355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Бердников » История всемирной литературы Т.7 » Текст книги (страница 46)
История всемирной литературы Т.7
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:15

Текст книги "История всемирной литературы Т.7"


Автор книги: Георгий Бердников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 102 страниц)

Сборник рассказов «Трибюла Бономе» (1887) как бы вскрывает реальную подкладку мистических новелл Вилье. Его «черный юмор» оборачивается сатирой на современные нравы. Вилье ненавидит окружающий его мир, в котором нет места для его идеалов, в котором он видит глупость толпы, тиранию денег, триумф злобной посредственности. Герой серии этих рассказов – профессор физиологии Трибюла Бономе, тупой буржуа-позитивист, враг красоты и тайн, смешной и страшный одновременно, – «архетип эпохи», как называет его автор. В рассказе «Убийца лебедей» Бономе убивает благородных птиц, чтобы услышать их последнюю песню.

В последнем произведении Вилье де Лиль-Адана – драме «Аксель», изданной посмертно в 1890 г., – сказалось сильное влияние Вагнера. Смысл жизни Вилье де Лиль-Адан, друг Гюисманса, Малларме и Верлена, ищет в тайне бесконечного, в прославлении мечты, в которой сочетаются франк-масонские идеи и романтические мотивы.

По вкусу буржуазному читателю, желающему отвлечься от проблем реальной жизни, пришлось творчество Пьера Лоти (1850—1923; настоящее имя – Жюльен Вио). Тематика его романов сводится к бегству от скуки и разочарования повседневности в овеянные дымкой фантазии экзотические края, где на лоне природы идиллия сочетается с плотскими утехами. Бывший моряк, Лоти обладает поэтическим чутьем, умеет создавать импрессионистические описания пейзажа, быта чужих стран. Подчас в романах Лоти почти и нет сюжета. Таковы его «Азиаде» (1879) – роман о Турции, «Свадьба Лоти» (1880) – о Таити, «Мадам Хризантем» (1887) – о Японии... Более интересны морские романы Лоти, где поэтично транспонировались личные впечатления. Лучший из них – «Исландские рыбаки» (1886), где автор пытается передать оттенки душевных состояний, в чем-то предвосхищая Пруста.

В известной мере все романы Лоти могли бы иметь эпиграфом строки из бодлеровского «Приглашения к путешествию» – туда, где «царит красота, роскошь, спокойствие и сладострастие». Ощущается здесь и эстетский эскепизм гюисмансовского Дэз Эссента, спасающегося от вульгарности и монотонности буржуазного существования. Кроме того, по меткому замечанию одного из французских критиков, «ностальгия о потерянном рае служила удобной ширмой для колониальных экспансий». Произведения Пьера Лоти являются одним из звеньев в истории колониального романа.

Полной противоположностью сентиментально-эскепистским странствованиям Лоти был жанр научного романа фантастики и приключений, созданный Жюлем Верном (1828—1905). Жюль Верн, приехавший в Париж из Нанта в 1848 г., довольно долго искал сферу приложения своих творческих интересов. Лишь к концу 50-х годов он приходит к идее создания «романа науки», который «соединял бы романтизм вчерашнего с реализмом сегодняшнего и символом завтрашнего дня». После нескольких лет изучения различных областей наук в 1862 г. Жюль Верн выпускает роман «Пять недель на воздушном шаре» на актуальную тему исследования африканского континента. Окрыленный небывалым успехом книги, писатель составляет план серии «Необыкновенных путешествий», в которых были бы освещены различные области человеческих знаний и исследований. В неустанном многолетнем труде писатель создает шестидесятипятитомную эпопею, последние книги которой появились уже после смерти Жюля Верна, накануне первой мировой войны. С последних лет существования Второй империи и до середины 80-х годов появились лучшие романы Жюля Верна, в которых гуманистически понимаемый прогресс науки сочетается с демократическими идеалами. Знаменитая трилогия «Дети капитана Гранта» (1868), «Двадцать тысяч лье под водой» (1870) и «Таинственный остров» (1875) воплотила веру в творческий разум человека, направленный на создание лучших условий существования, веру в науку на службе общества. В этих романах, как и во многих других, Жюль Верн создает образ ученого-борца за права человека, за свободу и справедливость, за мирный труд против бессмысленных войн (один из самых ярких образов такого рода – капитан Немо). В таких произведениях, как «С земли на Луну» (1865), «Вокруг света в восемьдесят дней» (1872), «Пятнадцатилетний капитан» (1878), «Матиас Шандор» (1885), и многих других устойчиво закрепились особенности романа Жюля Верна как нового жанрового типа. Научно-фантастическое предвидение автора никогда не предполагает чудес, неосуществимого, в отличие от мистической фантастики романтиков и от апокалиптических ужасов современного нам западного научно-фантастического романа. Жюль Верн умеет связать научно-познавательную сторону своих книг с увлекательным приключенческим сюжетом, в то же время резко противостоя вульгарному развлекательному роману, широко распространившемуся во времена Второй империи. Приключение у Жюля Верна раскрывает лучшие стороны человеческой натуры, побуждая героев к взаимовыручке, самопожертвованию во имя общего блага, достижения научной цели. Во многих его романах научная сторона или отсутствует совсем, или находится на втором плане, а на первый выходит национально-освободительная борьба или восстановление справедливости (романы «Север против Юга», «Безымянное семейство», «Архипелаг в огне» и др.). Эта неуклонная защита свободы как высшей ценности составляет одну из самых сильных сторон творчества писателя. Человек науки становится у него и руководителем восстания, и мстителем за преданное дело освобождения родины (капитан Немо, Матиас Шандор). При этом такой герой не одинок, ему неизменно помогают простые люди, в образах которых автор воплощает лучшие черты народного, национального характера. Присущий романам Жюля Верна юмор, делающий научно-техническую тематику живой и доходчивой, снижающий, когда нужно, слишком высокую патетику, – один из существенных реалистических моментов его творчества. В его романах созданы замечательные юмористические герои, как, например, Жак Паганель в «Детях капитана Гранта».

В некоторых романах отразились представления Жюля Верна о гармонически организованном человеческом обществе. Колония на «таинственном острове» построена на принципах сенсимонизма; в утопическом городе Франсвиле («Пятьсот миллионов Бегумы», 1879) нет ни обездоленных, ни тунеядцев, наука служит всеобщему благу. Именно Франсвиль противостоит использованию науки в разрушительных целях. Неудача смертоносных планов врага Франсвиля фабриканта оружия Шульца отражает социальный оптимизм Жюля Верна. Этот роман – одно из первых антиимпериалистических произведений в мировой литературе.

Конец 80-х – начало 90-х годов – серьезный рубеж в творчестве писателя-фантаста. Наступление эпохи империализма, борьба за колонии, подготовка к переделу мира лишают Жюля Верна безоговорочной веры в науку, которая является двигателем прогресса. В его романах последнего периода образ ученого часто приобретает зловещие черты. В романе «Робур-завоеватель» (1886) изобретатель летательного аппарата тяжелее воздуха – эгоистичный честолюбец, безразличный к идее свободы. А в романе «Властелин мира» (1904) Робур становится злобным человеконенавистником. В романе «Вверх дном» (1889) знакомые читателю по «полету на Луну» члены американского «Пушечного Клуба», когда-то участвовавшие в Гражданской войне в США, теперь затевают авантюру, сулящую им наживу, а человечеству – тяжелейшие бедствия. Однако писатель не утрачивает уверенности в том, что силы прогресса не допустят антигуманистического использования научных достижений. Недаром не увенчивается успехом ни одна из человекоубийственных затей: ученые либо сами в последний момент осознают гибельность своих планов, либо их предотвращают смелые и решительные люди. Этими же идеями проникнут последний роман Жюля Верна «Приключения экспедиции Барсака» (издан посмертно в 1910 г.), звучащий в наши дни особенно актуально. Попытка колонизаторов создать в Африке крепость и установить кровавую диктатуру сорвана учеными при поддержке восставших рабов. Так до последнего дня остаются сплетены у Жюля Верна темы гуманистической миссии науки и борьбы за свободу.

Творчество писателя-фантаста имело прочный успех в России, где его романы переводились с первых лет их появления. Мастерство Жюля Верна ценили русские писатели (Толстой, Тургенев, Горький), русские мыслители и ученые. Прогрессивное содержание романов Жюля Верна, общая гуманистическая направленность его творчества определяют его важное место не только в общем литературном процессе его времени, но и в развитии жанра научно-фантастического романа XX в.

Период 80-х – начала 90-х годов был для французской прозы в известном смысле переходным этапом. Переживает явный упадок натуралистическое направление. В то же время на литературную арену выступают писатели, чье творчество ознаменовало новый этап в развитии критического реализма – Анатоль Франс, Ромен Роллан. Возникают и новые направления, связанные с декадентством.

ВЕРЛЕН. «ПРО́КЛЯТЫЕ ПОЭТЫ». РЕМБО. МАЛЛАРМЕ И СИМВОЛИЗМ

Надтреснутое, тронутое какой-то неизлечимой червоточиной жизнечувствие «конца века», напитавшее своими токами уже бодлеровские «Цветы Зла», вскоре на разные лады откликается у всех сколько-нибудь крупных лириков Франции последней трети XIX столетия. Судьбы их, да и самый настрой умов, так или иначе отмечены печатью неприкаянности, душевного разлада, изгойства – «проклятости», если воспользоваться словом старшего и самого одаренного из них, Верлена.

Крен в сумеречное томление духа был чреват соскальзыванием к упадочничеству, и вслед за Бодлером его преемники этой опасности не избежали. Оно, однако, не исчерпывает их умонастроений. Те из «проклятых», чьи исповеди и поиски составляют непреходящее достояние французской словесности, свою сердечную хворь пробуют обычно превозмочь, над нею подняться. Собственно, здесь, в подмеченной у Бодлера А. Блоком способности, «находясь в преисподней... грезить о белоснежных вершинах», и коренится разница между «героизмом времен упадка», по Бодлеру, и декадентством как таковым, покорно согласившимся со своей ущербностью, а порой и возводившим недужное худосочие в утонченную доблесть, как это делали в середине 1880-х годов сотрудники журнальчика «Декадент». «Проклятые» нередко смыкались с упадочническим поветрием и им проникались, однако всегда не без внутреннего непокорства, тяготясь как напастью и делая попытки хоть как-то, каждый по-своему, с нею справиться. Неизменно сохраняемая доля сопротивления угнездившейся в них болезненной нравственной смуте и обеспечивала неподдельно трагический накал признаниям Верлена, Кро или Корбьера, выделяя их из множества упоенных собой ее воспевателей, с наслаждением лелеявших собственную изысканную выморочность.

Давший однажды всем упадочникам во Франции, да и вне ее, расхожее самоопределение: «Я – римский мир периода упадка», Поль Верлен (1844—1896) на поверку как раз явственно обнаруживает такие поползновения вырваться из засасывающей душевной трясины, вновь и вновь им овладевавшие. В доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена, возобновлявшихся от одной его книги к другой, образуя лирический дневник долголетних мытарств слабого сердца, слышны, по словам Горького, «вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет чистоты, ищет бога и не находит». Снедавшая уже Бодлера хандра, только без жгучей терпкости, скромнее и мягче, обрела в злополучном «бедном Лилиане», как он себя прозвал, своего грешного великомученика и трепетного певца.

По жизни Верлен не столько плыл сам, сколько его несло как щепку, хотя время от времени он пробовал взять себя в руки, выкарабкаться на стезю добронравия и даже благочестия, вопреки податливости на соблазны «зеленого змия», да и другие, не менее запретные. И каждый раз порывы воспрянуть из скверны порока, где он маялся от стыда, из-за чего впадал подчас в слепое буйство, вроде приведших его в тюрьму выстрелов в Рембо, своего младшего друга-искусителя и спутника в бродяжничествах между Парижем, Лондоном и Брюсселем, опять и опять сменялись срывами, все ниже, пока он не докатился до участи совсем пропащего «кабацкого святого» (Луначарский).

Но если житейские последствия верленовских безвольных метаний между угарной чувственностью и хрупким рассудком были сокрушительны для него самого, то горькие лирические плоды,

выраставшие отсюда, подкупают неходульностью своей правды. Раз угадываемые тонким чутьем в самом воздухе времени распутица, застой, тление – каждодневная действительность, а зов совести повелевает об этом во всеуслышанье возвестить, тем хуже для того, кому выпал столь тяжкий долг. Причащение «даров дьявола» у Верлена – своего рода самораспятие ради прозрений о себе и жизни, добываемых ценой будничной Голгофы:

В трактирах пьяных гул, на тротуарах грязь,

В промозглом воздухе платанов голых вязь,

Скрипучий омнибус, чьи грузные колеса

Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо

И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,

Рабочие, гурьбой бредущие, куря

У полицейского под носом носогрейки,

Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,

Канавы, полные навозом через край, —

Вот какова она, моя дорога в рай!

(Перевод Б. Лившица)

Самочувствие почти всегда печально поникшего Верлена, конечно, не обеспечивало творческой способности ни ровного, ни длительного горения. Дарование его, вспыхнув, скоро угасло, да и в пору десятилетнего расцвета между ранними «Сатурновскими стихами» (1866) и двумя лучшими верленовскими книгами «Песни без слов» (1874) и «Мудрость» (напечатана в 1880 г., но писалась в основном пятью-шестью годами раньше) подчас чадило. Особенно когда он скабрезно смаковал плотские утехи (Сб. «Любовь», 1888; «Плоть», 1896; отчасти «Давно и недавно», 1884, и «Параллельно», 1889). В других случаях оно давало пламя без тепла – тогда он впадал в умильно-покаянную благостность и принимался расточать ходульные хвалы то прелестям мещанского уюта (в «Доброй песне», 1870), то душеспасению в церковном лоне. Христианская истовость, овладевшая заблудшим Верленом в его поздние годы, заставляла его забывать о собственном совете «сломать шею красноречию» ради торжества тихой музыкальной ворожбы («Искусство поэзии»). Однако сама по себе тяга к чему-то беспорочно-доброму, просветляющему, облекшаяся в конце концов у Верлена в богословские самоувещевания, исподволь растворена в его лирике и там, где она далека от прямолинейного вероисповедного рвения, и служит здесь противоядьем от любования окаянной хмельной тоской. Уже самой скользящей неназойливостью своего письма, всего касающегося легко и на лету, Верлен как бы разряжает, смягчает, заговаривает свою боль. При всей верленовской трагичности его природная стихия – задумчивая грусть, а не вязкий ужас, сумрачность, а не мрак, томления, а не терзания:

Это – желанье, томленье,

Страсти изнеможенье,

Шелест и шорох листов,

Ветра прикосновенье,

Это в зеленом плетенье

Тоненький хор голосов.

.........

В поле, подернутом тьмою,

Это ведь наша с тобою,

Наша томится душа,

Старую песню заводит,

В жалобе робкой исходит,

Сумраком теплым дыша.

(Перевод Э. Линецкой)

И соответственно Верлена влекут к себе текучезыбкие, пограничные миги, блуждающие отсветы и оттенки, а не краски, смазанность, а не нажим рисунка, наброски, а не зрелища. Он не живописует и не высказывается, а, скорее, навевает какое-то настроение при помощи точечного размытого мазка-намека, что и побудило символистов, пробивавших себе дорогу, когда к нему уже пришло признание, объявить Верлена одним из основателей своей школы – честь, недвусмысленно им, впрочем, отклоненная.

Мастерство Верлена, который только слыл наивной «птицей, поющей на ветке», искушено выучкой в молодые годы, когда он вполне обдуманно пестовал свой голос, вернее, уменье исповедоваться вполголоса. И тщательно подогнано к восприятию жизни в скользящем танце ее крупиц, бликов, переливов. Верлен музыкален, как никто, пожалуй, из стихотворцев Франции, вплоть до того, что смягченная, как в старинных народных причитаниях, волнисто струящаяся, заунывно колдовская напевность порой отодвигает у него в тень содержательное наполнение слова и сама по себе смыслоносна:

Осени стон,

Как похорон

Звон монотонный,

Тьма за окном,

Все об одном

Плачется сонно.

(«Осенняя песня». Перевод В. Брюсова)

И вместе с тем Верлен метко наблюдателен, он словно бы невзначай набрасывает зарисовку, порой – простым перечнем-цепочкой безглагольных назывных обозначений. Он придает ей воздушную легкость, вовлекая едва упомянутые им вещи в стремительное круженье-мельканье и вдобавок насыщая, окутывая эту россыпь своим переживанием так, что не различить,

где увиденное, внешнее, а где испытанное, внутреннее.

Горожанин по всем своим привычкам и вкусам даже тогда, когда он попадает на природу, Верлен владел секретом быть «по-разговорному сверхъестественно естественным» (Б. Пастернак) – просторечный оборот в его слоге нигде не выпирает, он изящно встроен и тем приглушен. Задушевно-певучая простота Верлена, бывшего реформатором без запальчивости, вполнакала – узловое звено в преемстве самых, быть может, лиричных лириков Франции, тянущемся от средневековых труверов и Шарля Орлеанского к Аполлинеру и Элюару.

В отличие от Верлена и Нуво (1851—1920) с их кроткой проповедью смиренномудрия как спасительной соломинки от сердечного разброда и житейских невзгод, другие «проклятые» – далекие от христианства Кро, Корбьер, Лафорг – лишены даже столь шаткой опоры в своих попытках совладать с недобрыми чарами упадочничества. Их единственным и нередко тщетным оружием оказывается самоирония, помогающая взглянуть извне на собственные незадачи и тем отчасти их снять, одолеть, пусть ненадолго и во многом мнимо. Исповедь обычно приправлена у них толикой усмешки самых разных оттенков – от озорной, дразнящей до едкой, скрежещущей – над своей неизбывной кручиной, а заодно и надо всем на свете.

Искрометные колкости Шарля Кро (1842—1888) дали задетым ими недоброжелателям повод для молвы, будто у него вообще нет дела душевно заветного и в своем «баловстве пером» он всего лишь случайный любитель. Понадобилось собрать все его распыленное наследие, добавив к единственному прижизненному сборнику «Сандаловый ларец» (1873) посмертный – «Ожерелье из когтей» (1908), чтобы за обличьем легковесного Кро – сочинителя прелестных или забавных безделиц – приоткрылся другой, потаенный Кро. Он пробует отшутиться и от щемящей боли в груди, и от ужаса перед роем призраков, которые чудятся потрясенному уму в закоулках давящей обыденности. А когда усталость берет верх над этой нравственной самозащитой, по крайней мере сохранить в сетованиях стыдливую мужскую сдержанность. Ожог страсти бывает запрятан у Кро в грациозный намек; признание в сокровенном приглушено, вложено в немудрящую песенку или оборвано на полуслове грустной остротой; бездомность и обездоленность на земле высказана как бы мимоходом, и чем скупее, тем горше:

Прошла-пролетела мечтаний пора.

Душа одряхлела. В кармане дыра.

Зато в шевелюре полно серебра.

Ушедших друзей вспоминаю в тоске.

А грезы, как звезды, – дрожат вдалеке.

А смерть караулит меня в кабаке.

(«Итог». Перевод М. Ваксмахера)

Кро – один из тех во Франции, кто на подступах к XX в. заново прививал лирическому излиянию, разжиженному и прямолинейно-слезливому у поздних подражателей Мюссе, вроде Франсуа Коппе (1842—1908) или Сюлли-Прюдома (1839—1907), навыки сплавленной воедино смысловой и стилевой разнозаряженности как залог владеющего собой трагического достоинства.

У Тристана Корбьера (1845—1875) эта трагедийность угловата, запальчива, круто замешена. В щемящих исповедях единственной своей книги «Желтая любовь» (1873) Корбьер – неизбывно, несправедливо отверженный.

Жажда вывести все прикрасы на чистую воду проступает уже в том, как он – сын моряка и приморский житель, а не зачарованный путешественник – поет море и матросский удел: грубая нагая простота бросает здесь вызов выспренним легендам, отнюдь не перечеркивая при этом, а подчеркивая жестокое обаяние правды («Люди моря»). В городе Корбьеру и подавно лезут в глаза уродство, язвы, накипь:

Гляди-ка – ну и ну, что в небесах творится!

Огромный медный таз, а в нем жратва дымится,

Дежурные харчи бог-повар раздает,

В них пряностью – любовь, приправой острой – пот.

Толпой вокруг огня теснится всякий сброд,

И пьяницы спешат рассесться и напиться,

Тухлятина бурлит, притягивая лица

Замерзших мозгляков, чей близится черед.

(«Дневной Париж». Перевод М. Яснова)

Зато доброе слово соболезнования всегда находится у Корбьера для таких же, как он, гостей на чужом и чадном пиру – нищих бродяжек, уличных попрошаек, горемык. Но даже собственным сердечным порывам этот без вины виноватый не доверяет, молясь богохульно, предвкушая смерть с нежностью и рыдая с подхохатыванием. Оттого и любовь Корбьера крученая-верченая – «желтая», желчно искривленная, как sourire jaune – желтый смех – принужденная кривая ухмылка. Отчаявшийся юморист Корбьер осыпает святыни и самого себя бурлескными каламбурами тем беспощаднее, чем у него неистребимее потребность чему-то лучезарному поклониться, чем-то себя убаюкать.

Вся эта гремучая душевная смесь взрывается, выплескивается, взламывая и дробя ритм, синтаксис, саму мысль разговорными перебивками,

пропусками связующих смысловых звеньев, перечислениями-вскриками. Вольность обращения Корбьера с устоявшимися просодическими правилами смущала даже тех, кого не заподозришь в особо послушном чистописательстве, вплоть до рубежа XIX—XX вв., пока во Франции не приучились считать обязательным для стихотворчества только одно правило: соответствие строя высказывания неповторимости высказываемого.

Жюль Лафорг (1860—1887) среди «проклятых» – единственный, кто не сторонился кружка, участники которого гордо приняли предназначенную их уязвить кличку «декаденты», а к ним примыкал.

Рисованной заставкой к сочинениям Лафорга – как прижизненным: «Заплачки» (1885), «Подражание богоматери нашей Луне» (1885), – так и посмертным: «Цветы доброй воли» (1900), «Рыдание Земли» (1901), – могла бы послужить мелькающая там повсюду маска-автопортрет клоуна с печальной улыбкой. Он грустен томительно, беспросветно, будучи раз и навсегда уверен, что его жребий – заведомое поражение. И тем не менее, стесняясь своей ущербной ранимости, застенчиво ее пряча, он постоянно подтрунивает и над собой, и надо всем сущим. Усмехающееся упадочничество Лафорга отправляется от вечно гложущего личного злополучия, но обычно получает у этого поклонника Шопенгауэра космический размах. И тогда тщета собственных бескрылых упований предстает еще смехотворнее, еще плачевнее.

Обескураженность Лафорга перед жизнью не подорвала в нем, кажется, только одного – смелости искателя в поэтике. Свой голос он научил подстраиваться и к растянутому извилистому речитативу, и к заунывным всхлипам уличной шарманки. Одним из первых во Франции он всерьез опробовал свободный стих – пока что у него чаще всего не сплошной, а вплетенный в привычные размеры. Лафорг охотно затевает перекличку философских речений и разговорных прибауток, сочиняет каламбурные неологизмы, выворачивает наизнанку банальные прописи, своим меланхолическим острословием помогая себе подняться над собственной изысканно укутанной и все же невыдуманной хандрой.

Неприязненное отталкивание от окружающего как засилья постылой неподлинности, разделявшееся во Франции всеми преемниками Бодлера, достигло своего предела у Рембо и Малларме: увенчалось у них рывком к действительности в корне другой, подлежащей еще обнаружению, но заведомо полагаемой оплотом всего самого что ни на есть подлинного в силу своей «инакости», «нездешности». Приговор царящему окрест прозябанию, вынесенный Рембо, – «истинная жизнь отсутствует» – в свете столь крайних устремлений допустимо без малейшей натяжки слегка повернуть, получив отнюдь не противную им заповедь: «Истинная жизнь – та, что отсутствует», – чего сейчас в наличии нет и что до́лжно обрести. При всей разнице между Рембо и Малларме, в обоих случаях лирике предписывается сверхзадача чаяния-искания, которое впрямую уподобляет себя выведыванию «последних» вселенских тайн и священному «действу по благодати».

О предпринятом Артюром Рембо (1854—1891) самом, пожалуй, дерзостном из посягательств на вековые устои французского лиризма узнали толком лишь тогда, когда этот неотесанный, свирепый от застенчивости юнец из города Шарлевиля в Арденнах, едва объявившись в Париже, также бесследно куда-то сгинул. Загадочность скитаний Рембо – сперва бегства в Лондон вместе с Верленом, потом одиноких странствий по белу свету от Скандинавии до Индонезии, пока случай не забросил его в конце концов в далекую Эфиопию торговым служащим, упрямо сколачивающим себе состояние, – только подстегивала рвение, с каким он был наречен позднее легендарным предтечей всех мятежных «авангардистов» XX в. Между тем до разгадки таинственного исчезновения тоже докопались, и она выглядела смущающе: судя по всему, за «откровением от Рембо», так и не обнародованным им самим и увидевшим свет без его ведома, скоро последовало бесповоротное отречение.

Из всей сумбурной бродяжнической жизни Рембо только четыре-пять лет – от шестнадцати до двадцати с небольшим – было отдано поэзии. Зато отдано самозабвенно, одержимо, в спешке опробовать самые крайние допуски достижимого посредством слова. Водораздел между двумя половинами недолгого пути Рембо в лирике – до и после так называемых писем ясновидца к друзьям (май 1871 г.) – пришелся на дни Парижской коммуны и расправы над ее защитниками. Поражение «готовых штурмовать небо» (Маркс) рабочих-повстанцев вызывало у строптивого подростка в его арденнской глуши не просто «безумный гнев, толкавший к тому, чтобы очутиться в гуще парижского сражения», но дало о себе знать и в самом переломе его поисков.

На первых порах Рембо, при всей его самобытности, идет по стопам Вийона, Гюго, своего «бога» Бодлера, с ними соперничает. В завещанное ими он привносит и кое-что неповторимо свое: порывистую свежесть языческого упоения «вольной волей» («Мое бродяжничество», «Ощущение»);

начиненную издевкой отповедь всяческой «нежити», от окаменелых прозябателей-«сидней» из обывательского болота («На музыке», «Сидни», «На корточках») до ура-патриотических виновников бессмысленного братоубийства на войне («Ярость кесаря», «Зло», «Спящий в долине») и озверелых погромщиков «кровавой недели» («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»); благоговейную хвалу уличному народному мятежу («Руки Жанны-Марии»); лихое озорство насмешек над добронравием («Вечерняя молитва») и выморочным изящноречием («Что говорят поэту о цветах»); яростно-богохульные выпады «сына солнца» против христианской безропотности и умерщвления плоти («Бедняки в храме», «Праведник», «Первое причастие»); радужную, сочную свето-цвето-звуковую словопись («Офелия», «Искательницы вшей», «Гласные»).

И повсюду у раннего Рембо сквозит самочувствие чужака, исконно и навеки отщепенца – сплав гложущей его неприкаянности, вызова всему застойно-оседлому, раскрепощенного своеволия.

Все это разом выплеснулось в едва ли не лучшей вещи Рембо – лирическом мифе «Пьяный корабль» (1871), исповеди в обличье малой приключенческой одиссеи. Мощный упругий накат перечня диковин природы, мимо которых бури и течения влекут судно с перебитой дикарями командой, изодранными снастями и сорванным рулем; густая насыщенность зарисовок, слепяще пестрых и переливчато зыбких в своем колыхании, сверкающих и призрачно мерцающих, выпуклых и вихрящихся, наблюдательно достоверных и ошеломляюще неожиданных («лазурь в соплях и солнце в лишаях»); россыпь метафорических уподоблений, построенных на сшибке между собой застывшего и мимолетного, вещного и пригрезившегося, подробности и переживания («лучи радуги вожжами протянулись к подводным серо-зеленым стадам»); щедрая гулкая звукопись; при случае словотворческие вкрапления (вода, «молочнеющая» от размытого облаками звездного света) – мастерство семнадцатилетнего Рембо в «Пьяном корабле» не может не поражать своей зрелой изобретательностью.

Вереница чудес и грозных опасностей здесь – предвкушение восторгов и мук самого Рембо перед тем, как пуститься без руля и без ветрил в жизненное плавание. И во внешнем, повествовательном, и в подспудном, лирическом пласте «Пьяного корабля» сплетаются и оттеняют друг друга упоение кочевой волей и страх от затерянности посреди просторов, бесшабашная удаль и тревога, ликование и содрогание:

Мне снилось снежными ночами, что лагуны

Я в губы целовал и обнимал метель,

Зевали синь и зыбь, и просыпались луны,

В поющих фосфорах стыл золотистый хмель.

.............

Я повидал болот удушливые хляби,

Где в тростниковой тьме гниет Левиафан,

И как бесшумно смерч встает из легкой ряби,

И водопад стеной идет, как ураган;

Торосы ртутные, лимонные лиманы,

Тропическую топь и кладбище судов;

Затон, где дохлых змей зловонные лианы

Сжирает полчище пиявок и клопов.

Зачарованное первооткрывательство скитальца мало-помалу отодвигают, однако, в тень усталые мольбы о тихой гавани и, под занавес, заклинание духов миновавшего детства:

Я долго слезы лил! Довольно! Горьки зори!

Все солнца как полынь! Все луны заодно!

Я съеден ржой любви, опоен брагой горя!

Пускай трещит мой киль! Скорей бы лечь на дно!

В Европу я тащусь не к заводям зеркальным —

Отныне дорог мне лишь мутный водосток,

Где в пряной мгле плывет за мальчиком печальным

Бумажный парусник, как майский мотылек.

(Перевод Н. Стрижевской)

Открытый для бесконечных смысловых подстановок, к ним приглашающий, «Пьяный корабль» Рембо – притча об извечной двойственности безбрежной свободы: ее благодати и ее изматывающем бремени.

«Ясновидческие» приключения духа тоже задумывались Рембо в надежде вырваться в дали бескрайние, «запредельные», изведать никогда и никем не изведанное, а тем самым, может быть, все-таки воплотить ожидания, возлагавшиеся им на Коммуну и рухнувшие с ее гибелью, в корне «изменить жизнь». Ради этого Рембо вознамерился сделаться «ясновидцем» бездн «вселенской души». Он хотел бы проникнуть в ревниво хранимые ею секреты и в свою очередь проникнуться ими так, чтобы торжествующе возвестить: «Я – другое», не замкнутая в себе особь, а уста сущностно сущего. Сподобиться таких откровений, согласно «письмам ясновидца», возможно не иначе как подвергнув себя своего рода аскезе наоборот – жесточайшей «пытке, для которой нужна вся вера, все сверхчеловеческие силы и по ходу которой становишься великим больным, великим преступником, великим проклятым – высшим Ученым». Цель и смысл столь беспощадной самоперековки – в «долгом, безмерном и обдуманном расстройстве всех своих чувств» ради того, чтобы избавить бессознательное от шор трезвого рассудка и с хладнокровным самообладанием уверовать в действительность самых невероятных чудес. Да еще и все это передать, изготовив себе невиданное языковое орудие, благодаря которому возможно заставить непосредственно «ощутить, пощупать, услышать» плоды «ясновидчества», обеспечить общение «напрямую от души к душе, когда в ход пускается сразу все – запахи, звуки, краски».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю