Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
ДОМИК-II
В те дни Ларсен проехал вниз по реке до Мерседес, за две пристани к югу, с целью продать единственное, что у него осталось: брошь с брильянтом и рубин – подарок какой-то женщины, цену которого он из года в год терпеливо и с удовлетворением уточнял.
Небрежно опираясь на прилавок магазина, он дал себя ограбить. Потом, из суеверного чувства, отыскал маленькую ювелирную лавку, лавку по своему вкусу и для него памятную, – она находилась вблизи рынка, против большого пустыря, и там тоже продавали шелка и чулки, газеты и женские туфли. Отделенный узким застекленным прилавком от усатого невозмутимого турка, он предался давнему удовольствию – перебирал женские безделушки, предметы бесполезные или приносящие особую, извращенную пользу, вещицы, которые порождают мгновенную дружбу с любой парой рук и глаз и проходят через годы, почти не изнашиваясь, лишь покорно меняя свое значение.
– Все дорого и ничего путного, – сказал он, безуспешно пытаясь прошибить нарочитое угрюмое молчание турка.
В конце концов Ларсен, сдавшись, выбрал позолоченную пудреницу с зеркальцем, с эмблемой на крышке, с пуховкой, которой он вызывающе провел по своему носу и губам. Он купил две одинаковые.
– Заверните каждую отдельно, чтобы не потерлись.
Пообедав в одиночестве в незнакомом ресторанчике, он набил карманы шоколадками и вернулся с ближайшим катером.
В тот вечер в домике Гальвеса отметили, пошучивая, его отсутствие. А Ларсен ужинал с хозяином «Бельграно», уплатив долг и внеся за комнату вперед за два месяца. Он сидел напротив хозяина и потихоньку накачивался вином, пока они беседовали о производстве часов, о превратностях жизни, о безграничных возможностях молодой страны; под конец, перед рассветом, подойдя к стойке за последней рюмкой коньяку, Ларсен намекнул, что Совет кредиторов вскоре снимет арест с тридцати миллионов Петруса и что он только этого ждет для объявления помолвки с Анхеликой Инес.
Он поднялся к себе и лег, думая о том, что у него еще осталось около двухсот песо для участия в расходах на ужины у Гальвеса; заснул же он с мыслью, что это конец, что через несколько месяцев не будет у него ни крова, ни пищи, что старость скрыть невозможно, да ему это уже безразлично, и что продажа брошки принесет ему несчастье.
После путаного утреннего сна и, по сути, без заметного перехода пришел день, начавшийся в 8 или в 9 утра в кабинете, когда Ларсен уныло покачал головой перед заготовленной накануне стопкой папок с мертвыми делами. Он читал до тех пор, пока его не отвлекло желание пойти в главный зал к столику, на котором Кунц и Гальвес в одиннадцать часов варили себе кофе. Совсем недавно он слышал, как они там двигаются и разговаривают. Гальвес сидит над огромными бухгалтерскими книгами, немец – над ярко-синими чертежами, над таинственными суровыми знаками на листах с расчетами.
Ему удалось забыть о них с помощью письма, предлагавшего машины для асфальтирования и саморазгружающиеся вагонетки; потом он снова о них подумал и медленно отстранил от себя папку. Закурил сигарету, стараясь делать только самые необходимые движения. Он слышал голоса, звучавшие без радости, смех без ответного смеха, слышал ветер, скрип досок, лай – звуковые точки, отмеряющие расстояние и тишину.
«Они такие же сумасшедшие, как я», – подумал Ларсен. Он откинул голову назад и так замер, ощущая холодный воздух, выпучив глаза, презрительно искривив небольшой рот, чтобы удержать сигарету. Он как бы наблюдал сам себя, как бы смотрел на себя из далекого прошлого – вот он, толстяк, одержимый навязчивой идеей, просиживает утренние часы в разрушенной, несуществующей конторе, играя в чтение историй о предотвращенных кораблекрушениях, о миллионах возможной прибыли. Он видел себя так, как мог бы тридцать лет назад в шутку и вслух вообразить свое будущее перед женщинами и друзьями в мире, по мнению их всех (его и парней с напудренными лицами, его и женщин с зазывным смехом) неизменном, навсегда остановившемся на вершине надежд, богатства, всяческих благ, как если бы он тогда стал придумывать невероятного Ларсена, стал указывать пальцем на этот образ и упрекать в искажении.
Минутами он видел себя в какой-то определенной точке прошлого: в таком-то возрасте, в таком-то месте, в таком-то эпизоде. Словно он уже умер, словно ему остались только память, опыт, хитрость, вялое любопытство.
«И такие же комедианты, как я. Они смеются над стариком, надо мною, над тридцатью миллионами, они даже не верят, что тут есть или была верфь; из вежливости они терпят, что старик, я, папки, контора и река рассказываем им истории о прибывающих на верфь судах, о двухстах рабочих, о заседаниях акционеров, об акциях и ценных бумагах, которые то поднимались, то опускались на грифельных досках биржи. Они, по-моему, не верят даже в то, что сами осязают и делают, – в цифры на деньгах, в числа мер и весов. Но все же каждый день они поднимаются по железной лестнице, являются играть в семичасовой рабочий день и чувствуют, что эта игра более реальна, чем паутина, потеки на стенах, крысы, трухлявые, прогнившие доски. И раз они сумасшедшие, стало быть, я тоже сумасшедший. Разумеется, я был вправе играть в такую игру, когда делал это наедине с собой; но если они, другие, подыгрывают мне, значит, игра становится правдой, превращается в реальность. Принять ее как реальность – мне, игравшему в нее как в игру, – значит принять безумие».
Ум его был ясен, но он чувствовал себя усталым, слабым; он выплюнул сигарету, встал и направился к двери с надписью «Главное управление». Улыбаясь, потирая руки, Ларсен подошел к столу, на котором сидели Гальвес и Кунц, ритмично болтая ногами и потягивая кофе.
– Можно чашечку? – спросил Ларсен, готовясь налить себе. – Кофе хорош после еды, кофе хорош и натощак. Лучше аперитива. Меня удручают эти километры рельсов, которые никогда не были использованы. Идея проложить параллельную шоссейную дорогу очень удачна, но, разумеется, надо было получить разрешение.
– Зато пригодились шпалы, – сказал Гальвес, – они идут у нас для кухни и для обогрева.
– Кое-что пригождается, – утешительно сказал немец.
– И все равно очень жалко, – сказал Ларсен; он поставил чашку на стол, посмотрел обоим в лицо и коснулся платком губ. – Сегодня я после обеда не приду в контору. Оставлю вам пятьдесят песо на ужин – накупите всего, устроим пир.
– Но ведь сегодня не суббота, – сказал Кунц.
– Ладно уж, – сказал Гальвес, – повеселимся. Чего беспокоиться, ему по книгам причитается вон сколько тысяч.
После обеда Ларсен бросился одетым в постель и долго пробивался сквозь сон, в котором были вогнутые стены, сложенные из уже виденных лиц, холодно смотревших на него испытующими и осуждающими очами, потом, проснувшись – от холода, от резей в желудке, от жмущего жилета, – понял, что лежит на спине, и услышал предвестья вечера в дальнем мычанье скота, услышал голос хозяина под окном. Он нащупал сигарету и набросил на ноги одеяло, поглядел на последние лучи дневного света на потолке, вспомнил детство в деревне, дарованное всем людям, спокойный, матерински теплый рай зимних ночей. Сквозь дым сигареты он ощутил запах аммиака и заброшенной рыбачьей пристани. Каждую неделю в пансионе лопалась труба или переполнялось отхожее место. Хозяин в резиновых сапогах отдавал распоряжения двум служителям и мальчику.
Ларсен подождал, пока лучи солнца на потолке не указали ему, что уже около шести вечера. Он погладил перед зеркалом щетинистый подбородок, смочил водой волосы, посыпал немного талька на три пальца и стал массировать щеки, лоб, нос. Завязывая галстук, надевая куртку, выбирая одну из двух пудрениц, он не хотел ни о чем думать. «Это все он, этот господин, который смотрит на меня из зеркала». Ларсен вышел на улицу и окунулся в зимнюю тишину, шагая твердо, но беззвучно по влажной земле, – черная, маленькая фигура между высоких деревьев.
Ворота были заперты; он поглядел на бледно светившиеся окна, прислушался к тишине с лаявшей где-то в ее центре собакой, дернул три раза веревку колокола. «Я могу пустить пулю в лоб», – подумал Ларсен без энтузиазма и с жалостью к себе. Собаки уже не было слышно, в синеве ранних сумерек показалась фигура, она обогнула беседку и пошла по выложенной кирпичами дорожке. Собака бежала следом, надсадно лая на ворота и на статуи, оборачиваясь то направо, то налево. На верхушках деревьев таял вечерний свет. «Еще я могу…» – подумал Ларсен и передернул плечами, сжимая в кармане пудреницу.
Это была не Хосефина, а Анхелика Инес, в длинном, стянутом в талии белом платье, – она подошла и остановилась, собака прыгала вокруг нее.
– Я уже вас не ждала, – сказала она. – Папочки нет, и мы запираем ворота, а то он сердится. Хосефина сидит на кухне.
– Я был очень занят, – объяснил Ларсен. – Много работы, кроме того, съездил в Санта-Марию купить кое-что. Угадайте что.
Она наконец отворила одну створку и прогнала собаку. Нагнувшись и, чтобы ее напугать, делая вид, будто ищет камень, Анхелика Инес засмеялась и потом, подавая руку Ларсену, продолжала смеяться, запрокинув голову. Ее окружал аромат цветочных духов. Они пошли к беседке, и вскоре стал виден желтоватый свет в ней, ровное сияние, казавшееся все ярче, чем ближе они подходили и чем больше темнело.
От их появления огонь свечей чуть заколебался. Ларсен недоверчиво оглядел подсвечник – массивный, старый, потускневший, с изображениями животных и цветов, он возвышался в центре каменного стола. «Похоже, еврейский, из чистого серебра».
Она опять рассмеялась, склонясь к столу, и пламя дрогнуло; белое ее платье ниспадало до туфель с блестящими завязками; на шею и грудь, украшенные нитями искусственного жемчуга, ложилось пятно света. Ларсен, сняв шляпу, почтительно остановился, потянул носом влажный холодный воздух, и такие же влага и холод почудились ему в белизне ее платья.
– Я позволил себе принести вам подарок, – сказал он, делая короткий шаг вперед и показывая пудреницу. – Это пустяк, но, быть может, вы оцените мое чувство.
Новенькая квадратная кричащая пудреница засверкала желтизной в неверном свете свечей. Женщина опять хохотнула с каким-то птичьим щелканьем, пробормотала «нет-нет», недоверчиво, враждебно протянула руки вперед и выхватила металлическую коробочку. В саду, то приближаясь, то отдаляясь, лаяла собака, небо внезапно почернело, и свечи засияли ровно, ярко, с каким-то злым торжеством.
– Чтобы вспоминали обо мне, – сказал Ларсен, не приближаясь, – чтобы вы открывали ее и глядели в зеркальце на эти глаза, на эти губы. Может быть, видя себя, вы поймете, что жить без вас невозможно.
Голос его звучал прерывисто и убедительно, как бы издалека, и, возможно, она – с приоткрытым ртом глядясь в зеркало и поводя перед ним стиснутыми зубами – воображала себе ночь, проведенную без Ларсена, навсегда утраченную ночь с Ларсеном. Но ему было стыдно своего поведения, стыдно того, как он стоял на расстоянии, слегка согнув одну ногу, прижав шляпу к животу; он страдал, сознавая свою неловкость, не в силах овладеть явно неуместным выражением лица и удивляясь точности сказанных им слов.
– Чудненькая, чудненькая. – Она обеими руками прижала пудреницу к груди, защищая ее от холода, и задорно посмотрела на Ларсена. – Теперь она моя.
– Конечно, ваша, – сказал Ларсен, – чтобы вы помнили обо мне.
Красивые, нужные фразы не приходили ему в голову, он примирился с тем, чтобы финалом его истории стала эта встреча с женщиной, держащей пудреницу, в начале зимнего вечера, при свете горящих на холоде семи свечей. Он положил шляпу на стол и подошел к женщине с умильной и грустной улыбкой.
– Если бы вы знали… – начал он наобум.
Она отпрянула, не сходя с места, только откинув торс, обеими руками защищая пудреницу.
– Нет! – воскликнула она и напевно, завороженно зачастила: – Нет, нет, нет!
Положив голову у основания подсвечника, она смеялась и радостно плакала. Когда они поднимались, шаги и голос Хосефины, топот и пыхтенье собаки угрожающе наступали на них.
Она поводила глазами вокруг, попыталась еще всплакнуть; рукав ее платья задел пламя свечи, но Ларсен подхватил его. Запахло паленой шерстью, и она нагнулась, чтобы найти на полу пудреницу.
Хосефина приближалась в темноте, суля собаке разные разности. Ларсен взял шляпу и поцеловал женщину в лоб.
– И в самом прекрасном сне мне такое не снилось! – с жаром солгал он.
Он шел в темноте к домику, уткнувшись подбородком в воротник и шейный платок, и не испытывал радости от этой победы, даже не мог воспринимать ее как победу. Он чувствовал себя обедневшим, неспособным к похвальбе, неуверенным, как если бы он не целовал Анхелику Инес посреди мерцающих золотистых язычков огня, или же она на самом деле была не женщиной, или же не он это сделал.
Уже много лет близость с женщиной была для него не более чем необходимым ритуалом, делом, которое надо исполнить – с удовольствием или почти без него – своевременно и как должно. Он делал это не раз и не два без раздумий, без тревоги, как хозяин, который платит жалованье, – признавая свой долг, подтверждая покорность другого. Но всегда, даже при самых грустных и вынужденных обстоятельствах, любовь давала ему ощущение полноты и какой-то особой гордости. Даже в тех случаях, когда доводилось преувеличивать свой цинизм и горечь кривой улыбки перед молчавшими, мнимо бесстрастными друзьями, которые в утренние часы напоказ зевали, когда появлялась женщина Ларсена. И, чтобы сломить молчание, неуклюже бросали первую придуманную или где-то слышанную молодцеватую фразу: «А ведь Лабруну вряд ли включат в команду».
Теперь – другое, теперь не было ни гордости, ни стыда, он был опустошен, отключен от своей памяти. Когда кончилась тянувшаяся слева кирпичная стена котельной, Ларсен звонко сплюнул, он увидел жаркий огонь, отсветы костра на жестяной крыше склада. И он еще раз плюнул, огибая угол, делая подходящее выражение лица и слыша, как холодный небыстрый ветер приносит мягкий рокот музыки и запах жареного мяса да горящих веток.
– Женщины, они все сумасшедшие, – сказал он, успокаиваясь.
Осторожно, вслепую, нащупывая ногой извилистую кирпичную дорожку среди грязи, он шел с высоко поднятой головой, и выражение ликования и благодушия на его лице становилось все отчетливей, пока он выходил из темноты к костру. Он шел на пирушку, и это он оплатил ее.
– Добрый вечер всей компании, – воскликнул он, когда они его увидели. И, не слушая приветствий, принялся трепать мордочки собачек.
После ужина он на какое-то время остался в домике наедине с женщиной; с той же миной уныния и раскаяния, с которой он ласкал собак, Ларсен преподнес ей пудреницу. Он только сказал:
– Чтобы вы меня вспоминали, чтобы открывали ее и смотрелись в зеркало.
Растрепанная, хмурая, насупившаяся, в старом мужском пальто, заколотом у самого подбородка большущей булавкой, с некрасиво выпирающим животом, лишь в маслянистом блеске лоснящегося лица хранившая какую-то бесполезную и непередаваемую мудрость, женщина лениво запротестовала, насмешливо улыбнулась, терпеливо и ласково поглядела на Ларсена, точно он был ее отцом, ее старшим братом, немного чудаковатым, но, по сути, добрым, вполне сносным.
– Спасибо, она хорошенькая, – сказала она, открыла пудреницу и повела перед зеркалом своим маленьким решительным носиком. – Пожалуй, она мне пригодится… Забавно, что вы мне ее подарили. Но вы сделали правильно, не беспокойтесь. Если бы вы меня спросили, я сказала бы, что ничего не хочу, но думаю, потом сама попросила бы у вас пудреницу вроде этой. – Она захлопнула крышку, чтобы послушать, поднеся пудреницу к уху, как щелкнет пружинка, поиграла на свету позолоченной крышкой с сердечком и сунула пудреницу в карман. – Вода для кофе, наверное, уже закипела. Чего же вы хотите? Хотите, я вас поцелую?
Она предлагала без обиняков, без тайных мыслей. Ларсен закурил сигарету и изобразил легкую улыбку восторга. Отчаявшийся, равнодушный, он на миг позволил себе поиграть в увлечение: «Вот это женщина. Если бы ее вымыть, одеть, подкрасить. Если бы я ее встретил в былые годы». Он подбавил восторга в лице и придал ему меланхолический оттенок.
– Нет, сеньора, благодарю, я ничего не хочу.
– Тогда идите поговорите, а я принесу вам кофе.
Он пожал плечами и вышел из домика с решительным видом, вынося на холод, второй раз за этот вечер, ощущение трудной и бесполезной победы. Они пили у костра кофе и подливали себе вина из оплетенной бутыли, беседуя о политике, о футболе, о чьих-то успешных делах. Женщина уже спала с собачками в домике, когда Гальвес потянулся улыбаясь.
– Вы, может, не поверите, – сказал он, бросив быстрый взгляд на Кунца, – но я могу отправить старого Петруса в тюрьму, когда захочу.
И он нагнулся, чтобы зажечь сигарету о кончик обуглившейся ветки.
– А зачем вам сажать его в тюрьму? – спросил Ларсен. – Что вы этим выгадаете, даже если можете?
– Есть причины, – мягко сказал немец. – Долго рассказывать.
Ларсен, сидя неподвижно на ящике, выжидал; его сигарета дрябло свисала на подбородок. Кунц кашлянул, примчалась бегом одна из собачек, полизала жир вокруг жаровни, опасливо застучала костью. Вдали пропел петух, мрак сгущался ощутимо и неумолимо, и тут Ларсен краешком глаза увидел кривую линию белозубой улыбки Гальвеса, обращенной в небо.
– Вы не верите, – с грустью сказал Гальвес. «Это не улыбка, это не от удовольствия, не от насмешки, он так и родился с раздвинутыми губами и сжатыми зубами». – Но я могу.
Ларсен безуспешно пытался вспомнить, когда, где и у кого он слышал этот тон лютой ненависти, уверенности, могущества. Наверно, в голосе какой-нибудь женщины, угрожавшей ему или его другу, сулившей неминуемое возмездие в будущем.
Гальвес, обратив лицо кверху, все улыбался. Ларсен выплюнул сигарету, и все трое загляделись на тьму зимней ночи, на серебряные опилки Млечного Пути, на одинокие звезды, настойчиво взывающие об имени.
ВЕРФЬ-IIIДОМИК-III
На, другой день, в десять утра, Кунц постучался в дверь Главного управления, ухмыляясь и выставляя на свет золотой клык. А свет был серый, бессильный, изрядно поблекший после того, как прошел сквозь гигантские тучи, несшие влагу и холод; погода вконец испортилась, во всех отверстиях здания однообразно свистел ветер.
Ларсен приподнял голову над грудой папок, с неприязнью почуял издевку, игру, затаенное отчаяние.
– Разрешите, – сказал Кунц и с поклоном щелкнул одним гнилым каблуком о другой. – Сеньор администратор просит сеньора главного управляющего принять его. Оказать ему честь принять его. Сеньор администратор полагает, что он в состоянии подтвердить документально – это именно то слово – истину некоторых его устных заявлений.
Ларсен стиснул губы и пожал плечами, глядя на Кунца. Наступило молчание, таившее злость, безнадежность. Лицо Кунца под густой шевелюрой, глядевшее из дважды обмотанного красноватого линялого шарфа, не было ни пьяным, ни агрессивным. Только облик его никак не вязался с натужно, произнесенной тирадой, и в неподвижных темных глазах застыла беспредельная печаль.
– Пусть войдет, – сказал Ларсен, осклабив зубы в наглой улыбке. – Мой кабинет всегда открыт.
Немец молча кивнул и, сделав пол-оборота, удалился. Входя в игру, трепеща от надежды, энергии, гнева, даже помолодев, Ларсен вынул револьвер из внутреннего кармана под мышкой и положил его в полуоткрытый ящик стола, напиравший ему на живот. Ветер шелестел разбросанными по полу бумагами, короткими спиральками рвался к потолку. Гальвес постучался и, неся свою неподвижную улыбку, также ничуть не воинственную, подошел к письменному столу. Скулы его стали выпуклее, кожа на них – более увядшей и желтой.
– Сеньор технический управляющий… – чеканя слоги, начал Ларсен, но Гальвес остановил его движением ладони, еще чуточку растянул губы в улыбке и мягко, как козырную карту, которую ему больно выкладывать, положил на стол помятую бумагу с текстом, отпечатанным зеленой краской.
Ларсен недоуменно поглядел на обрамлявшие текст завитушки и прочел: «АО „Херемиас Петрус“, эмиссия дозволена, десять тысяч песо, председатель, секретарь, акции выдаются предъявителю».
– Выходит, вы обладатель акции на десять тысяч песо…
– Странно, не правда ли? Десять тысяч песо. Помните, я вчера сказал, что могу упечь его в тюрьму.
И тут его улыбка издала короткий всплеск, будто раздавили таракана.
– Да, помню, – сказал Ларсен.
– Вы поняли?
– Какая тут связь?
– Акция-то фальшивая. Подделал ее старик, еще кто-то, не знаю кто. Во всяком случае, акция фальшивая, и он ее подписал. Читайте. X. Петрус. Были две эмиссии – первая и вторая, для увеличения основного капитала. Эта акция не из первой и не из второй. А он ее подписал и много таких сбыл.
Указывавший на подпись его палец был цвета залежалого сыра. Рука убрала купюру со стола.
– Что ж, – с облегчением и радостью сказал Ларсен, – вы, надо полагать, знаете это точно, вы разбираетесь в деле. Он подделывал акции. Он, старый Петрус. Вы можете упечь его в тюрьму, и нет сомнения, что ему дадут немало лет.
– За это? – снова засмеялся Гальвес, хлопая по карману, куда он спрятал акцию. – Он уже не выйдет. Ему жизни не хватит, чтобы расплатиться.
– Позор, – сказал Ларсен, глядя в окно. – Мог бы что-нибудь продать да купить стекла и законопатить щели.
– Еще бы, зимой тут удовольствие маленькое. – Уже с менее широкой, вялой улыбкой Гальвес обернулся к дождливому утру в окне. – Каждый месяц мы продаем на две тысячи инвентаря со склада. Кунц и я, делим пополам. Немец все не решался предложить вам, а я не хочу, чтобы вы подумали, будто мы не сказали из эгоизма. А что нам остается делать? – Он не сводил глаз с треугольного отверстия в оконном стекле, изможденный, постаревший, с дрожащими влажными уголками улыбающегося рта. – Какая разница, пусть будут три тысячи. На год или на два хватит.
А Ларсен-то не понимал, чем он живет.
– Благодарю, – сказал Ларсен. – Да, конечно, вы можете упечь его в тюрьму. Но что мы от этого выиграем?
– Даже и не думайте, – сказал Гальвес. – Если его посадят, мы потеряем все, нас выгонят в двадцать четыре часа. Но я не поэтому. А потому, что старик заслужил так кончить жизнь. Вы еще не знаете.
– Не знаю, – согласился Ларсен. – Может быть, так будет лучше, а может быть, нет. Делайте что хотите.
– Спасибо, – сказал Гальвес, улыбка его опять стала широкой и напряженной. – Спасибо за разрешение.
С отвращением и грустью, очень осторожно, словно боясь порезаться, Ларсен снова засунул револьвер за пазуху и поник в кресле. Через отверстия в стеклах ветер задувал теперь ледяные капли ливня, которые весело стучали по разбросанным на столе листам глянцевой бумаги с информацией о металлическом покрытии. Раздув щеки, тихонько причмокивая, словно бы отстукивал морзянку, он недоверчиво сощурил глаза и стал проверять, на каком расстоянии может читать. «Применяя металлизацию, верфи и мастерские по ремонту судов получили большую выгоду и нашли решение многим проблемам. Самые стойкие неокисляющиеся краски не защищают сталь и железо от электрохимической реакции в результате контакта с атмосферой любого состава, один только цинк является единственным антиоксидным металлом для покрытия железа или стали, так как не проводит электрогальванический ток и предотвращает электрохимическую реакцию».
Ларсена не тревожило, что жизнь проходит, увлекая его за собой, отдаляя от всего, что для него имеет значение; приоткрыв рот, ощущая холодный пузырек слюны на губах, он страдал оттого, что погружается по уши в грязь, – а ведь его эти вещи, по сути, уже и не интересовали, инстинктивно он их уже не желал, вернее, никогда не желал настолько, чтобы цепляться за них или ловчить ради них. «Имеем верную тысячу песо в месяц, по крайней мере до тех пор, пока я не вмешаюсь и не научу этих молодцов, как получать больше, не вызвав разорения, не растранжирив капитала. Тут нет проблем. И все же: вот он рассказывает мне историю про фальшивые акции, я прямо вижу, как этот тип днем и ночью, с бог знает какого времени, носит при себе судебную улику под сорочкой, поближе к телу, как ребенок носит заряженный игрушечный пистолет, – и слушаю равнодушно, лениво, в голове ни одной мысли, и по чести не знаю, на чью сторону стать, чтобы выиграть».
Он не спеша поднял голову, бесстрастно, почти безгрешно наслаждаясь своими преступными одинокими думами, смутно подозревая, что сознательно разыгрывать прежнего Ларсена будет куда большим ребячеством, чем игра, в которую он играл теперь. Прижавшись животом к столу, прищуря глаза, он сумел прочесть совсем далеко: «Мы можем доставлять материалы самого различного рода соответственно требованиям в каждом конкретном случае: углеродистую сталь, нержавеющую сталь, бронзу, фосфор, антифрикционные сплавы и баббиты».
Несколько капель ударили его по щеке. Ларсен поднялся и постоял, слушая тишину, на которую ложился ветер; собирая бумаги с информацией, он заметил, что напевает три строчки из танго, повторяет их со сдерживаемой веселой яростью. Подойдя к двери, сдвинув шляпу набекрень, он подумал, что забыл что-то; ему захотелось смеяться, ощущать рядом настоящего друга, совершить какую-нибудь жестокость, причину которой никто не смог бы ему объяснить.
В полдень он зашел в огромный пустынный зал и снова молодцевато приосанился; стоя в расстегнутом пальто, расставив ноги, Ларсен смотрел на столы Гальвеса и Кунца, на эти письменные столы, еще не превращенные в дрова, на помятые ящики картотек, на бесполезные, непонятные, сваленные в кучу механизмы. Ветер отдувал желтую бумагу, когда-то предохранявшую пол от течи с потолка; за окном виден был сломанный желоб, из которого вода хлестала на жестяной карниз. Застегивая пальто с чувством веселья, тревоги и некоторого злорадства, Ларсен представил себе рабочий гул в конторе пять или десять лет тому назад.
Под сильным дождем он спустился по железной лестнице и сумел пройти через грязь так, чтобы его не заметил никто из обитателей домика. Он чуть ли не бегом бежал, будто видел все в первый раз, будто предчувствовал это и ныне в экстазе любви с первого взгляда открывал для себя все: домик Гальвеса, рулевую будку, сорняки и лужи, ржавый скелет грузовика, невысокий вал из всякого старья, цепей, якорей, мачт. Он узнал особенный серый тон, который лишь горемыкам видится в окраске ненастного неба, гнойно-зеленоватые жилки меж тучами, сардонически-насмешливый свет, скупо сочащийся из немыслимых далей. Дождь заполнял вмятину его шляпы, но он добродушно усмехался, не замедляя шага, настороженно ловя дальние шумы ветра на реке и в деревьях. Откинув голову, преувеличенно покачиваясь, он огибал железные предметы непонятных форм и неведомых названий, почивавшие в плену у клубов проволоки, и наконец вошел в тень, в прохладную сень и безмолвие ангара. Тут он опять учинил смотр стеллажам, потекам дождя, гнездам пыли и паутины, красно-черным механизмам, еще пытавшимся сохранять достойный вид. Бесшумно прошел он в глубину ангара и, нащупав край спасательного плота, присел. Он смотрел на угол, образованный скатами крыши, а также на веселое кружение рвущегося в дыры ветра – и ему чудилось что-то первобытное в дожде, который начал греметь с театрально-насмешливой неукротимостью, – потом рассеянно похлопал по карманам в поисках сигареты и закурил. Он мог бы перечислить все то, что стало для него безразлично: курение, еда, кров, уважение людей, будущее. В этот полдень ему удалось что-то найти или, может быть, напротив, он что-то забыл, оставил там, в Главном управлении, после разговора с Гальвесом. Не все ли равно.
Ларсен с усмешкой представил себе шорох, производимый крысами, которые пожирают болты, гайки и ключи в ящиках; с усмешкой представил себе уютный зимний полдень в доме Петруса – располневшая Хосефина, его пособница, прислуживает за столом, Анхелика Инес с застывшей, отчужденной улыбкой смотрит на уходящее вверх пламя в камине, ласкает некое меняющееся количество детей, переводя свой покорный взгляд и патетическое бормотанье от сияющего лица Ларсена к большому овальному портрету своего покойного отца, тестя Ларсена, – на это волевое, скрытное, суровое лицо в рамке бакенбард, назидательно, властно, непререкаемо взирающее с высоты двух метров.
Он подошел к задней двери склада, поглядел на быструю и трусливую кончину дождя, прикинул, какие последствия может иметь для навигации завеса ползущего от реки тумана. Прошел немного вперед и вернулся, шлепая по грязи, наслаждаясь ее чавканьем, перебирая в мыслях страх, сомнения, неведение, бедность, разрушение и смерть. Закурив другую сигарету, он набрел на заброшенное дощатое строение без дверей – внутри койка, ящик с лежащей на нем книгой, потрескавшийся эмалированный таз – это было жилье Кунца.
«Вот еще открытие: мне никогда не приходил в голову вопрос, где живет немец». Ларсен зашел в будку и сел на койку, сгорбясь и выжидательно повернув голову ко входу, в такой скромной и дружелюбной позе, что, появись вдруг Кунц, он не мог бы обидеться. «Вот это и есть беда, – подумал Ларсен. – Не неудача, которая свалится на тебя, подержится и уйдет, а застарелая, холодная, цепкая беда. Она не приходит и не уходит, нет, у нее иная повадка, беда – это не событие, хотя, чтобы явиться нам, она ими пользуется; уж где беда есть, там она и есть. И здесь она бог знает с каких пор; я вот все вилял туда-сюда, чтобы не видеть, я помогал ей жиреть своей мечтой о посте главного управляющего, о тридцати миллионах, о беззвучно смеющихся губах в беседке. И теперь, что бы она ни вздумала сделать, это ударит по мне куда больнее. Остается мне только одно: делать что угодно, делать все подряд, без интереса, без цели, как если бы кто-то другой (вернее, другие, для каждого поступка особый хозяин) платил тебе, чтобы ты это делал, а ты ограничивался бы тем, чтобы исполнять как можно лучше, не заботясь о конечном результате того, что делаешь. Делать это, потом другое и еще другое, всё дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо, тебе неважно, каков смысл этих дел. Всегда было так, и это лучше, чем сыграть в ящик или собороваться; когда беда видит, что она бессильна, она начинает усыхать, потом отрывается от тебя и уходит».
Ларсен вышел под последними каплями дождя, падавшими с почерневших платанов. Вскоре он постучался в дверь Гальвеса, открыла ему женщина, и за ее спиной он почуял внезапную тишину – лишь доносились дальние, еле слышные повизгиванья собак да звуки фокстрота в репродукторе. Но он прошел мимо нее не глядя, бросив лишь надменное «Разрешите», и сразу погрузился в тепло комнаты, в приветственное бормотанье мужчин, взял табурет и сел, кинув шляпу на сухое местечко на полу, вторя преувеличенной улыбке Гальвеса своей быстрой легкой вкрадчивой улыбкой.