Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Элена Сала
Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.
– Простите, я сейчас. Вы присядьте, – сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.
– Прошу… – устало и холодно сказал он.
Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.
– Я остановилась тут, рядом, – сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. – Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.
Такое вступление заинтересовало врача. Он вгляделся в расширенные зрачки и решил, что пациентка лжет, что она для того и явилась, чтобы полгать.
– Ну что вы! – ответил он. – Даже если ничего и не окажется… Вы ведь просто хотите посоветоваться с врачом.
– Да, – она говорила быстро, словно не желала слушать его дальше. – Началось это в дороге. Нет, и раньше бывало, давно, несколько раз. Но не так сильно, как теперь. Я очень смелая, по пустякам не беспокоюсь. Во всяком случае, прийти к врачу – значит признать болезнь, дать ей место и право, разрешить, чтобы она развивалась…
– Если б все было так просто… – сказал он. – Почему бы вам, однако, не присесть и не рассказать по порядку?
– Спасибо, – сказала она и выпрямилась, словно решилась. – Вы правы. Я не хочу отнимать у вас время. – Она прислонилась бедром к кушетке и принялась водить рукой перед грудью, машинально, не в такт словам, как будто хотела, чтобы он услышал тишайшее биение пульса. – Понимаете, сердце, а может – нервы. Иногда мне кажется, что все кончено, я вот-вот умру. Тогда я вскакиваю с кровати, трясу головой: «Нет, нет». Или наоборот – проснусь и вижу, что сижу в постели, хватаю ртом воздух, боюсь умереть.
– Удушье? – спросил он и подумал: «Если бы это было удушье, она бы так и сказала, назвала бы сразу как самое главное. Значит, лжет. А хороша, хороша, наверное, мужчин ей хватает. Никак не пойму, на что я ей сдался, зачем она мне лжет».
– Нет, не удушье, – ответила она. – Я чувствую, что сердце остановится.
– Вы переутомились? – почти насмешливо спросил он.
– Переутомилась? – нерешительно повторила она, словно с трудом выбирала лучшую версию. – Нет. Я просто чувствую, знаю, что сердце остановится. Бывает, целый день, каждую секунду жду смерти. А потом отпустит, неделями ничего нет. Я даже все забываю. Но теперь, в дороге, когда мы ехали из Буэнос-Айреса… Я целую ночь не спала. В гостинице я два дня, и мне все хуже. Пошла я пройтись, увидела вашу табличку и думаю – надо посоветоваться. Вот и решилась.
Врач кивал, улыбался, чтобы ее успокоить, чтобы внушить ей доверие и дружбу. Точно так же кивал он несколько минут назад женщине с ребенком, у которого было что-то с костями, и многим другим, все утро, за пять песо с пациента.
– И удушья нет, и не переутомились… Наверное, вы здоровы, но сейчас проверим. – Он посмотрел на тонкую, перетянутую поясом талию и на бедро, опиравшееся о кушетку. – Разденьтесь, пожалуйста… – И он поднял руку, показывая на ширму в углу.
Потом выглянул в пустую приемную и подождал еще, прильнув к окну и думая о том, приплыла она на пароме или приехала с севера на машине; одна она сейчас или нет; что чувствовала она, завидев город издалека; понравилась ли ей прямоугольная площадь, посыпанные песком дорожки, толченый кирпич, только намеченные клумбы; что значит для нее старая церковь в лесах и след от пушечного ядра на колокольне.
Женщина просто и прямо дошла до места на ковре, где стояла прежде. Она была серьезна, но нестрога и, не глядя на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Диас Грей увидел цепочку, и медальон, и внезапный отблеск стекла, которым было прикрыто маленькое фото. Забыв о пациентке, он пошел за стетоскопом и наклонился, чтобы поправить рычаги кушетки, но вдруг увидел, что голые икры и высокие черные каблуки снова удаляются к ширме. Услышал шуршание белья – она одевалась – и пытался ответить честно, смотрел ли он с похотью на ее грудь. «Десять песо не заплатит, столько я беру с приезжих, или швырнет их мне. Стоит за ширмой, старается совершить чудо. Лицо и тело у нее привыкли к мужчинам, а теперь на нее напал стыд».
Он сел за стол, открыл записную книжку и услышал ее шаги, увидел руку, опершуюся о кипу книг. В руке была перчатка.
– Простите меня. – Она была одета и пытливо смотрела, как он поднимает голову. – Вы думаете, наверное… Я вижу, вы очень заняты.
– Нет, не очень, – сказал он. «Не в этом дело, тут что-то другое, сейчас и начнется настоящее вранье». – Во всяком случае, интересной работы у меня мало. Что же с вами случилось?
– Ничего. Мне стало стыдно. Нет, не потому, что вы меня видели голой. – Она улыбнулась, и естественность этой улыбки была хуже цинизма. «Да, я был прав. К мужчинам она привыкла». – Я разыграла комедию. Сама не знаю зачем… так грубо, глупо, шито белыми нитками. Наверное, это очень смешно, я как будто пыталась соблазнить вас.
– Чепуха какая, – сказал он и смерил ее взглядом, прикидывая, сколько же истины за всей этой ложью. «Ах, если бы она не пришла, если бы я не увидел! Теперь я знаю, я испугался сразу, что не смогу без нее и заплачу за это любую цену. И она это знала с первой же секунды, она заранее в это верила». – Какая чепуха, – повторил он, не зная, как ее удержать. – Поймите, для меня смешное не существует. Во всяком случае, с девяти до двенадцати и с трех до шести. А в прочее время, с некоторых пор, я смеюсь только над собой.
Она не возразила. Сидела она на ручке кресла, все глядя на врача, вынула сигарету, закурила. «Я изливаю душу, как последний дурак, только для того, чтобы выгадать несколько минут и чтобы она посмотрела на меня честно, хотя и вижу, что ее глаза устали от честности». Она посмотрела на него сверху вниз и терпеливо улыбнулась, как улыбаются ребенку.
– Я не спешу. Говорите.
– И потом, все смешное достойно жалости. Однако с этим я покончил. Я не хочу вам докучать и вас задерживать, но вы не знаете, как для меня важно встретить человека, с которым можно поговорить. Хотя всегда выходит, что сказать мне нечего и слушать я не умею.
Она поддакивала слишком рьяно, слишком поспешно, быть может, насмехаясь.
– Да, да. Говорите еще. Я думаю, чем больше мы уверены, что нас поймут, тем труднее нам говорить. Во всяком случае, я…
«Привыкла к мужчинам, но они ей не нужны. Никого и ничего ей не нужно, могу поручиться. Заматерелая эгоистка, верный глаз, умеет выбрать, а с недавних пор ей лень поддаваться соблазнам, лень видеть новые лица, лень даже мечтать. И это не от старости».
Диас Грей встал, развязывая тесемки халата, направился к дальнему окну. Потом, обернувшись, улыбнулся, готовый к защите.
– Так вы говорили про обман…
– Да, надо вам признаться. – Она тоже улыбалась, смотрела в пол. – Я разыграла вас и наврала. Про сердце мне рассказывает муж, это с ним бывает. К концу недели он приедет, и тогда вы его посмотрите. Я его уговорю, он придет. А сама я зашла слишком далеко, разрезвилась, видите ли, разделась. И сейчас же испугалась – что же вы подумаете, когда поймете, что я лгала? Мне стало стыдно, что вы меня сочтете дурой. Можно вам все сказать? – Она улыбнулась снова и, все улыбаясь, медленно обвела взглядом его лицо. – Путешествуем мы по разным причинам, я потом объясню. Но в Санта-Марию я приехала из-за вас, чтобы с вами познакомиться. Я почти ничего о вас не знала. А в воскресенье увидела вас в баре, в гостинице. Вы не сердитесь. Не знаю, зачем я это все говорю, могла бы и помолчать.
– Я не сержусь. Вы говорите, так будет лучше.
– И не обижайтесь. Я подумала, настоящий сельский врач. Понимаете? Прописывает сульфадимезин, клизму, слабительное, иногда делает аборт. Ходит в клуб, заседает в школьной комиссии, дружит с аптекарем, с судьей, с начальником полиции. Наверное, ухаживает несколько лет за учительницей. Если что угадала, простите. Вы так ходите, так одеты, ну, в общем, вы понимаете. Но когда я пришла сюда, я увидела, что ошиблась. Вы ничего не сказали. Я посмотрела вам в глаза, вот и все, и я уже знала, что ошиблась. Не поверите, мне стало стыдно, и тут же я застыдилась, что стыжусь. Подумаешь, какой-то докторишка, сказала я себе, и пошла раздеваться. Потом увидела ваше лицо, ваши руки, услышала голос и поняла, что нельзя, и еще – испугалась, что вы надо мной посмеетесь.
– Кажется, я понимаю. Но в чем же розыгрыш?
Вдруг она скорчила детскую гримасу, несмело засмеялась и села в кресло. Положила ногу на ногу, с трудом сунула руки в карманы.
– Мне посоветовал к вам пойти доктор Кинтерос.
– Кинтерос?
– Ну, ваш друг. Он нам сказал, что вы дружили в университете.
– Да, помню, – сказал Диас Грей.
– И что в Буэнос-Айресе иногда лечили больных вместе.
Диас Грей отошел от окна, прошел мимо нее той походкой, которая в холле гостиницы показалась ей смешной и неуклюжей, и сел к столу. Ему казалось, что он понял, хотя и не слишком ясно; понял ее еще тогда, когда она листала старые журналы в приемной; понял, зачем она пришла, зачем улыбалась, почему у нее холодное умное лицо и зрачки не уменьшаются от яркого света, и почему она обнажила грудь, и почему сейчас, качая ногой, кажется грозной и решительной.
– Ну конечно, – сказал он, – Кинтерос. Он еще в Буэнос-Айресе? «Будет жалко потом признать, что, увидев ее, я испугался только шантажа, хотя такой страх совсем не в моем духе!»
Она подняла глаза и медленно вонзила ногти одной руки в ладонь другой; но глядела она твердо, искала его взгляда, терпеливо ждала и дождалась. Тогда он, пожав плечами, склонился над столом.
– Нет, он уехал в Чили. Его могли арестовать. – Она замолчала, все глядя на него и приоткрыв рот, словно его жалела.
«А, вот оно что. Но мне-то какое дело? Я огорчаюсь, если огорчаюсь, только потому, что разгадка меня не касается. Кокаин или морфий, надо бы догадаться».
– Кинтерос, – сказал он. – Да. Мы очень дружили. Помню, он специализировался на нервных болезнях и стал владельцем или директором санатория. Ему повезло. К тому же у него хватило духу оставаться в Буэнос-Айресе. Для этого, знаете, нужны и смелость, и толстая кожа. Если, конечно, ты молодой врач, какими мы были, и у тебя нет руки на факультете.
Обращался он к привычным предметам, в привычном беспорядке расставленным на столе, твердо веря, что она (глядевшая теперь в потолок) не слушает его и не слышит. Она поднялась и снова жалостливо скривила лицо. Потом шагнула к столу и оперлась о него сжатой в кулак правой рукой.
– Мне нужен рецепт. А лучше – укол и рецепт.
– Так, – тихо сказал Диас Грей. – Что именно?
– Морфий. Дайте еще и рецепт. Или продайте.
– Так, – повторил он.
– Мы с мужем давно обращались к Кинтеросу.
Спокойно опираясь о стол, как о прилавок магазина, она словно ждала, когда ей продадут пудру или чулки.
– Вредно, не вредно, это все равно, – сказала она.
– Кинтерос не дал вам ко мне письма?
– Он уехал без предупреждения. Сами понимаете. Он о вас говорил.
– А если я скажу, что не могу вам поверить просто так, на слово?
– Ради бога, ради бога! – сказала она, подавляя усмешку, и снова стала высокой, терпеливой, снисходительно-кроткой.
Он подумал, можно ли встать и обнять ее; напомнил себе большую грудь, тонкую талию, над которой проступали ребра, медальон, пожелтевшую фотографию. «Нет, наверное, цена – не эта. Однако мне остается лишь удержать ее, забыв свою гордость, чтобы она почаще приходила сюда».
– Морфий… – сказал он. – Я мог бы вам объяснить, почему я лечу таких больных. Либо сами они хотят вылечиться, либо я хочу, чтобы они вылечились… Ладно. Скажите свою фамилию. И не лгите, можно узнать в отеле. Я ведь местный врач.
– Элена Сала. Эс-а-эл-а. Зачем мне лгать?
– У вас есть муж. Он тоже Сала?
– Его фамилия Лагос.
Диас Грей подумал, разглядывая руку на стекле стола, упорно сжатые косточки пальцев, четыре желвачка, туго обтянутые кожей.
– Десять песо за визит, – наконец сказал он. – Уж не обессудьте. И двадцать – за рецепт. За каждые две ампулы. Колоть я вас не стану.
– Выпишите четыре.
– Хорошо, четыре. Только возьму-ка я по двадцать песо за ампулу. С какой стати я буду вам помогать? Ну как, согласны?
Она ответила не сразу; косточки на стекле не шевелились.
– Двадцать песо ампула, – сказала она без покорности и без протеста.
– Да, двадцать, – сказал Диас Грей, быстро выписал рецепт, вырвал листок из блокнота и протянул ей. – Всего девяносто. Чтобы вы решили, что это невыгодно, и больше не ходили ко мне.
Она подняла листок, прочитала, сунула в карман, из того же кармана вынула бумажку в сто песо и, разжав пальцы, уронила ее на стол.
– Мы тут еще побудем, – сказала она. – Снимем дом, если найдем подходящий. – Диас Грей вынул деньги из кармана брюк и дал ей десять песо. – Да, еще побудем. Если мужу понравится. Потому что я и представить не могу, как жить не в столице. Может, удастся снять дом у реки, прямо с мебелью. Вы часом не знаете? И потом, посмотрите мужа.
– Нет, – сказал Диас Грей, – никакого дома я не знаю. Тут очень хорошо, особенно весной. Приводите мужа. Должно быть, это просто нервы. Перевозбуждение и утомление. Словом, я его посмотрю.
Старая гвардия; недоразумения
Из окна ресторана мы видели людей, возвращавшихся по улице Лавалье из кино и театров, входящих, помаргивая, в кафе, закуривавших, подзывающих такси на жаркой улице кивком блестящей головы. Мы видели входящих в наш зал устало-оживленных женщин и высокомерных, хмурых, неприветливых мужчин.
– Вот мое племя, – сказал Штейн. – Вот материал, который доверили мне, чтобы я строил будущее.
Половина первого, думал я. Штейн еще не напился и не оставит меня, пока не напьется. Надо подождать. Вернуться я не могу, пока она не уснула, иначе услышит, как я открываю дверь, и увидит, как я зажигаю лампу. Когда мы прикончим вино, Штейн предложит пойти в кабаре. Я откажусь, но, если он не отстанет, если упрется, пойду. Он уже поглядывает на женщин влажными и наглыми глазами.
Штейн откинулся назад, спинка стула касалась стены. Пиджак он расстегнул, улыбался, качал головой, глядел на женщин. Свет резко светил на полный бокал, который он прикрыл ладонью, на его улыбку, на загоревшийся взор и впитывался, как вода, белой шелковой рубахой.
– Не аскетизм это, не верю, – говорил Штейн. – Это лицемерие. А может, порочное извращение гордости. Словом, любая сложность или пакость. Разве ты не заплатил бы сколько угодно, чтобы переспать вон с той, в белой шляпке? Я на них только смотрю, но смотрю, не притворяюсь. Ну, для меня, поверни свою печальную морду, погляди на них!
А может, без четверти час, думал я. Не хочется приходить, когда она не спит или только что заснула. Конечно, я могу, не страдая, тронуть ее правой рукой… могу убедить, что ничего не изменилось, а иногда – и сам поверить… могу смошенничать достойно, изменив ей с нею же, прежней. Могу, вот этой рукой, которой зажигаю сигарету. Но не могу смотреть на ее губы и знать, что она глядит в стену, или в потолок, или на свои руки пустыми глазами. Теперь она ухаживает за руками отчаянно, как за детьми. Я же не дурак, я знаю, что могу, а что нет. Например, могу ее не слушать, не вслушиваться; но не могу вынести, как жалобно дрожит ее голос. Если бы она умерла, было бы хуже, но проще; тогда она провела бы со мной не больше суток, чтобы я понял в тишине: умерла – и запретил себе забывать. Она повторяла бы это в моей памяти, но ведь не каждый день и не сама; она не напоминала бы так нудно и непрестанно о нашей общей беде.
– Что-то с тобой такое, – сказал Штейн. – Я сразу понял, что ты грустишь, и грусть эта, заметь, нечистая. Она проходит на людях. Это из-за Гертруды?
– В том числе из-за нее. Давай про это не говорить. Закажи лучше полбутылки.
– Пожалуйста, полбутылки, – сказал Штейн официанту. – Вчера я думал о полутора годах, которые мы с тобой простукали в Монтевидео. Ракель тебе пишет?
– Я Монтевидео не вспоминаю, – сказал я и выпил немного. – Писем нет уже давно. Гертруда говорила, что Ракель выходит замуж за какого-то Альсидеса.
– Ах, хороша была! – заметил Штейн, пытаясь умилиться. – Главная из Елевсинских мистерий посвящена тому, что произошло между неким аскетом и его молоденькой свойственницей. Когда мне худо, я думаю, что мы так и умрем, а ее не разгадаем.
– Да, умрем.
– Вот и выходит, что рыцарственная сдержанность – палка о двух концах. Вообразить можно разное. Например, вообразим-ка, что сделал бы я, если бы мне, а не ханже, подвалил такой случай.
– Вообразим, – согласился я. – Но ведь ничего не было. Может, я не совсем скромно шутил, сам того не понимая. Когда я понял, что происходит, я уехал в Буэнос-Айрес.
– И не объяснился с ней? Не воспользовался своим героическим отказом?
– Может быть, я начал в нее влюбляться, кто знает. Но я уехал, и все. Теперь она выходит замуж. Сперва она обиделась, старалась меня ненавидеть. Потом стала писать. Гертруда читает ее письма.
– Прекрасно, прекрасно. И все-таки, как говорится, было что-то такое, этакое. Просто сейчас ты в грустях, тебе говорить не хочется. Теперь ей уже лет восемнадцать-девятнадцать. А сонет Арвера [11]11
Арвер, Алексис Феликс (1806–1850) – французский поэт и драматург. Здесь речь идет о его знаменитом сонете «Храню в своей душе я тайну…».
[Закрыть]вы разыгрывали пять лет назад. Неплохо для аскета… Выпьем еще полбутылочки?
Я не хочу смотреть, как Гертруда лежит на спине и неотступно следит за чашами весов. На одной из них – боль, которая может прийти в любую минуту, сообщая о болезни оттуда, из легких; на другой – надежда: она поправится, оживет, снова будет участвовать в жизни, что-то обретать и жалеть уже не себя. Оба мы обнаружили, что любая тема может привести нас к левой груди, и ужаснулись, хотя от повторения страх наш стал поменьше. Однако мы боимся говорить, ибо все на свете напоминает о ее несчастье.
– Чем меня пожалеть, – говорил Штейн, – эти вежливые гады притворяются, что они мне завидуют. Ты тоже гад, но другой породы: и не жалеешь меня, и не завидуешь. Знал бы кто, что я терплю, каких мук мне это стоит. Давай выпьем за мои муки. Понимаешь, она замужем, двое детей, муж что-то такое делает в спортивном клубе.
А жду я зря, думал я, проснуться она может когда угодно, и буду улыбаться, шутить, чтобы и она притворялась счастливой, все счастливее и счастливее. Буду ходить по комнате, громко говорить, рассовывать по углам утро, доверие, радость, бессмертие-другое. Буду смеяться точно так же, как тогда, в Монтевидео, пять лет назад, когда мы стояли как раз на углу Меданос и 18 Июля и нас тянуло друг к другу. Поглажу ей щеку одним пальцем, как там, у выхода из школы, – кто мне помешает? Сумею убедить ее, что случай не уничтожает жизни, что в нем даже есть смысл. И, может быть, она привстанет на постели, попросит сигарету, уверенно и медленно выпустит дым, бросая мне вызов, как раньше, и заморгает, и пробормочет какую-нибудь чушь, чтобы я стал возражать.
– А я улыбаюсь, киваю, – продолжал Штейн, – и держу ухо востро, чтобы она не догадалась, что я думаю о последних семи поколениях ее предков. Сделай скидку на перевод, но говорила она так: «Представь, повела я его на прививку, для школы надо, а там жуткая очередь. Тут идет доктор, смотрит на меня, и я на него, не так себе, а чтобы поскорее пройти, а он идет назад, и все смотрит, а у меня рука завязана, помнишь, я связку растянула, из-за гамака, когда мы ездили в Тигре, а он спрашивает, что это с вами. А я говорю, была в Тигре, каждое воскресенье ездим на остров, сами знаете, фабрика и семья, качаю в гамаке подругу одну, Луису, и вдруг, представляете, жуткая боль, как будто руку сломала. Это я растянула связки, и меня очень туго забинтовали, а он говорит: я хотел бы вас посмотреть, проходите без очереди. И делает прививку, и отпускает шуточки, и хочет со мной встретиться, но справку я получила, сестра дала, и я говорю, еще чего, и мы ушли».
Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.
Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.
– Мне легче платить, чем унижаться, – сказал Штейн. – Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.
«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»
– Пойдем бабу поищем! – сказал Штейн.
– Нет, я ухожу.
– Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.
– Я спать иду, – сказал я.
– Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру – говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.
– Выпью последнюю, – сказал я.
– Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?
– Да, много раз.
– И про гостей, и про фортепиано, и про chansons, [12]12
Песенки (фр.).
[Закрыть]и про избранное общество?
– Говорил, – сказал я. – Но это неважно.
– Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.
– Вижу, – сказал я. – Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.
– Какое заблуждение! – сказал Штейн. – А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.
– Вижу, вижу, – сказал я. – Ты и это мне рассказывал.
– Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?
Я не только успокоился, я был счастлив, меня не трогало, спит ли Гертруда, и я без особого пыла, нет – впустую, пытался почувствовать боль из-за нее, из-за этой груди, из-за круглого шрама, из-за поистине мужского чувства, которое внушала мне иногда левая часть ее тела.
– Может, немного иначе, – проговорил я, сунув в рот побольше мятных пастилок, и подождал, пока они растворятся в отпитом мною глотке, – точно не скажу, но про отступление Наполеона из Москвы ты говорил, это я помню.
Штейн медленно пожал плечами и закурил, глядя на ряды бутылок.
– Да ладно, – сказал я. – Как-нибудь приду.
– Непременно приходи, – суховато ответил он. – Суббота – вечер неудач. Они зря стараются. Чего-чего, а этих мелких провалов я очень боюсь. Ничего особенного, жалеть вроде некого, но по всему видно, что они из кожи лезут. Экспериментальный метод…
Он швырнул на стойку деньги и пошел позвонить; я выплюнул пастилки и решил подождать его на углу.
Вот теперь заснула. А завтра мне рано вставать, и здороваться с Маклеодом, и понять по его голосу, когда же он меня выставит, и мотаться целый день. Болтать, улыбаться, спрашивать, не говорить о том, что мне важно, или говорить полегче, поциничней, хлопать кого-то по плечу: мол, все мы братья. Вспоминать, что тело у Гертруды, несмотря ни на что, длиннее и крепче моего; вспоминать, пока идешь с портфелем под мышкой и сидишь в кафе, и понимаешь вдруг, что ты оброс черной щетиной. Ждать четверть или полчаса, пока Перес (сигареты), Фернандес (лезвия), Гонсалес (чай) примут меня, и, ожидая, прятать под стулом ноги в стоптанных ботинках. И возвращаться домой, не глядеть на нее, определять по воздуху в комнате, плакала она или нет, смогла ли забыть или сидела у окна, глядя на грязные крыши и заходящее солнце.
– Опять неудача, точнее – две, – сказал Штейн, когда мы вышли. – Пойду поиграю с Мами в парижские улицы. Я тебя провожу квартал-другой.
Гертруда, и пакостная работа, и страх потерять ее, думал я, шествуя об руку со Штейном. Неоплаченные счета и точная память о том, что нигде на свете нет ни женщины, ни друга, ни дома, ни книги, ни даже греха, которые дали бы мне счастье.
– Нет, правда, – сказал Штейн, выпуская мою руку, – это нечестно. Я говорю о малых неудачах. Как раз сегодня я с удовольствием взирал на главную мою неудачу, великую неудачу, по имени Хулио Штейн. Надеюсь, мне зачтутся добрая воля и явная покорность.
– Нет, – сказал я. – Это было бы слишком легко и тоже нечестно.
– Мне-то что! – говорил я позже. – Сам я никогда ничего не делал и, без сомнения, умру. Да, конечно, в чем-то я каюсь, так, вообще; однако не жалуюсь. Если ты идешь, тебе туда. Иди, иди, Мами тебе спасибо скажет.
Я подождал, пока он уйдет, полагая, что я сяду в трамвай, и остановил такси. Откинулся на спинку, закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух и подумал: «Именно в эти годы жизнь становится кривой улыбкой». Безропотно принял я, что не будет Гертруды, Ракели, Штейна, всех, кого мне надо любить; принял одиночество, как прежде принял скорбь. «Кривой улыбкой». И открываешь, что жизнь давным-давно слагается из одних недоразумений. Гертруда, работа, дружба со Штейном, чувства к себе самому – все недоразумения. Больше ничего нет; ну разве что порой забудешься ненадолго или получишь преходящее, отравленное удовольствие. Наверное, всякое существование, которое только можно представить, непременно обратится в недоразумение. Наверное, так; но это неважно. А я тем временем хил и робок, я все такой же, я женат на единственной женщине, которую соблазнил (или это она меня соблазнила?), и я не могу не только измениться, но даже захотеть перемен. Плюгавый человечек, то ли противный, то ли жалкий, один из бесчисленных людишек, которым обещано царство небесное. Штейн дразнит меня аскетом не за то, что я не ношусь с нелепыми, искаженными идеями, а за то, что я холоден по природе. Вот он, сидит в такси – ноль, воплощение идеи «Хуан Мариа Браузен», двуногий символ дешевого чистоплюйства, составленного из отрицаний: не пьет, не курит, не нужен бабам, – короче, никто. Имя и фамилия, три слова, мелкая идейка, сфабрикованная моим отцом, чтобы его тоже наследственные отрицания хвастливо покачивали головами и после его смерти. В общем, человечек и его недоразумения, как у всех на свете. Может быть, это и узнаешь с годами, исподволь, не замечая. Может быть, наши кости знают, и, когда мы, в решимости и отчаянии, глядим на глухую стену, нас окружающую, которую было бы легко перепрыгнуть, если бы это было возможно; когда мы вот-вот согласимся, что только сам ты и важен, ибо только ты тебе и доверен; когда начнем понимать, что единственный императив – «спаси самого себя», ибо только это и нравственно; когда нам удается глотнуть проникшего в щель родного воздуха, который зовет нас туда, за стену, где, должно быть, царят свобода, гордость и радость, – тогда, наверное, мы ощущаем внутри свинцовый костяк и знаем твердо, что можно тащить до смерти любое недоразумение, кроме тех, которые нам попадутся вне наших личных обстоятельств. За них мы ответственности не несем и можем стряхнуть их, отклонить, отбросить.