимать. На три месяца мы о ней позабыли. Потом вести, хотя никто за ними не охотился, дошли до клуба, до бара отеля «Пласа». Было неизбежно, Монча, то, что мы резко разделились. Одни не верили и спрашивали еще рюмку, карты или шахматную доску, чтобы покончить с этой темой. Другие, беспристрастные, верили и предоставляли уже мертвым зимним вечерам тянуться по ту сторону окон отеля, а сами играли в покер, невозмутимо дожидаясь надежного и несомненного подтверждения. Иные знали, что это правда, и колебались между сладостным искушением посудачить и строгой тайной.
Первые сообщения привели нас в замешательство, но они таили надежду, долетали до нас из иного мира, такого отдаленного, такого чужого. Все это, этот скандал, не дойдет до города, не коснется храмов, мирных санта-марийских домов, особенно вечерних мирных бесед за столом, прекраснейших часов мира, пищеварения, сонной одури перед тупой до нелепости жизнью или же восторженно разделяемой чудовищной глупости, которую, мигая и заикаясь, вещали телевизоры.
Бессмысленно высокие стены вокруг дома покойного баска Инсаурральде надежно защищали нас, мы ничего не слышали, ничего не видели. Преступление, грех, правда и легкое безумие не могли дойти до нас, распространиться среди нас и оставить для беспокойства или проницательности след, подобный тонким, дрожащим нитям серебристой слюны.
Монча была заключена в доме, отгорожена четырьмя кирпичными стенами необычной вышины. Мончу, кроме того, охраняли ключница, кухарка, никуда не ездивший шофер, садовник, работники, работницы, она превратилась в смутную, полузабытую выдумку, в давнюю неправдоподобную легенду.
Мы знали, нам стало известно, что она спала словно мертвая в огромном доме, что страшными лунными ночами она обходила сад, огород, заросший луг, одетая в свое подвенечное платье. Бродила взад и вперед, горделиво выпрямившись, неторопливо, от одной стены к другой, от самого вечера до исчезновения луны на рассвете.
А мы в безопасности, под прикрытием неведения и забвения, мы, вся Санта-Мария, отделенные квадратом высоких стен, спокойные и насмешливые, могли не верить в эту далекую, невидимую белизну, в белый призрак, блуждающий при белом свете круглой луны или полумесяца.
Женщина, выходящая из кареты, запряженной четверкой лошадей, овеянной запахом флердоранжа, русской кожи. Женщина в саду, который сейчас нам представляется огромным и полным экзотических растений; она движется спокойно, неуклонно, никуда не сворачивая, среди рододендронов и каучуконосов, не задевая свисающие с прямых деревьев орхидеи, не лишая их несуществующего аромата, всегда опираясь своим невесомым телом на руку посаженого отца. А тот шепчет – для этого не нужны ни губы, ни язык, ни зубы – неискренние, установленные древним обрядом слова, вручая ее, без насилия, разве что с неизбежной и изящной мужской досадой, вручая ее жениху, в заброшенных садах, белых от лунного света и ее подвенечного платья.
А потом, каждую ясную ночь, неизменно повторяется одно и то же: почти детская, слегка дрожащая рука, протянутая в ожидании обручального кольца. В этом втором безлюдном и холодном парке она, стоя на коленях рядом с явившимся ей призраком, слушает слетающие с неба бессмертные слова на латыни. Любить и повиноваться, в счастье и несчастье, в болезни и здоровье, пока смерть не разлучит нас.
Все это было так прекрасно, так необыкновенно и повторялось без устали, без всякой надежды каждую беспощадную белую ночь. Замкнутое горделивой высотой четырех стен, в стороне от нашего покоя, от наших незыблемых порядков.
В то время было уже много новых и лучших врачей в Санта-Марии, но бискайка Монча Инсаурральде почти сразу же после своего возвращения из Европы, до того как замкнулась в четырех стенах, позвонила по телефону доктору Диасу Грею, попросила принять ее, миновала в час сиесты два лестничных пролета и застыла перед ним с бессмысленной улыбкой, не дыша, прижав руку к левой груди, поднимая ее чуть ли не до плеча над тем местом, где, как ей казалось, было сердце.
Она сказала, что скоро умрет, сказала, что скоро выйдет замуж. Она выглядела или была совсем не такой, как все. Вездесущий Диас Грей попытался вспомнить, какой была она несколько лет назад, во времена бегства из Санта-Марии, из общества, когда она верила, что Европа поможет ей – по меньшей мере сменить кожу.
– Ничего нет, никаких признаков, – сказала девушка. – Сама не знаю, зачем я к вам пришла. Если бы я была больна, то обратилась бы к настоящему врачу. Простите меня. Но когда-нибудь узнают, что вы больше чем врач. Мой отец был вашим другом. Возможно, потому я и пришла.
Она встала, худая и тяжеловесная, покачиваясь без всякого кокетства, неся с былой решительностью свое несравненное тело.
«А еще красивая кобылка, лошадка чистых кровей, вот только косточки больные, подумал врач. Если бы я мог вымыть твое лицо и осмотреть его, больше мне ничего не надо, твое лицо, невидимое под слоем краски, сиреневой, красной, желтой; смыть черные полоски, удлиняющие твои глаза, хотя вряд ли ты действительно этого добивалась».
«Если бы я мог опять увидеть, как ты бросаешь вызов санта-марийской тупости, не прибегая ни к защите, ни к покровительству, ни к маске, кое-как стянув на затылке волосы, чувствуя настоящее мужское участие, которое незаметно делает из женщины личность. Этот неуловимый, этот четвертый или пятый пол, что называется – девушка».
«Еще одна безумная, еще одно нежное и трагическое безумное дитя, еще одна Хулита Малабиа за такое короткое время, и опять в нашем кругу, именно среди нас, и нам остается только терпеть и любить ее».
Она подошла к письменному столу, пока Диас Грей расстегивал халат и закуривал сигарету, открыла сумку, перевернув ее, и оттуда все выпало, а губная помада и какие-то мелочи раскатились по столу. Врач не смотрел – он только видел, хотел увидеть ее лицо.
Она вытащила деньги, смяла их с отвращением и положила подле его локтя.
«Безумна, не на что надеяться, не о чем спрашивать».
– Я плач у , – сказала Монча. – Плач у , чтобы вы прописали мне лекарство, лечили меня, повторили вместе со мной: я скоро выйду замуж, я скоро умру.
Не прикасаясь к деньгам, не отвергая их, Диас Грей встал, сбросил халат, такой белый, такой накрахмаленный, и взглянул на ее искаженное лицо; грубая раскраска под прямо падающим из окна светом еще больше поражала невероятным сочетанием цветов.
– Вы скоро выйдете замуж, – повторил он покорно.
– Я скоро умру.
– Такого диагноза нет.
Она улыбнулась мимолетной девической улыбкой и стала собирать все мелочи в сумку. Бумаги, записные книжки, драгоценности, духи, гигиеническая бумага, золотая пудреница, карамельки, пастилки, надкусанное печенье, какие-то усохшие объедки.
– Но вы не понимаете, доктор. Вы должны поехать со мной. Внизу ждет машина. Это близко, я устроилась на несколько дней или навсегда, сама не знаю, в отеле.
Диас Грей отправился с ней и все увидел как отец. Пока она показывала свои тайные сокровища, он рассеянно гладил ее по неспокойной голове, по плечам, едва не коснулся груди.
Увидел Диас Грей десятую часть того, что могла бы увидеть и описать любая женщина. Шелка, кружева, прошивки, горы белой пены на кровати.
– Теперь понимаете? – сказала женщина, как бы и не спрашивая. – Это для моего подвенечного платья. Маркос Бергнер и отец Бергнер. – Она улыбнулась, рассматривая белое облако на темном покрывале. – Вся семья. Отец Бергнер обвенчает меня с Маркитосом. День мы еще не назначили.
Диас Грей закурил сигарету, готовясь к отступлению. Священник вот уже два года как умер во сне; Маркос умер полгода назад у своей любовницы, после пирушки. Но, подумал он, все это не имеет значения. Правдой было то, что еще можно было услышать, увидеть, даже потрогать. Правдой было то, что Монча Инсаурральде вернулась из Европы, чтобы священник Бергнер обвенчал ее в соборе с Маркосом Бергнером.
Он согласился и сказал, поглаживая ее по спине:
– Да. Конечно. Я был в этом уверен.
Монча опустилась на колени и нежно поцеловала кружева.
– Там я не могла быть счастлива. Мы обо всем уговорились в письмах.
Невозможно было вовлечь весь город в заговор обмана или молчания. Однако же Монча была окружена, еще до того, как надела подвенечное платье, свинцовой, пробковой стеной молчания, и эта стена не давала ей понять или даже услышать хоть что-нибудь опровергающее ее правду, которую мы теперь создавали и приукрашивали вместе с ней. Отец Бергнер был в Риме, все время задерживался и присылал цветные почтовые открытки с изображением Ватикана, все время переходил из одной приемной в другую, все время прощался с кардиналами, с епископами в шелковых сутанах; потом шли бесконечные вымыслы об отроках в монашеских одеяниях, церковной утвари, клубах курящегося ладана.
А Маркос Бергнер все время возвращался на своей яхте с дальних сказочных берегов, все время привязывал себя к мачте, когда разражались неизбежные, но всегда укрощаемые бури, днем и ночью вертел колесо штурвала, возможно чуть пьяноватый, и видел перед собой незабываемое лицо, возвращаясь среди соли и йода, от которых росла и рыжела его борода, как в счастливом конце, изображенном на пачке английских сигарет.
Вот так все и было: неизвестность относительно точного дня возвращения, несомненная, постоянная надежность слова или обещания одной из Инсаурральде, бискайского слова, которое, даже не произнесенное, остается весомым раз навсегда, навеки. Мысль, быть может, никогда не продуманная до конца; гордое обещание, данное перед всеми, твердое и нерушимое, всегда бросающее вызов, способное защитить ее от непогоды, ливня, ветра, града, плесени, яростного солнца, просто от времени.
И мы все, мы помогли ей, не испытывая предчувствий и укоров совести, погрузиться в короткую первую часть драмы, в пролог, который пишется для невежд. Мы говорили ей «да, да», соглашались, что это срочно и и необходимо, возможно подсаживали ее в поезд, возможно надеялись, хотели никогда больше ее не видеть.
И вот, подвигнутая нашей доброй волей, нашим оправданным лицемерием, Монча, Монча Инсаурральде или Инсурральде, отбыла в столицу, выражаясь языком газеты «Эль Либераль», дабы мадам Карон превратила ее шелка и кружева в подвенечное платье, достойное Мончи, Санта-Марии, покойного Маркоса Бергнера – мертвого, но плавающего на яхте, покойного отца Бергнера – мертвого, но продолжающего без конца прощаться в Ватикане, в Риме, в старой сельской церкви, придуманной нами напоследок.
Однако, покинув столицу, она снова вернулась к нам в подвенечном платье, которое бездарные авторы заметок из светской хроники могли бы описать в своем тупом унылом стиле:
«Венчание прошло в базилике Святого Причастия. Невеста была прекрасна в расшитом блестками платье из крепа с высокой талией. Блестящая лента в виде венца украшала ее голову, поддерживая фату из прозрачного тюля; в руке она держала ветвь магнолии, а в базилике Богоматери Покровительницы, где был благословлен ее брак, невеста блистала в платье из вышитого органди, покроя „принцесс“. Высокую прическу окружал венок из мелких цветов, а с него ниспадала прозрачная тюлевая фата, в руке она держала четки. В церкви Святого Николая Барийского на невесте было платье прямого покроя из вышитой ткани с туникой, из-под которой виднелась окаймлявшая подол полоса атласных камелий, такая же полоса украшала головной убор с фатой из прозрачного тюля; и опять же в главной церкви Санта-Марии произвело большое впечатление оригинальное платье прямого покроя, длинная фата из прозрачного тюля была прикреплена к прическе перламутровыми цветами, подобные же цветы украшали рукава, стянутые манжетами, а в руке она держала букет тюльпанов и флердоранжа».
Она уехала, нанесла удар и отскочила обратно, как тугой, еще не спустивший воздух футбольный мяч. Уехала и вернулась к нам, в Санта-Марию.
И тогда все задумались: перед нами встала наша непоправимая вина. Она, Монча, была безумна. Но все мы этому способствовали, исходя из любви, доброты, благих намерений, бездумной шутки, понятного желания чувствовать себя в покое и безопасности, желания, чтобы никогда никакая Монча, безумная, мертвая или живая, отлично, великолепно одетая, не могла лишить нас ни минуты сна или приятных развлечений.
В конце концов, мы ее получили, и она с нами. Да простит нас бог, Браузен.
Она не рассказывала нам о небоскребах с отелями, о загородных поездках, о памятниках, руинах, музеях, исторических лицах, артистах или ограблениях. Она одаривала нас, если ее к тому побуждал ветер, свет или каприз. Она подносила нам свои дары без нашей просьбы, без начала и конца.
«В Венецию я приехала на рассвете. Почти всю ночь я не спала, прижавшись лбом к стеклу, глядя, как убегают назад огни городов и селений, которые я видела в первый и последний раз, а когда закрывала глаза, то чувствовала резкий запах дерева и кожи от неудобных сидений и слышала голоса, произносившие непонятные мне слова. Когда я сошла с поезда и покинула вокзал, утром, в половине шестого, фонари еще горели. Я прошла как бы во сне по пустынным улицам до площади Святого Марка, там не было никого, кроме голубей и нескольких нищих, прикорнувших под колоннами. Издали площадь была так похожа на фото с почтовых открыток, так чудесны были краски, сложный рисунок куполов под лучами восходящего солнца, все представлялось нереальным, как и мое присутствие там, как то, что я была там одна-одинешенька в эту минуту. Я двигалась медленно, словно сомнамбула, и чувствовала, как льются и льются у меня слезы, – казалось, будто одиночество и эта красота, такая совершенная, как я и ожидала, становятся навеки частью меня самой, хотя все это было подобно сну. А потом – это еще раньше, как-то ночью в Барселоне – танцевал юноша, одетый тореро, в обтянутых красных штанах, а вокруг стояли столики. Помню, когда мы сидели там, за столиком рядом с танцевальной площадкой, когда уже почти не осталось посетителей, два парня танцевали вместе, тесно прижавшись друг к другу, похожие как близнецы, одинакового роста, и хозяин предложил дать мне пару, а я перепугалась, не зная, кого он даст мне, мужчину или женщину. А потом какая-то улица, сама не знаю где, старые дома с неприятной выцветшей раскраской, белье на протянутых через узкий проулок веревках, оборванные ребятишки, босые ноги, скользящие по мокрому булыжнику среди выловленной рыбы и осьминогов странной формы и расцветки».
В те времена помощник (или помощница) из аптеки Барте подрос, стал широким в плечах, сильным, и только пробегающая по лицу белозубая улыбка напоминала о его былой робости.
– Барте играл с огнем, – сказал как-то самый глупый из нас, сдавая карты за клубным столом.
Мы. Мы знали, что это так, что аптекарь Барте играл с огнем или со здоровенным скотом, который когда-то был ребенком, играл и кончил тем, что сжег себя.
Но в скобках следует сказать, что ни в лице, ни в улыбке аптекарского помощника никогда не заметно было откровенного цинизма. Он без задней мысли выставлял напоказ свое добродушие, согласие с тем, что его приютили, приспосабливался к жизни, к беспредельному для него миру, к Санта-Марии.
Кто-нибудь из нас, сдавая или получая карты во время игры в покер, заговаривал об отсутствующем чародее, об одиноком ученике чародея. Мы не вступали в обсуждение, поскольку, когда дело касается покера, разговоры запрещены.
– Пас.
– Хожу.
– Еще десять.
Полицейская хроника молчала, и в колонке сплетен газеты «Эль Либераль» никогда об этом не говорилось. Но все мы, сидя за карточным столом или за выпивкой, знали, что бискайка Инсаурральде, такая изысканная, запиралась по ночам в аптеке с Барте – чей диплом фармацевта висел в рамке высоко над прилавком – и с помощником-помощницей, который теперь рассеянно улыбался всем и был на деле и без известных нам оснований хозяином аптеки. Все трое там внутри, а для нашего устарелого любопытства, для догадок и клеветы оставалась только синяя кнопка над светящейся табличкой: «Неотложная помощь».