Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
Натюрморт
Начинался октябрь, когда я, как в ночь старой гвардии и недоразумений, вернулся в такси на улицу Чили, оставив на углу Штейна под руку с Мами, которая, улыбаясь, махала мне на прощание.
Поднимаясь в лифте, я разглядывал в зеркале свои глаза и усы, думая: она спит, не проснется, а я люблю ее и ни на минуту не должен забывать, что она страдает больше меня. Дверь Кекиной квартиры была приоткрыта, из замочной скважины свисала связка ключей, свет из коридора угасал на ножках кресла и узоре небольшого ковра. Я не понимал, что делаю, пока не сделал. Прислушавшись к тишине, я потянулся к звонку, убежденный, что в квартире никого нет, но почему-то не двигаясь с места. На лестнице никого не было, и с нижнего этажа не доносилось шума. Я опять позвонил, подождал, сунул в дверь руку и, нащупав выключатель, зажег верхний свет. Оперся о стену, прищурил глаза, принюхался, ничего особенного не ощутил, но вдыхал воздух через приоткрытую дверь, пока у меня не сжалось горло и я не почувствовал, что сейчас затрясусь от рыданий, которые подавлял все эти недели. Я подышал, это прошло, воздух пустой квартиры овеял меня покоем, какая-то благостная усталость овладела мной, и, толкнув дверь, я вошел, медленно и бесшумно.
Ванная в глубине квартиры была открыта, и там мягко поблескивали влажные зеленоватые плитки. Я посмотрел на опущенные жалюзи, заметил, что за порогом комнаты – беспорядок, и увидел, как он смутно отражается в гладких белых досках обшивки. Отсюда она и говорила, жалуясь на жару и на Рикардо в тот вечер, когда я впервые услышал ее голос. Между балконной дверью и столом валялся пояс; на спинках стульев висели женские вещи; а на синей ковровой скатерти с белой кружевной салфеткой возле оплетенной бутылки кьянти, между фруктами и пачками сигарет – полными, пустыми, смятыми – стояла старинная овальная рама для портрета, одна только рама, с разбитым, словно бы еще дрожащим стеклом. Я снова прислушался, стоя спиной к двери, не раздастся ли шум лифта, не послышатся ли быстрые шаги, ее неповторимые мелкие шаги, которые не спутаешь ни с какими другими.
Можно сказать, что я удивился, почему дверь открыта и висят ключи, или что мне послышалось, будто тут, внутри, кто-то плачет. Лифт по-прежнему стоял, а где-то вдалеке осторожно передвигали мебель.
Большая кровать, совсем как моя, стояла так, словно продолжала ту, на которой спала Гертруда. По-видимому, ее уже расстелили на ночь, но на золотистом одеяле были разбросаны модные журналы, недавно выглаженные вещи, раскрытый и пустой ручной саквояж. Я начал тихо и спокойно прохаживаться по навощенному паркету, вздрагивая от радости при каждом медленном шаге. Ставя ноги на пол, я успокаивался и загорался, ощущая вокруг дыхание жизни, слишком короткой, чтобы брать на себя обязательства, раскаяться или стариться. Я пытался заглянуть в бутылку, не прикасаясь к ней; понюхал рюмки. Подойдя к маленькой этажерке, посмотрел на корешки книг – на их цвета, а не названия; потом, расплющив о стену поля шляпы, изогнулся, приложил к стене ухо, закрыл глаза и вслушался в тишину. На минуту я затаил дыхание, чтобы убедиться, что Гертруда вздыхает и ворочается, и мысленно увидеть свою квартиру, погруженную в темноту, просветы между мебелью, одинокое тело на кровати. Я отошел от стены и без труда понял, что не имею права трогать вещи или передвигать стулья.
В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.
Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно – подгнившее, красно-темное, другое – тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, – к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.
Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».
Муж
Прошло много дней, пока Диасу Грею удалось увидеть мужа; он даже заподозрил было, что она и тут солгала и все сведется к его истории с нею, которую нетрудно себе представить, хотя какие-то сложности она в нее и внесет. Он решил, точнее, смирился с мыслью, что история эта начнется сразу – в любой час, следующий за тем, как он о ней вспомнит. Он обнимет ее и подтолкнет к кушетке, или она позвонит как-нибудь из гостиницы, или они будут гулять у мола, и он, похотливый холостяк, неловко и нетерпеливо коснется ее груди или подмышки; словом, как-нибудь это начнется, и оба разом поймут, что началось оно еще тогда, когда она пришла на прием, и будут часто вспоминать то утро, освобождая его от времени и от забвения.
И хотя я мог – далеко не надо было ходить – увидеть в стекле дверей, ведущих в его кабинет, любое лицо, не принадлежащее определенному мужчине, семь лиц, восемь лиц, подходящих для ее мужа, Диаса Грея это не трогало. Когда он почему-либо ощущал, что за дверью кто-то стоит, он подходил к ней, медленно и равнодушно, или едва оборачивался. Тем временем без моего участия, даже без моего внимания (я думал о деньгах, Гертруде, рекламе или тщетно пытался поместить между дамой и врачом неподдающееся существо, ее мужа, который, едва появившись на свет, тотчас исчезал, когда я снова и снова пытался описать хотя бы одну его черту), тем временем Элена Сала ходила к врачу, повторяя сотни раз свой первый визит и стараясь не смотреть ему в глаза. И всякий раз он делал укол, глядя только на кусочек бедра или ягодицы, подписывал рецепт и, когда она уходила, подходил к столу, чтобы собрать небрежно брошенные, мятые деньги.
Так и шло, раза по два в день, и я был вынужден вмешаться. Мне был необходим определенный муж, именно такой, а не иной, чтобы единым махом, за один вечер создать схему сценария и оградить себя деньгами от забот. Но заботы и мешали мне, и отвлекали. Из бессонных ночей и дневных озарений я мог слепить совершенно несуразного мужа. Мне было очень трудно его нащупать, потому что, каким бы он ни казался, знать его я должен был изнутри.
Возвращение
С первых, неустойчивых дней весны, когда зима внезапно распалась на камни, мох, мертвых лангустов на песке после отлива, Гертруда стала верить и надеяться, что счастье вернется к ней, если она отступит на шаг – на два назад. По-видимому, ей казалось, что все будет как раньше, если так приспособить обстоятельства и чувства, чтобы вернуться в прежние годы и жить, подправляя память, как жила Гертруда, у которой была левая грудь.
Поначалу она относилась к своей беде так, словно та обрела очертания и подстерегает ее в сером небе, в грязном свете, в перестуке дождя по балкону и по крыше. Мужчина, то есть я, покидал ее утром, и она испытывала первую ненависть дня, когда шумом, движением, ходьбой по комнате он, как ни старался быть потише, убивал поглотивший ее сон. Каждое утро я убивал какие-то лица, незнакомые комнаты, причудливые пейзажи, беседы без собеседников, изменчивые, маленькие миры, где молодая, совсем другая Гертруда могла смеяться, жить и не прикрывать тела.
Проснувшись, приняв пробуждение после секундной схватки за утраченную мнимость, она ощущала, что надо смириться со своей утратой. Она не вставала, не открывала глаз, не двигалась, чтобы я подумал, что она спит, и не говорил с ней, и нетерпеливо поджидала, пока я медленно и осторожно закрою дверь. Не двигалась, хоть и не спала, лежала в горячей ложбинке, посреди постели, длинная, тяжелая, навзничь, согнув одну ногу и запрокинув руку за голову. Лежала, приоткрыв рот, мерно дыша, чтоб получше подражать самой себе, спящей, и слушала, как я хожу по комнате, собираясь покинуть ее на весь день. Слышала, как я завожу часы, присаживаюсь на кровать (нет, на кровать садился не я, а тело в пижаме, тяжесть, личина), медленно обуваюсь, стряхиваю сон и принимаю мерзкое начало рабочего дня. Слышала, как я иду в ванную, как стараюсь не наткнуться в полутьме на мебель и на корзину с журналами; как останавливаюсь, быть может, взглянуть на утро за стеклами балкона. Слышала, как струится душ, и представляла меня бесполым в уборной, и воображала шелест бритвы. Слышала, как я иду назад, отряхиваясь и наполняя комнату запахом мыла. Слышала, как я вздыхаю, одеваясь, и перетерпевала минуты, когда я завязывал галстук перед зеркалом. Потом (я, наверное, искал припухшими глазами, куда запропастилась шляпа) она сжималась, обращая в камень статую спящей Гертруды, и всею силою тела посылала мне импульс – «иди!». Отделившись наконец от меня, от себя, от других, от плотного своего тела, от воспоминания о его запахе и температуре, она принимала покорную, лицемерную позу мертвой, складывала руки на груди, сдвигала ноги и тихо, словно скуля, жаловалась на беду, на утрату, из-за которой ей больше никогда не будет счастья.
Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.
Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» – думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.
Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.
– Мне уже неважно, – повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.
Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.
Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль – а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.
Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.
Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.
Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.
Истинные полудни
Я смирился с тем, что исчезло лицо Элениного мужа, и Гертруда исчезла, и нет работы, о чем мне смущенно сообщил Штейн. Однако я старался удержать все это, не давая исчезнуть Диасу Грею. Я решил терпеть и упорно вызывал в воображении одно и то же: к врачу приходит женщина ровно в полдень, когда в приемной никого нет, и стучится в кабинет костяшками пальцев, и царапает ногтями узорное стекло, и врач замечает, как печально и насмешливо она улыбается, и впускает ее; словом, все так, будто бы она угадала, что некогда, в Монтевидео, сам я несчетное количество раз стучался так к девицам, воспроизводя этот отчаянный звук слабой рукой, жалко белевшей в верхнем свете.
Вскоре Элена Сала облюбовала небольшое кресло, стоявшее спинкой к окну; стеклянные шкафчики были слева, кушетка – прямо перед ней. Элена Сала шла от дверей к креслу, здоровалась с полуулыбкой и, повернувшись в профиль к врачу, садилась, словно, вернувшись с приятной, но утомительной прогулки, присела отдохнуть на минуту-другую. Она молчала, не глядя на Диаса Грея, который подходил к столу, шуршал бумагами, что-то подписывал и делал вид, будто очень занят, а ее не замечает. Тогда я как будто бы видел ее, как будто бы обращался в его скрытое любопытство и глядел исподтишка, пока она откидывалась в кресле, клала ногу на ногу, покусывала бусы, бросала блестящие, неспешные взгляды на ширму, на то место между ширмой и кушеткой, где она стояла когда-то голая до пояса, уронив руки. Я радовался, убеждаясь, что они верны безмолвному ритуалу своих деловых, неискренних, платонических отношений. Ритуал начинался с того, что она царапала ногтями по стеклу, скреблась, улыбаясь едва заметной улыбкой, на которую он не отзывался; потом тело ее опускалось в кресло, она клала ногу на ногу, покусывала бусы, рассеянно смотрела на ширму; минуты через две-три она молча роняла бусы и меняла ногу. Тогда он понимал, что пора, кончив комедию, поднять глаза и взглянуть на нее. Она сидела тихо, постукивая по ручке кресла крашеными ногтями; а он глядел и укреплялся в убеждении, к которому пришел накануне: она не думает ни о первом визите, ни о нем. Теперь надо было подождать секунду, чтобы она обернулась, поглядела и улыбнулась милой улыбкой, часто моргая, словно прося прощения за то, что поддалась старой мечте, известной им обоим.
Тогда он вставал – она как будто бы пришла выпить чаю со старым другом, по-отцовски мягким, солидным врачом, безопасным, мудрым, гордящимся, что он лучше всех заваривает чай, – и медленно шел в угол, зажигал спирт, стерилизовал шприц.
Они почти всегда молчали, лишь, прощаясь, едва обменивались фразой-другой, сдержанно кивая. Он закрывал двери помедленней, разглядывая исподтишка ее затылок, бедра, ноги, спину; и первое слабое вожделение являлось к нему в полдень. Потом он совал в карман две бумажки и шел в глубь дома завтракать. Больше ничего не могло случиться, пока не приехал муж, а Диас Грей не решался поторопить его приезд вопросом.
Так, от полудня к полудню, не помня о вчерашнем, Диас Грей довольно кротко, без пыла, но еще и без злобы, дожидался, когда Элена поскребется в двери и явит свою печальную, бесстыдную, непостижимую улыбку. Каждый полдень она проходила по кабинету, садилась в кресло у дальнего окна, клала ногу на ногу, лениво сосала самую крупную бусину и улыбалась ему чуть виновато. День за днем; и обоим казалось – городок затихал в этот час, – что этаж, где был кабинет, вознесся на немыслимые высоты одиночества и молчания. Ему это представлялось так отчетливо, что он думал: «Сейчас, в тишине, когда мы одни, совершенно одни, она может встать, не выпуская бус изо рта, и пойти к ширме. Надо было бы притащить кожаный диван из столовой, но он грязный и рваный. Если бы и она ощутила, что мы одни, я мог бы увидеть, как она идет ко мне из-за ширмы, совсем обнаженная… но у нас только ноги, ковер да кушетка. Да и свет слишком яркий… ну ничего, я лучше запомню и ее, и себя, и то, что это случилось здесь, именно так».
Элена Сала могла ощутить это странное молчание и, сидя в кресле, тихо сказать за миг до своей улыбки:
– Слышите? Совсем тихо. Если поезд не загудит и пианист в консерватории не разбушуется, мы ничего не услышим, пока не придет паром. Мы одни в тишине. Подойдите, поцелуйте меня, и пускай то, чего вы хотите, произойдет в молчании, словно бы вне мира.
Я не мог разглядеть, какое лицо у мужа, и потому, всегда в полдень, визит повторялся без изменений; чтобы не потерять все окончательно, я не упускал того, что у меня уже было – щуплого, немолодого врача и белокурую, крупную женщину, которая ждет в полутьме приемной, разглядывая ногти, брезгливо изучая вешалку, грязную вазу, обшарпанные перила. У меня было немало, и все это становилось истинным и весомым: городок, колония, кабинет, площадь, зеленоватая река, он и она, в ослепительно белом свете полуденного солнца. На улицах лежали округлые бурые тени, и двое, он и она, становились еще конкретней. Тишина и одиночество этого часа сохраняли их для меня.