Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Конец света
Но три ненастных дня пришли, когда я был еще в Буэнос-Айресе; забыв про фарс с рекламным агентством, я все возможное время проводил дома, глядя на серое небо, лужу, которая росла у плохо закрытого балкона, и ощущая, как одиночество сладко подступает к пределу, когда я поневоле увижу себя выделенным, голым, без примеси, когда оно прикажет мне действовать и стать посредством действия кем-то другим, быть может, окончательным, до срока непознаваемым Арсе.
Лежа на кровати, бродя по неубранной комнате, я помогал прекращению своего бытия, своему угасанию, выделял, выталкивал Браузена в сырой воздух, крутил его, как кусок мыла в воде, чтобы растворить.
Ближе к вечеру из-за стены донесся плач Кеки. Я не слыхал, как она вошла, но был уверен, что она плачет одна, на кровати, уткнувшись открытым ртом в подушку. Наверное, и ее давило бремя неудач, воплощенных в дождливом дне, или от сырости плодились «они», или томило предчувствие возникновения Арсе и собственного уничтожения. Она могла догадываться о развязке по внезапному мощному наплыву воспоминаний, которые подходили поочередно и, до невыносимости укрупняясь, становясь жесткими и тяжелыми, сливались и исчезали, на этот раз навсегда – каждое лицо, каждая сцена, каждое пережитое чувство; так что она, как и я, не укроется больше сплетением прежних дней, не выведет из него будущее, и, вынужденная разглядывать одну черту за другой, осязать подлинный, всегда поразительный, всегда неутешительный смысл формы из плоти и костей, наконец-то впервые в жизни познает себя. Но главное – я прислушивался к звуку ее плача – по ту сторону стены были «они», резвые и веселые, как на первом свидании, как простые дети дождливого вечера.
Вероятно, Кека зажгла поодаль от кровати, где плакала и пыталась спрятаться, ночник с красным абажуром, чтобы приманить их, отвлечь от себя, точно насекомых; они порхали и садились, отяжелевшие, пресыщенные, мягкие, хвастаясь своей несчетностью, корча ей, щедрой матери, причине и следствию, милой тотальности, единую гримасу, выражаемую всеми их физиономиями или зыбким пространством, где ее воображение помещало физиономии. Я умру, не увидев их. Возможно, они расположились группой, как у печки на постоялом дворе в ненастную ночь, разнообразием своего роста составляя пирамиду, и, благодарные за пожалованные им кров и пищу, изъявляли свою признательность одинаковой неизменной гримасой, которая растягивает и морщит мягкий жир морды и подергивает круглую дырочку рта.
И только когда она вскочит с постели, чтобы разогнать их затрещинами, когда, разбитая и обессиленная, остановится посреди комнаты, сжав у бедер кулаки, напрягшись, приказывая себе улыбаться, только тогда они заговорят с ней монотонными, назойливо-неутомимыми голосами, которые не добиваются понимания и ответа, а звучат лишь ради собственного удовольствия.
Вот они зовут ее с шипением и свистом у самого уха или с подвыванием из несусветной дали, с замерзших звезд, из морской бездны, где погребена первая кость, зовут равнодушно, нежно, требовательно, умоляюще, насмешливо, серьезно, делят имя на слоги, точно выводя трель, повторяют его до хрипоты, до того, что сами превращаются в имя. «Они мое имя, они Кека, они я сама», – внушат они ей и разбегутся, и, пока она, успокоенная и улыбающаяся, ощупывает себя – «они – это я, никого здесь нет, их нет», – они поджидают ее в постели и будут тыкать в ее тело пальцами, подделываясь под ритм дождя, несильно, только для того, чтобы не дать ей заснуть и держать в страхе.
Последний из трех непогожих дней сменился ночью, она за стеной все плакала – звук приглушался слезами, прилипшей ко рту завесой волос, искусанными суставами пальцев, – когда я решил встать и пожевать на кухне хлебных и сырных корок; я раздавил в руке черный банан и выпил немного воды над могильным запахом холодильника. Может быть, завтра; впредь, видно, не стоит так полагаться на предзнаменования. Но это не я убью ее, это будет другой, Арсе, никто. Я был всем тем, чего уже нет, – индивидуальным воплощением меланхолии, приступами беспредметной тоски, мелкими жестокостями, годными на то, чтобы, причиняя себе боль, узнавать, что ты жив. Разыскав в благоуханиях шкафа пачку писем Ракели, я сжег их одно за другим, не разворачивая, в кухонной раковине. Проходившие перед глазами фразы я читал вслух, не понимая ни их смысла, ни того, что делаю, читал с остановками, тщетно возбуждая в себе печаль: «Дни, когда мама со мной почти не разговаривала. Совершенно так же, как удовольствие быть с ним и остаться одной. Был в Бразилии и рассказал мне о товарище, с которым вместе сидел. После „обращения“ я только и делала, что пыталась убедить в этом маму. Выше и намного умнее меня, но Гертруда никогда не сможет понять. Тут атмосфера полностью менялась, и какое-то веселье… Сидеть на собрании в углу и расплачиваться за то, что мне…»
Открыв кран, я разрушил обугленную бумагу, уцелевшие невразумительные слова, обведенные траурной каймой, усиленные и зловещие. Я вышел на балкон, ступил босыми ногами в дождевую воду и обязал себя думать о поездке в Монтевидео, представлять, как я поддерживаю лоб Ракели, когда ее рвет, как вламываюсь в номер Кеки и разыгрываю сцену ревности, которой она ожидает, которую считает моим долгом.
Кека плакала в перерывах между сонными всхрапами, между нелепыми фразами из писем Ракели. Если бы я, прежде чем сжечь, неторопливо перечитал их, если бы сейчас шел к концу пятый год нашей совместной жизни, все равно было бы то же самое. Струя над хрупкими, иссушенными остатками бумаги, тяжкий и веселый удар воды, черные обломки рассыпаются в прах, крутятся над клокочущим стоком. Она не плачет больше, должно быть, спит, оставив гореть до полудня лампу, которая светит на голую ногу.
Я вернулся в постель, полный решимости уничтожить Диаса Грея, хотя бы пришлось затопить провинциальный город, разбить окно, к которому он прислонился в послушном и обнадеживающем начале своей истории, без интереса озирая пространство между площадью и уступами берега. Диас Грей был мертв, а я без сна лежал на простынях в старческой агонии, слушая журчание воды, которой томно истекали тучи. Я начал покрываться морщинами с той самой ночи в Монтевидео, когда впервые благодаря сводничеству Штейна заключил Гертруду в свои объятия в двухэтажном доме, деревянные стены которого, пропитавшись за двадцать лет брачных ритуалов и семейных торжеств респектабельностью и бессменной идеей «мой мир – мой очаг», сочились приличием и нормами благопристойности; спровоцировал свою старость в момент, когда согласился остаться с Гертрудой, повторяться, приветствовать годовщины, надежность, радоваться дням, которые не будут канунами конфликтов, выбора, новых обязательств. В свой распад я вовлекал Диаса Грея, Элену Сала, мужа, вездесущего беглеца, возведенный мною на склоне город, дружески устремленный к реке. Вместе со мной умирал и едва намеченный конфликт между жителями города и обитателями швейцарской колонии, грузными, энергичными и строгими; между ленивыми креолами Санта-Марии и людьми, которые кормили ее, делая здесь покупки, наезжая толпой по большим праздникам (не тем праздникам, что сами они, их отцы и деды привезли из Европы вместе с твердой волей и надеждой, растрепанными молитвенниками и тусклыми фотографиями, помеченными на обороте датой, а по чужим, не соблюдавшимся ими всерьез, но удостаивавшимся их участия), когда они несмело, со сдержанным возбуждением гуляли по площади и набережной, посещали кинотеатр, торговые кварталы, которые называли центром, где черноволосые мужчины, подпирая спинами стены, насмешливо и не без романтической зависти смотрели на их медленное нарядное шествие семьями, от которых веяло несокрушимостью. Конфликт порождался взаимным скрытым презрением, проглядывая в иронических улыбках и интонациях смуглых людей, в улыбках и голосах, выражавших у блондинов искательность и беспокойство, близкое к неуверенности, когда они меняли в магазинах деньги, покупали автомобили, молотилки и оставляли на столиках кафе, нелюбезно, неискренне, чрезмерные чаевые, в конечном счете только усиливавшие пренебрежение.
Все это исчезло без боли, без намека на сожаление. Вот и мы, вот новорожденный человек, о котором я не знаю ничего, кроме ритма пульса и запаха потной груди. Храпит спящая Кека – если она вспомнит свой сон и захочет рассказать мне его, то завтра скажет: «И тогда „они“ поднялись, как морская волна, чтобы накрыть меня, пока я не заговорила, потому что мы одновременно догадались: если я произнесу имя, назову каждого из них по имени, я их убью»; дождь кончился, с балкона дует ветер и бьет фотографию Гертруды затылком и носом об стену. Итак, завтра – удивительно знать это с такой несомненностью; небо очистится, и новый человек выйдет на улицу. Я усну и проснусь; попытаюсь понять себя, украдкой поглядывая в зеркало ванной, подстерегая и фиксируя движения своих рук; постараюсь выяснить, чего мне держаться, как будто это необходимо, с притворным безразличием задавая себе хитрые вопросы о боге, любви, вечности, родителях, людях трехтысячного года; с кривой улыбкой, говорящей лишь о том, что мне немного стыдно жить и не знать, что это значит, сяду завтракать; удостоверюсь, что с тех пор, как некто сочинил стихи на слова проповедника, которые цитировал покойный Хулио Штейн, когда опьянение заставало его без женщины, не произошло ничего важного и, глядя на залитую новым солнцем улицу, попробую заменить их фразами, которые намекнут на похоронные извещения, детские головы и сладострастие влюбленных.
Я пойду в южную сторону и соблазнюсь мыслью изъять Диаса Грея из всемирной катастрофы, начавшейся ночью и, видимо, окончательно завершившейся утром. (Женщины с сумками и корзинами, раздраженные занятые мужчины, рассекая утренний свет, не подозревают, что умерли вместе со мной, что улицы, по которым они идут, скрылись под морями и лавой.) На площади Конституции я снова усядусь в кафе, что поближе к центру, куплю сигареты и буду держать зажженную сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение деревьев и суету грузчиков, пешеходов, такси, торговцев, лишая смысла деятельность, которую я созерцаю. И тогда – для этого мне не понадобится шевельнуть ни лицом, ни пальцем – Диас Грей проснется в гостинице Ла-Сьерры, обнаружит, что женщина рядом с ним мертва, поранит пятку, раздавив на полу пустые ампулы и шприц; униженно, пораженный справедливостью, поймет, почему Элена Сала сказала «да» накануне; уступит власти мелодраматического чувства, вообразит себе будущего друга, предназначенного выслушать его исповедь: «Понимаете, она была уже мертва, когда я обнимал ее, и она это знала». В сером сумраке, отойдя на несколько шагов от мертвой женщины, будет глядеть на ее очертания в постели. Когда посветлеет, заглянет ей в лицо, увидит ее спокойной и вежливой по возвращении из поездки в места, которые сотворены из изнанки вопросов, из никем не подобранных откровений повседневности. Мертвая, возвратившаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздержится от оглашения своих испытаний, своих маршрутов, своих трофеев.
Визит Ракели
Вытекло немного крови, легко было представить, что нос с каждой секундой заметно распухает. Кека отдавалась методичным и равнодушным ударам, не делая попыток к обороне или бунту, если не считать ровного, почти непрерывного смеха, источник которого – ненависть – обнаруживали тщательность и упорство, с какими она, звук за звуком, отделяла этот смех от плача, где он рождался; забота и внимание, с какими она очищала смех от податливости и слез.
Время от времени заглушая его, чтобы слизнуть с губы щекотку крови и пота, она следила за мной с подушки блестящими воодушевлением глазами.
– Да, – произнесла она наконец, – я пьяная сука. С ума посходили… Я пьяная сука.
Она смеялась и повторяла эти слова, отправляясь умываться в ванную, одеваясь, засовывая в ноздри вату, смоченную одеколоном. Нос был красен и блестел, несмотря на пудру.
– Пьяная сука, – сказала она с порога и улыбнулась. – Мне безразлично, уйдешь ты или останешься. Пойду ловить их и буду водить. Неважно, какого цвета.
Одевшись, я закружил по комнате, обшаривая карманы, дрожа от нетерпения подарить ей что-нибудь, оставить какую-то вещь в знак суеверной любви, начавшей овладевать мною с неистовой силой, едва лишь хлопнула дверь и я остался один. Всколыхнувшийся от удара воздух комнаты кинулся мне в лицо и на грудь, позволив вновь ощутить надолго исчезавшую, недоступную атмосферу чуда. В набедренном кармане, под платком, я нашел ржавую гайку, подбросил ее в руке и закатил под кровать.
Напрасно я прислушивался в ту ночь к стене своей квартиры – Кека не вернулась. На рассвете, толкаемый моей внезапной, возрастающей любовью, жаждая прибавлять дары к заброшенному под кровать куску железа, я вытащил бритву и перед зеркалом в ванной, вспоминая ее прощальную улыбку перед тем, как она хлопнула дверью, сделал на груди косой разрез; после этого я смог уснуть, утешенный жжением тонкой раны, откуда выступили лишь разрозненные капли крови.
Но в следующие дни и ночи Кека приходила с улицы в сопровождении мужчин, и с каждой новой незнакомой походкой, с каждым поворотом ключа в замке я чувствовал приумножение этого признательного, благоговейного, беспощадного вида любви, который меня к ней привязывал. Я слушал, как она борется с робостью и неловкостью вступительных минут, как торопит соединение в постели, как почти тотчас же выпроваживает гостей, подталкивая их к двери ложью и обещаниями. Повторялись старые интонации и смех, эти звуки, обрывавшиеся, как скорость при торможении. Я слушал, как она следит за стихающими шагами в коридоре, как некоторое время выжидает, чтобы мужчина отдалился от дома, сел в машину или зашел в кафе, где он выпьет что-нибудь покрепче, скаредно подсчитает стоимость удовольствия, поопасается его последствий, уступит порыву гордости, постарается как-то совместить случившееся с повседневностью, мечась между временным оживлением и недоверчивостью. Потому что с каждого она брала только символический, грязный, зеленовато-бурый однопесовик, и когда я навещал ее, она с улыбкой наблюдала, как мои глаза щупают груду однопесовых мятых бумажек на лиловой салфетке стола, оценивая ее постепенный рост.
– Я пьяная сука, – кратко комментировала она, слегка показывая мне зубы, почти любовно.
Я воображал, как в промежутках между мужчинами она подправляет на лице косметику, задумчиво сжимает тонкие губы, размышляет и стряхивает размышление движением плеч; слушал, как она отворяет дверь и громко ее захлопывает, словно подозревая, что я могу это слышать, словно стук двери необходим для счета, прибавлен к другим, подчеркивает общую сумму.
Вскоре после полудня я подошел к двери банка и присоединился к группе, которая дожидалась часа открытия; пробравшись между плечами и затылками, я обернулся к солнечной белизне поперечной улицы, к памятнику на сквере, к острым линиям зданий, пронзающих ясное небо, последнюю, быть может, синеву лета. Потом я обежал глазами выражения скупости и спеси, неподвижность окружающих меня лиц и, точно ощупывая оружие, зашевелил в кармане пальцами, потрогав листок бумаги, на котором была записана программа дня, где буквы и цифры, обозначавшие каждое из моих ближайших действий и час исполнения, направляли и расчищали мой путь к финалу, к 21.30, когда я отстранюсь от тела Кеки, шумно задышу и начну ходить по комнате, превратившись в пустоту, в нетерпеливое любопытство, в ожидание осознания содеянного.
Я собрал деньги, рассовал, не считая, по карманам, закрыл сейф и позвал служащего. Что они подумают, вскрыв по истечении квартала сейф и обнаружив шурупы и осколки стекла?
Ничто не изменилось во мне, в городе, когда я, безразличный к солнцу, сунув одну руку в карман брюк, шел по улице Норте в сторону обелиска; ничто на протяжении двух кварталов к Эсмеральде не выделяло меня среди суетливых дневных пешеходов, когда я мельком замечал свое потное лицо в зеркальных окнах торговых заведений, перенося от одного стекла к другому беглое и неопределенное воспоминание о новом юношеском выражении, перемещавшемся вместе с моим лицом, об уверенном и вызывающем виде, мине беззаботной жестокости. Осторожно, боясь вспугнуть призрачного новорожденного, который, сопровождая меня, плыл за стеклами, я время от времени бросал быстрые взгляды на витрины, задерживался у них, приподнимал было голову, чтобы ознакомиться с собой и изучить себя, но всякий раз застревал на челюсти, на чужих, незнакомых губах, которые выпячивались, складываясь в беззвучную имитацию свиста. Укрывшись в углу одного кафе, я съел несколько бутербродов. На фоне смерти Элены Сала мне представлялись ликующий Диас Грей, жизнерадостный и решительный Орасио Лагос с правом предписывать скрипке мисс Глейсон танцевальную музыку и шлепать по ближайшей выпуклости ее тела, отчаявшийся экс-беглец, ощутивший потребность растратить свою жизнь рядом с мужем умершей женщины, путешествующий скрипичный футляр, набитый ампулами с морфием, балетные туфельки, строчащие па и быстрые пируэты по улицам праздничного города к внезапному и предчувствуемому финалу.
Согласно расписанию, которое лежало у меня в кармане, я должен был завтракать в 13.30; я ел с запозданием на двадцать минут. Следующий пункт – побриться, принять душ, выбрать в шкафу лучшую белую рубашку – следовало выполнить к 14.00. Я оставил несколько монет на столике, вышел на улицу и взял такси, на минуту став объектом расовой ненависти населения тротуаров. «Пожалуй, стоило бы отказаться от расписания, – подумал я в машине, – лучше принять душ и вытянуться на кровати; отыскать в шкафу старый метроном Гертруды, настроить его на темп ларгетто и ничего не делать, думая только о вечности, которую прибор будет резать на кусочки до шести часов вечера. В шесть вернуться к расписанию, спуститься на улицу, найти проститутку; расставшись с ней в 20.30, возвратиться на улицу Чили, поглазеть на горластых и осоловелых парней за окнами „Малютки Электры“, задержаться и поболтать с привратником, подняться в квартиру Кеки. Она будет дома одна, и я узнаю, кто я, кто этот другой».
Выйдя из лифта, я увидел спину женщины, протянувшей руку к звонку моей квартиры: я не мог узнать ее, пока она не обернулась, и в тот же миг я ощутил в ней нечто отторгающее от меня взволнованность и изумление.
– Здравствуй, – сказала она. – В чем дело? Ты как будто не рад…
Я молча пожал ей руку, улыбнулся, пытаясь понять по лицу и фигуре, что привело Ракель из-за границы, и такой отталкивающей, чем это странным, не связанным со мной, с тем, что мне дано помнить, веет от нее из темного закоулка, где моя дверь под прямым углом примыкает к двери Кеки. Возможно, этот новый мужчина, то есть я, не знал ее, или ее костистое бледное лицо было другим, не тем, которое я видел раньше и вызывал в воспоминаниях, которое соответствовало Ракели и должно было находиться под маленькой шляпой, урезавшей ее лоб до полумесяца.
– Я так удивлен, что ты здесь, – пробормотал я. – Гертруда со мной не живет.
– Знаю, – сказала она, кивнув; ее губы постепенно отделялись одна от другой, пока не осталось сомнений, что она улыбается; я увидел перед собой добрую безличную улыбку, изображенную для распространения терпимости. – Третий раз захожу к тебе. Была здесь утром, прямо с парохода. Наведалась в контору, но мне сказали, что ты там больше не работаешь.
– Да, – сказал я, отпер дверь и пропустил ее. В отсутствии Кеки я не сомневался. «Рассказать бы тебе, что я собираюсь сделать», – думал я, следуя за ее медлительностью, за стуком каблуков, остановившихся перед портретом Гертруды. – Эта история кончена, и тема меня не интересует. Полагаю, однако, что не она привела тебя сюда и не желание откомментировать наше последнее пребывание вдвоем.
– И не оно, – подтвердила Ракель, не оборачиваясь, уткнувшись в портрет сестры. – Я знаю, почему ты расстался со мной таким образом, понимаю все, что ты тогда пережил, и хочу поблагодарить тебя.
Она порывисто, драматически повернулась: неопределимое отталкивающее свойство захватывало ее и все сильнее проступало на лице. Я сел, поправил раздутый деньгами карман. От нее, от соприкосновения ее смешной шляпы с фотографией Гертруды исходила какая-то угроза: когда Ракель уйдет, я избавлюсь от какой-то неприятности, вроде пятна на коже или угрызений совести.
– Нет, – сказал я, – вряд ли ты понимаешь. Я знал, что тебя рвет в уборной кафе, что я буду тебе нужен, когда ты выйдешь. Но мне не было тебя жаль. Быть может, я струсил: во всяком случае, мне хотелось освободиться, не связывать себя. Только и всего.
Она опять заулыбалась, приблизилась ко мне маленькими шажками, чуть волоча ноги и внимая каждому прикосновению ступни к полу, отодвинула стул и очень медленно села, помогая себе руками.
– Никто не знает, что я в Буэнос-Айресе. – Слова пронзали экстатическую улыбку, не меняя ее, глаза предугадывали мое удивление. – Ни Гертруда, ни мама. Я им даже не позвонила. Прежде всего я хотела видеть тебя.
Я молча ей улыбнулся, уверенный, что воспроизвожу с точностью то прежнее выражение понимания и изумления, с каким некогда глядел на нее.
– Мне хотелось увидеть тебя и поговорить с тобой. Хотелось с того момента, когда я поняла, почему ты так поступил. Это превратилось в насущную необходимость, и вот я здесь.
То отвратительное, что она внесла с собой, завладевало комнатой и уже было крупнее и реальнее нас самих.
– Да, – сказал я. – Понимаю.
Я сложил молитву, прося, чтобы она сняла шляпу, и повторял ее про себя; мне необходимо было видеть ее открытый лоб и распущенные волосы. Я отдал бы все деньги из своего кармана, лишь бы снова любить ее.
– Вполне возможно, что ты больше не переживаешь, – продолжала она. – Но я хочу стереть и то страдание, которое ты тогда претерпел.
Перестав молиться, я принялся играть со словом «претерпел», выжал из него все смешное и выбросил. И вдруг мне пришлось спрятать лицо, потому что я понял, что именно видоизменяло ее, открыл значение медленной походки, переваливающегося при ходьбе тела, предосторожностей, с которыми она садилась, – я увидел живот, который выпирал над худыми раздвинутыми ляжками. Чувство отталкивания и враждебности пробивалось из брюха, которое ей сделали, от зародыша, который рос, уничтожая ее, победоносно превращал ее в неотличимую от других беременную женщину, обрекал ее на растворение в чужой судьбе. Она сидела, откинувшись на спинку стула и обращая вверх, к вселенной, неизменную улыбку любви. Наверняка думает буквально: мое лицо освещено внутренним светом. От прилипшей к голове шляпки до туфель, стремившихся соединить носки, она источала поражение и сумасбродное блаженство, точно дурной запах.
– И эта необходимость достигла кульминации, – разглагольствовала она, – дней десять-пятнадцать назад, когда я получила письмо от Гертруды. В нем она рассказывала мне о ваших отношениях; конечно, я уже все знала. Но кроме того, там говорилось и о нас с тобой, не прямо, а шутливым намеком.
– Теперь-то не все ли равно? – уныло спросил я.
– Не в этом дело, ты выслушай. Что знает о нас Гертруда? Что ты ей сказал обо мне?
– Ничего. Вернувшись из Монтевидео, я не сказал ей ни слова. Раньше я сказал бы ей, что люблю тебя. – Я откровенно улыбнулся, демонстративно задержал взгляд на ее животе. – Что ты чудо, что ты бессмыслица, что ты, как никто, воплощаешь восторг и тайну жизни. – «Она такая же старуха, как Гертруда; это растущее брюхо стоит отрезанной груди ее сестрицы». – Разве ты не была такой? Могла ли Гертруда запретить тебе такой быть, а мне – восхищаться всем тем, чем ты была?
– Не в этом дело. – Она терпеливо повела своей улыбкой из стороны в сторону, отстраняя разногласия и запальчивость. – Речь о нас с тобой, о том, что с этим надо покончить.
– С этим? – воскликнул я, приближая к ней лицо с былым выражением чистосердечного изумления, на этот раз не нарочитого.
– Получив письмо, я поняла, что это необходимо; я прошла через кризис, но в конце концов собралась с духом, решила, что должна повидать тебя. Знаю, нам не в чем раскаиваться. Но мы в таком положении…
Она или сошла с ума, или – слава тогда богу! – насмехалась надо мной с самого начала и все еще насмехается.
– Ты ждешь ребенка? – перебил я ее; ликования, с каким она просмаковала слово «да», пропуская его сквозь зубы, было достаточно, чтобы взбесить меня. – Будь я проклят, если мне приходит в голову, с чем именно нам нужно покончить.
– Не сердись, – прошептала она.
Если я скажу ей, что собираюсь убить Кеку без какого-либо мотива, который я способен объяснить, она кротко посоветует: «Не делай этого» – и, смежив веки, войдет в контакт с источником доброты и терпимости, который распирает ей матку.
– Милый, не сердись. Знаю, вины больше на мне. Я не должна была… Альсидесу все известно, он смог понять. Я очень тебя люблю; наверное, не знала никого добрее тебя.
Я вскочил и кинулся на кухню искать спиртное, но раскаялся и медленно возвратился к устойчивой улыбке, незлобивой и идиотской.
– Сердиться мне не на что, – сказал я. – Но вот какая вещь: я не знаю тебя, не знаю, кто ты и что здесь делаешь! Из того, что ты говоришь, я не понимаю ни слова.
– Да, конечно, – радостно согласилась она. – Я была слепа или безумна, что хочешь. Я всегда любила тебя, с того времени, как ты ездил в Поситас встречаться с Гертрудой. Я была ребенком пятнадцати лет; говорю не о тебе, но девушки влюбляются в кого угодно, кто попадается под руку или кто совершенно не годится. Быть может, я любила тебя за твою доброту, за твое понимание, за твой ум, такой оригинальный, человечный. Мне не в чем тебя упрекнуть. В тот раз, когда ты вернулся в Монтевидео, каждый из нас внес свою лепту в усугубление ошибки, не давая себе в этом отчета, я уверена. Ты не был счастлив с Гертрудой, а я была в смятении, проходила период испытания. Мы нуждались друг в друге духовно.
– Но я ездил в Монтевидео с женщиной, с женщиной, которая оплатила мою поездку, причем не своими деньгами, а деньгами мужчины, которого я не знаю, с которым она спала. Тебе это понятно?
– Неважно, все мы совершаем ошибки.
– Но мы же с тобой целовались, – сказал я со смехом. – Я обнимал тебя, чувствовал твой язык.
Она моргнула, показала улыбку, которая тут же исчезла, опробовала на мне взгляд, предназначенный для будущего ребенка.
– Верно, целовались. Но плохо, что у тебя все еще длится настроение той ночи и ты считаешь, будто со мной происходит то же самое. Я была слепа, теперь у меня открылись глаза. Важны не поступки, а то, что мы чувствуем. Каждое низменное, несправедливое, эгоистическое чувство удерживает нас в состоянии несовершенства. И не только нас, но и тех, кто с нами общается. А зло, которое мы передаем им, они передают другим. Понимаешь?
Она сумасшедшая, она не имеет на это права, не имеет права превращаться в гротескную развалину, искажать образ Ракели, о которой я думал, когда мне было грустно. Нужно сорвать с нее шляпу, увидеть ее круглую голову, встрепанные волосы, увидеть лицо Ракели, пока не поздно. Подобно тому как прямое мешковатое платье является униформой всех женщин мира, собирающихся стать матерями, так маленькая шляпа без украшений, облегающая как шлем, провозглашает решимость блюсти чистоту, презрение к чувственным возможностям жизни, приверженность к долгу и надменную глупость.
– Ты, может, не понимаешь, – продолжала она. – Не думай, я долго тянула. Помню, как преодолевала себя; когда начинала ясно видеть, помню, как что-то во мне раздражалось, беспричинно бунтовало.
– Лучше помолчи, – сказал я, садясь на кровать; я посмотрел на нее в кресле, мягкую и тяжелую, поворошил взглядом улыбку, которая растягивала ее щеки, как раньше их растягивала какая-нибудь нечаянная радость, тут же отделявшаяся от своего повода. – Не говори больше.
– Не хочешь меня слушать?
– Абсолютно. Я тебя не знаю. Все это печально и глупо, и ты тоже печальна и глупа.
– Печальна? – Она усмехнулась и вздохнула, чтобы я не обиделся. – Наверное, я плохо сделала, что приехала и с места в карьер пустилась в разговоры. Я думала написать тебе, а потом… поняла, что должна увидеть тебя.
Я развалился на кровати, закрыл глаза, сосал мятные пастилки, слушая молчание за стеной и слащавый голос Ракели.
– Мы ошиблись, милый. Теперь я действительно могу назвать тебя милым. Конечно, мы никому не хотели зла, ни Гертруде, ни Альсидесу, ни себе самим. Но зло может скрываться в чувствах, которые мы считаем самыми чистыми.
– Ракель, прошу тебя, замолчи и сними шляпу.
– Ах, да! У меня не было намерения… Про шляпу я забыла. Теперь хорошо?
– Да, спасибо, – сказал я, не желая смотреть на нее.
– Мы не были бы счастливы, – пробормотала она и замолкла. Она сняла шляпу, возможно, у нее растрепаны волосы, и я узнал бы ее с первого взгляда; возможно, она раздевается и через минуту подойдет ко мне, неся перед собой огромный живот, с тем же преображенным и незабываемым лицом, с каким в Монтевидео на партийных митингах на стадионе «Уругвай» она вместе с другими пела «Хижину» или «Нет другой такой страны на свете»; быть может, ей придет в голову спасти меня, перерезав глотку, и я только тем и поквитаюсь, что насмешливо искривлю углы губ, предоставляя ей делать свое дело.
– Это нас отравило бы, и кто знает, на какой срок… – Опять тягучее и назойливое бормотание, безудержное, никому не нужное, как будто ее присудили к говорению, говорению до тех пор, пока смерть не заткнет ей рот и не согнет ее на стуле пополам, расплюснув живот о колени. – Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.
«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.
– Хочу, чтобы ты замолчала, – сказал я, – чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.
Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.