355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 3)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)

Среди старого платья лежали два маскарадных костюма – мамы и дяди Ма, когда маме было три года, а дяде Ма пять лет. Они изображали маркиза и маркизу, и сохранилась их фотография (не цветная, конечно) в этих костюмах. На маме была розовая юбка, на юбку спускались полукругами, как это делалось в XVIII веке, полы кофточки, облегающей фигурку. Тонкий ситец, из которого была сделана кофточка, как будто состоял из нежных бледно-зеленых листьев и маленьких розовых бутонов, образовывавших сплошной рисунок. На дяде Ма были розовые штаны, оканчивавшиеся ниже колена и обшитые на конце лентой с бантиком, камзол из вишневого бархата и белая манишка-жабо. На фотографии брат и сестра – на ногах у них надеты белые чулки и темные туфли – очень серьезны, девочка держит в руках веер.

Мамин костюм был мне уже мал, костюм же дяди Ма – как раз впору. Маме, видно, захотелось, чтобы я надела этот костюм, и она задумала устроить развлечение, которое объединило бы взрослых и детей, как бывало в ее детстве, и имело бы классическую литературную основу.

Исходя из костюма, взрослые решили, что я буду маркиз, а трехлетняя Ада (с соседней дачи) в мамином костюме – моя дочь. Были роли крестьянина и хозяина кота для Лени и для Тани Хелиус. Самим же Котом в сапогах был Юра Кестлер. Из Москвы привезли узкий, облезлый кусок меха от старого воротника или горжетки для пушистого хвоста Кота.

Юрина роль была главной, и меня обидело то, что мама отдала главную роль не мне. Я надулась, мама объясняла мне, что я еще мала для этой роли, она была недовольна мной, я портила ей настроение на репетициях. Когда потом я рассказывала об этом представлении, то объясняла свое недовольство и обиду тем, что мне хотелось, чтобы мне прицепили меховой хвост, но это была неправда.

Спектакль игрался на крыльце. Юра с меховым хвостом взбежал по ступенькам и раскланялся, помахав шляпой у ноги во французской манере, но представление не было доведено до конца, так как сорвавшийся с цепи доберман перескочил через забор и помчался к крыльцу. Мы все вбежали в дом и захлопнули дверь.

Больше таких представлений не устраивалось. Может быть, маме было некогда этим заниматься, может быть, ей было неприятно мое неожиданное скверное поведение…

Мария Федоровна чувствовала себя в жизни иначе, чем бабушка и мама, и, соответственно, вела себя иначе. Я уже говорила, что в Хорошевке домик, который мы снимали, стоял в глубине владения и что мы, выходя на улицу, проходили мимо дома, где жили хозяева и были еще дачники. Во время второго лета в Хорошевке в этом большом доме дети заболели скарлатиной. Чтобы не ходить мимо заразного дома, Мария Федоровна придумала проходить в дыру в заднем заборе и через какой-то огород выходить на улицу. Мария Федоровна гордилась своей изобретательностью. Однажды, когда мы собирались пролезть в дыру забора, Мария Федоровна разговорилась с местной жительницей, удивленной нашим способом выходить на улицу. Мария Федоровна любила разговаривать с простыми женщинами, «бабами», при этом она не теряла чувства своего превосходства, называла их «милая» и «голубушка». Мария Федоровна объяснила, почему мы лезем через забор, и спросила женщину: «Правда, что всех загоняют в колхоз?» – «Всех загоняют, – сказала женщина, – и лошадей отнимают». Так я впервые встретилась с социальными проблемами эпохи.

Для меня остались загадкой влечение, страсть, которые возбудила в Марии Федоровне большая афиша, почти полностью занятая изображением летящего дирижабля на желтом фоне (потом я рассмотрела в нижнем углу афиши маленький ангар и несколько крошечных человечков). Афиша была приклеена к стене университетского здания на Большой Никитской. Мы проходили мимо нее, направляясь в Александровский сад. Мария Федоровна поставила меня сторожить ближе к краю тротуара, шириной которого она восхищалась: «На нем могут разъехаться две тройки», – говорила она. По тротуару в это время дня никто не шел, и Мария Федоровна, оглядываясь, сорвала афишу со стены. Она повесила ее в нашей комнате, и в последующие годы я каждую осень прикрепляла к кнопке в верхнем углу нитку рябины.

Несмотря на свою очевидную контрреволюционность, Мария Федоровна восхищалась посадкой Ворошилова на коне, и на стене у нас появился плакат, его и коня изображающий, а для симметрии был приобретен еще плакат, с казаком, горячившим коня. Кроме того, Мария Федоровна купила картонку для прикрепления к ней отрывного календаря и, прибив гвоздик, повесила ее на боковую стенку шкафа. На картонке был цветной портрет лошади – голова и шея, и надпись «Жеребец Будынок»[9]9
  Мария Федоровна не ошиблась в выборе: через 55 лет я прочла в газете, что только две лошади выигрывали три года подряд главный приз, причем одна из них была Будынок.


[Закрыть]
. На противоположной стенке шкафа появилась четырехугольная фанерка, на которую была переведена через копировальную бумагу, раскрашена, окружена желтым фоном и, по краям фанерки, бордюром из чередующихся желтых и коричневых клеточек голова собаки с висячими ушами, закругленной мордой и широким ошейником с пряжкой.

С Марией Федоровной пришли ее рассказы. У нее не было сомнений в том, что то, что она рассказывает, интересно, и действительно мне было интересно, и я просила ее: «Дровнушка, расскажи что-нибудь», или «Дровнушка, расскажи, как ты жила», или конкретно про то или другое (Фед(о)ровна → Дровна → Дровнушка – так мы с мамой стали ее называть).

Мария Федоровна родилась в 1869 году в Костроме. Она гордилась своим дворянским происхождением и скрывала свою девичью фамилию. Но после ее смерти я нашла старинную бумагу, написанную черными чернилами писарским почерком: отец Марии Федоровны был ветеринар. Тем не менее жизнь ее была сломана; после смерти мужа в 1924 году (он умер одновременно с Лениным, она шла по улице и плакала, и какой-то рабочий сказал: «Вон как барыня по Ленину убивается») она осталась без средств к существованию – на пенсию, которую она получала за мужа, можно было купить только 12 килограммов черного хлеба, – перебралась из провинции в Москву и устроилась так, как устраивались бедные дворянки, – гувернанткой.

Мария Федоровна была средней из трех дочерей, первая была старше ее на два года, а третья моложе ее на двенадцать лет.

У родителей Марии Федоровны был одноэтажный деревянный дом и конюшня с лошадью. В доме всегда были собаки – отец страстно любил охоту. Жизнь, о которой рассказывала Мария Федоровна, была похожа на то, что я читала в книгах, и совсем не походила на мою жизнь. Зимой во дворе делалась ледяная горка. Кучер готовил для девочек ледянку: дно большого решета заливалось на морозе водой – кататься на ледянке было лучше, чем на санках: она вращалась. Дети возвращались домой, вывалявшись с головы до ног в снегу. А в сенях стояли бочки с мочеными яблоками, и дети ели их, сколько хотели. Я не сравнивала эту жизнь со своей: времена были другие, и я не была так здорова, как Мария Федоровна и ее сестры. Правда, иногда, когда зимой мы проходили мимо большого сугроба, Мария Федоровна неожиданно толкала меня в снег – было весело, но она это делала редко.

Той весной Марии Федоровне исполнилось семь лет. Она шла со своим отцом по берегу Волги, с ними была их охотничья собака. Навстречу выбежала собака с поджатым хвостом, с опущенной головой, из пасти ее текла слюна. Собака бросилась на девочку и укусила в запястье, укусила она также и их собаку. Отец схватил Марию Федоровну за руку выше укуса, крепко сжал и понес к костру, который развели неподалеку рыбаки, взял какую-то железку, раскалил на огне и приложил к укушенному месту. От боли Мария Федоровна потеряла сознание. (Мария Федоровна показывала мне кружок на обратной стороне запястья, где кожа была стянута, как пенка на молоке.) Ни о каких пастеровских прививках в 1876 году в Костроме не слыхали, и из семнадцати человек, которых искусала в тот день собака, в живых осталась только Мария Федоровна. Отец отвез ее и собаку к знакомому знахарю в лес недалеко от Костромы. Знахарь лечил девочку и собаку какими-то зелеными лепешечками и чем-то еще довольно долго. Собака тоже не взбесилась. Подействовало ли знахарское лечение или была другая причина? Мария Федоровна говорила, что знахарь открыл ей «петушиное слово», благодаря которому ни одна собака ее не укусит. Она говорила, что незнакомой собаке нужно обхватить морду рукой, и она не будет кусаться. Она не имела права передать «петушиное слово», и я так и не знаю, действительно ли знахарь сказал ей его или она это придумала, чтобы я не боялась собак.

А во мне собаки и другие животные уже стали вызывать нежность и любопытство, но это не мешало бояться незнакомых больших и злых псов. Я очень боялась добермана, который испортил «Кота в сапогах», и, по-моему, Мария Федоровна тоже его боялась.

Семья Марии Федоровны проводила лето на реке Костроме, у них там был дом. Мария Федоровна рассказывала, что они не купались в Волге, потому что на воде плавало много нефти. Она говорила, что в Волге стало хорошо купаться после революции, когда число пароходов уменьшилось (позже это меня удивляло: нас учили, что все становится лучше и всего становится больше). Мария Федоровна и ее родственники купались в реке Костроме. Она и ее сестры не только купались голые – тогда все купались голые, – они проводили целые дни голые у реки. Они не ставили своей целью загореть, просто там не было других людей. Тогда загар считался признаком простого народа, но они загорали дочерна. Однажды летом – Мария Федоровна и ее сестра были уже почти взрослые – в Кострому приехал великий князь, и местное дворянство должно было ему представляться. Отец приехал за старшими дочерьми и, увидев их в белых платьях, всплеснул руками. «Это не мои дочери, – сказал он. – Это какие-то черти. Как я их покажу?»

Мария Федоровна вспоминала, как она, ее сестра и их мать плыли по реке, мать в середине, как коренник, дочери по бокам, как пристяжные, и навстречу им из-за поворота выплыл, в таком же расположении, местный батюшка с двумя сыновьями. Обе тройки смутились и повернули обратно.

Кругом были дремучие, огромные леса, в которых водились медведи и было много грибов и ягод. «Не так, как под Москвой, – говорила Мария Федоровна, – на одну ягоду пятьдесят человек». У них и в городе жил медведь, при пожарниках. Медведь был смирный и иногда ходил по городу. Один довольно известный житель города долго не возвращался домой: его нашли лежащим в канаве. Он был пьян и обнимал лежавшего рядом с ним медведя. Медведь лизал ему лицо, а тот приговаривал: «Какая же ты милая, добрая, как хорошо, что ты не сердишься».

На Пионерской мы стали ходить в лес. Мария Федоровна была в лесу не такая, как в городе, и не такая, как на даче. Тут она была не горожанка, восхищающаяся красотами природы, ландшафтами, и не крестьянка, которая ходит в лес только за чем-то, не походила она и на охотников и искателей приключений из моих книжек. Мария Федоровна и в лес ходила в чулках и в кофточке с длинными рукавами, но волосы зачесывала не наверх, а назад, и белую в черный горошек ситцевую косынку завязывала сзади, под волосами, как крестьянки, и чувствовалось, что нигде ей не было так вольно и хорошо.

Самым удивительным мне теперь кажутся правила поведения в лесу, которым меня учила Мария Федоровна. Не охотничьим правилам, узнавать которые мне так нравилось: ходить тихо, не кричать, не шуметь, ходить друг за другом на расстоянии, чтобы ветка не хлестнула в лицо и т. п. Меня удивляют ее, как теперь бы сказали, экологические принципы: не брать у природы больше, чем нужно, и не уничтожать никого и ничего напрасно. (Она сердилась, когда, нарвав цветов, я их выбрасывала по дороге домой, не признавала больших букетов: «Напороли сноп».)

Я еще думала, что бабушка в больнице, а тем временем в нашей семье и в квартире происходили изменения.

Наташа не ужилась с Марией Федоровной и ушла. Вместо нее появилась сестра приятельницы Марии Федоровны из города Моршанска Мария Евгеньевна Салиас (малограмотная паспортистка записала ее «Сомас» и, кажется, латышкой), внучка писательницы Тур, автора «Гибели Помпеи»[10]10
  Тур Евгения (псевдоним Елизаветы Васильевны Салиас-де-Турнемир; 1815–1892) – прозаик. Одно из ее сочинений – «Последние дни Помпеи» (М., 1883; многократно переиздавалось) – представляет собой переделку для юношества романа английского писателя Э. Д. Бульвер-Литтона. Писателем был и сын Евгении Тур – Евгений Александрович Салиас-де-Турнемир (1840–1908).


[Закрыть]
, – эта детская книжка появилась у меня потом. Мария Евгеньевна была графиня, но из захудалых и до революции работала на почте – денег не было. После революции ее никуда не брали на работу, и она устроилась в мертвецкую (морг) при милиции, носила трупы и пила водку с милиционерами. Она была некрасивая, но крепкая и говорила еще более грубым голосом, чем хозяйка дачи на Пионерской. Мария Федоровна питала иллюзию, что ее знакомые «бывшие» отличаются от нынешних в лучшую сторону, и Марии Евгеньевне она оказала благодеяние. Мария Евгеньевна поселилась в темной комнатке на кухне, маленькое окошко этой комнаты выходило в кухню.

Марию Федоровну раздражали привычки дяди Ма, даже самые безобидные: например, он подливал в суп кипяченую холодную воду. Часы на стене в столовой он ставил на час вперед – так ему было легче не опаздывать на работу. Мария Федоровна часто спохватывалась, что не вычла этот час, и это ее сердило, хотя посторонним она сообщала с некоторой гордостью, сочетавшейся с иронией, об этой нашей особенности измерения времени.

Хуже было то, что дядя Ма редко обедал в одно время с нами, и прислуге приходилось подавать обед три раза: для меня с Марией Федоровной, для дяди Ма и для мамы. Недовольство прислуги было поводом для отстранения дяди Ма от обеда. А без обеда он стал вести отдельную жизнь и только заходил, как гость, поговорить с мамой или с нами или приходил со своим какао пить его у нас – наверно, ему было одиноко в его комнате. Его шутки со мной Мария Федоровна встречала неприязненно, она видела в них обиду для меня, даже, по-видимому, в безобидном Веверлее (дядя Ма любил пародии):

 
Пошел купаться Веверлей,
Оставив дома Доротею.
С собою пару пузырей
Берет он, плавать не умея.
 

(Он привязал пузыри к ногам.)

 
И он нырнул, насколько мог,
Нырнул он с самой головою,
Но голова тяжеле ног,
Она осталась под водою.
Жена, узнав про ту беду,
Удостовериться хотела,
Но ноги милого в пруду
Узнав, она окаменела.
Прошли века, и пруд заглох,
И мохом поросли аллеи,
Но все торчит там пара ног
И остов бедной Доротеи.
 

А я говорила «остров» вместо «остов» – среди пруда островок, заросший травой и мхом.

В то время дядя Ма любил рисовать в моих альбомах прямоугольные треугольники, к каждой стороне треугольника подрисовывал квадрат (так доказывают теорему) и в квадратах рисовал рожицы: молодых людей на каждом катете и женщину при гипотенузе. Изображения были карикатурные, глумливые, лица дурацкие, носы красные, волосы вихрастые. Мария Федоровна считала, что нельзя так рисовать для ребенка, а дядя Ма заставлял меня повторять за ним: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов» – и веселился, когда я говорила: «Квадрат гипотенузы хуже суммы квадратов катетов». Он расставлял ноги и пропускал меня между ними, ему нравилось, что он такой большой, а я такая маленькая. Мария Федоровна находила это занятие унизительным для меня и научила, что нужно отказаться, что я и сделала, но с тяжелым сердцем.

Я не могла как следует узнать бабушку, но я думаю, что бабушка ни в каком отношении не была отклонением от общей нормы, ее жизнь, ее семья, окружение друзей и знакомых не были отклонением. Ее особая любовь к сыну (раздражавшая Марию Федоровну, которая предпочла мою маму) тоже не была отклонением (и никто не думал о любви дяди Ма к матери, и он о ней не говорил, но, будучи всеми своими поступками мил бабушке, он не умел приспособиться к другим людям). После смерти бабушки оказалось, что ее дети представляют отклонения, каждый по-своему. Дядя Ма остался холостяком, а у нас с мамой и Марией Федоровной образовалась женская семья, более однородная, более нежная, чем обычные семьи, и я привыкла к женским голосам и женским ласкам… После смерти бабушки мама осталась главой семьи.

Бабушка не была такой, как большинство женщин ее поколения: она имела профессию и могла зарабатывать себе на жизнь. У Марии Федоровны тоже была профессия, но Мария Федоровна и бабушка были из разных кругов, и мне кажется странным, что у них были почти, если не совсем, одинаковые представления о ведении дома, чистоте и многом еще.

После смерти бабушки в ее кабинете поселились жильцы, а у нас остались две комнаты и темная комнатка для прислуги, а у лестницы внизу, у входной парадной двери в дом, был чулан для дров (в ванной стояла дровяная колонка), который мы делили с Вишневскими. Мы с Марией Федоровной переселились в бабушкину комнату, эту комнату стали называть детской, а другая комната по-прежнему называлась столовой.

Наша с Марией Федоровной комната изменялась больше, чем столовая. В ней появилась кровать для Марии Федоровны, черная, железная, купленная по случаю (при бабушке мама, Мария Федоровна и я спали в столовой, Мария Федоровна на раскладной кровати). Моя детская кровать с сеткой была сначала заменена низкой кушеткой, у которой с одной стороны был круглый валик, а с другой она кончалась скатом (иногда я просыпалась ночью от холода на полу, несмотря на то что Мария Федоровна подставляла стулья, чтобы я не упала), а потом мне купили кровать, тоже старую, металлическую, но белую. Когда же мне исполнилось десять лет, для меня купили рояль и умудрились поставить его в нашей комнате.

Обе комнаты подверглись изменению еще при жизни бабушки: обои заменили масляной краской, потому что завелись клопы, которые были спутником новой жизни. По той же причине выбросили большую ширму, обтянутую сереньким, простодушно пестрым ситцем. Вместо нее приобрели другую (люди старого воспитания стеснялись показывать свои кровати), меньшего размера и совсем иного характера.

В столовой стены выкрасили доверху светлой желтоватой краской, а в детской белым стал не только потолок, но и верхняя треть стен, ниже выкрашенных в светло-синий цвет. «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил»[11]11
  Цитируется стихотворение А. А. Блока «В голубой далекой спаленке…» (1905). В обработке А. Вертинского (1917) оно стало популярной песней. Правильно – «твой ребенок опочил».


[Закрыть]
, – напевала Мария Федоровна. Я хотела, чтобы «опочил» означало «заснул», и относила стихи к себе. На потолках обеих комнат были кое-какие лепные украшения – круг из завитушек посередине, где висела люстра, и нечто вроде закругленных ступеней вдоль стен, так что образовывался переход от стен к потолку. Двери были белые, с большими медными ручками.

В столовую перенесли из нашей комнаты диван, на котором бабушка сидела, прижимая чайник к животу в начале своей болезни, и после этого обстановка столовой не менялась до маминой смерти.

В середине столовой стоял обеденный стол. Я часто под ним сидела. У него были не ножки, а ноги, с разделенными канальцами на доли приплюснутыми шарообразными утолщениями, с изгибающимися широкими перекладинами, соединенными еще одной, прямой перекладиной. При бабушке за столом ели, пили чай и разговаривали; стол был покрыт белой скатертью. Потом, так как было трудно со стиркой, положили клеенчатую дорожку через весь стол, а потом и скатерть заменили клеенкой.

Люстра, висевшая над столом, имела странный вид, потому что была переделана из керосиновой лампы.

Обеденный стол являлся центром комнаты, но самым большим предметом был коричневый буфет, стоявший между балконной дверью и окном, которое находилось напротив входной двери. Балконная дверь срезала угол, так что комната имела пятиугольную форму. Окно против двери выходило на запад, а окно в стене слева – на юг, но солнце светило в него только поздней весной и летом, потому что напротив окна стоял четырехэтажный дом. В этом доме с деревянными лестницами и этажами разной высоты бабушка и дедушка жили, когда мама и дядя Ма были маленькими детьми. На втором этаже окна были маленькие, пол дощатый и потолки низкие, но я жалела, что мы не живем в этом доме, потому что часть окон выходила на улицу и можно было бы смотреть демонстрацию в праздники с начала до конца. Праздники, шум и музыка вводили меня в радостное возбуждение, оно спадало, когда мы уходили с улицы домой, а мне хотелось насыщаться праздником бесконечно. Мария Федоровна возмущалась голыми ляжками физкультурниц, а мама тогда еще сама ходила на демонстрацию (все были обязаны ходить, но через несколько лет она получила врачебное освобождение) и рассказывала, как ей было трудно, – некоторые участки маршрута демонстранты проходили почти бегом.

В столовой стоял еще зеркальный шкаф (шкаф с зеркалом), в котором было все мамино: одежда, белье и духи во флаконе со стеклянной головой попугая вместо пробки (всегда одни и те же – «Красная Москва»). И были, конечно, шкафы с книгами, три разных: большой, чрезвычайно вместительный, «шведский», состоявший из застекленных полок, и посудный. В нашей с Марией Федоровной комнате тоже стоял книжный шкаф, самый красивый, в нем находились русские классики, все больше переплетенные приложения к «Ниве».

Потолок комнат и, в еще большей степени, вся мебель были сделаны не только для нужды, для удобства, но и для радости глаз, все было как-то украшено, от верхушек и дверок шкафов и буфета до металлических пластинок на замках, даже на них были насечены скромные узоры.

Иногда в столовую приходил царственный Зебр, кот тети Эммы и дяди Ю. Непородистый, он все же был хорош: большой, тяжелый, на сером, без примеси коричневого, фоне яркие черные полосы. Я гладила его, заглядывала в желтые глаза с черным, то большим, круглым, то узким, как палочка, зрачком, но Зебр был равнодушен к ласкам (мама потом сказала: «кастрированный»).

Если балконная дверь была открыта, Зебр выходил на балкон, но скоро возвращался в комнату – шумный воздух двора был, видно, ему неприятен. В наружной балконной двери был испорчен замок, и она закрывалась толстой с одного конца, суковатой палкой, вставляемой в ручку. Балкон был большой, с чугунной или железной оградой с простым узором: вертикальные полоски, круги и столбики, оканчивавшиеся чем-то вроде «чертовых пальцев». Я вставала на нижний ряд узора, чтобы смотреть не сквозь ограду, а поверх нее, но ограда качалась немного, и мне запретили это; я еще мечтала о времени, когда можно будет, встав на цыпочки, положить подбородок на стол, потом мечтала сделать то же самое, не вставая на цыпочки, но исполнение этих желаний не стало особым событием.

На стенах в столовой висели картины. Одна представляла букет красных, розовых и белых цветов без вазы, на голубом фоне. Другая – очень зеленый пейзаж с круглыми купами деревьев, травой и стогом сена. Над диваном, немного сбоку, висела в раме, как у картины, и под стеклом большая фотография мужчины с усами, сидевшего на козетке и облокотившегося на ее боковую спинку, – как на известной фотографии Пруст, тоже с усами, в такой же позе, на такой же мебели. А ближе к окну над письменным столом висел портрет сидящего тоже за письменным столом Льва Толстого с седой бородой, сделанный в желтых, коричневых и серых тонах. Я понесла продавать его во время войны, но его не купили, так как это была не картина, а цветная репродукция.

Ниже Льва Толстого висела совсем маленькая картинка. Мама ее любила, она мне не объяснила почему.

Это тоже был пейзаж, но яркой зелени в нем не было – то ли краски потускнели, то ли они с самого начала были такие. Картина изображала уходившую вдаль довольно широкую, ровную, светлую дорогу, только с одной стороны была полоска, заросшая травой. По сторонам дороги росли молодые березки, их мелкая листва была немного растрепана ветром. Небо было тоже неспокойно, белые облачка вытянулись на бледной голубизне. Ниже к горизонту небо было бледно-желтым. На переднем плане, за дорогой, – мутно-синяя полоска – вода. Какое это было время дня? И какое время года? Мне хотелось бы, чтобы это была весна, та печаль, которая бывает весной, когда вдруг делается пасмурно и холодно. Но листья берез и красные цветы справа от дороги? Что слева: красновато-бурое, вспаханное поле или пустошь, заросшая кустами? Дорога идет из левого нижнего угла картины направо и обрывается, упираясь в синеватую полосу на горизонте – что это, далекий лес или вода, огромное озеро? Если это вода, пейзаж безнадежно грустен, если лес, грусть преходяща, она рассеется, разойдется. Я долго искала эту дорогу, везде, где я бывала, и не нашла. Ни людей, ни животных на картине нет, как будто эта местность ждет нас. Может быть, этот печальный северный пейзаж – елисейские поля, которые притягивают наши души неустойчивым, но вечным покоем?

Меня оставляли играть одну в столовой, и странно, что именно там, в светлой комнате, заставленной старой мебелью, где все мне нравилось, ко всему я привязывалась, у меня возникло ощущение божественности мира – не присутствия Бога или богов, а божественного характера того, что есть, и меня самой.

Моим постоянным преступлением в столовой было похищение сахарного песка. Его держали в старой жестяной банке с узором и медальонами с изображениями женских головок. Банка стояла в нижнем отделении буфета, а ложки лежали в выдвижном ящике вверху. Я вынимала ложку, открывала банку, съедала несколько ложек, облизывала ложку, вытирала ее подолом и возвращала все на место.

В те времена вечером часто отключалось электричество. Иногда было видно, что нет света в домах на дворе, куда выходили наши окна, или в тупике, куда выходила другая сторона квартиры, в иные дни света не было только в нашем доме, или в нашем подъезде, или в нашей квартире. В соответствии с этим приходилось или ждать, или действовать. Пробки чинили мужчины – дядя Ма или Лев Яковлевич, Золин отец, а если их не было или они не могли починить, посылали за Куликовым, который жил в доме напротив. На то время, пока нет света, – когда он неожиданно гас, все произносили «а-ах!», а когда зажигался, все смеялись – имелись керосиновые лампы и свечи. Хотя сидение без электричества повторялось, для меня оно было чем-то вроде праздника: все объединялись в столовой, от огонька свечи или лампы появлялись огромные тени, все тени дрожали, тени людей перемещались и залезали на потолок, а взрослые ничего не делали, сидели за столом, разговаривали и показывали мне тени на стене. Мама показывала открывающего и закрывающего пасть волка (он же был крокодилом), зайца, шевелившего ушами, и кота, похожего на зайца, но с ушами покороче. Меня приводили в восторг мамины тени – я не осознавала, что это потому, что передо мной двигались мамины мягкие, с тонкими и гибкими пальцами руки.

Рассказывая о пестроте улиц Москвы, я не сказала об одном элементе, увеличивавшем еще больше эту пестроту, – о похоронах. Лавки с похоронными принадлежностями были на многих улицах, в том числе и у Никитских ворот, около храма Большого Вознесения. В ее витрине были выставлены венки из искусственных цветов, а за ними стояли разные гробы, обшитые и не обшитые материей. Детские гробики носили по тротуарам под мышкой всегда мужчины. Похороны проходили по улицам. Были советские, партийные похороны на грузовиках с бортами, обтянутыми красным с черным. Были бедные похороны с некрашеными гробами на простых подводах. И были похороны с гробами на белых катафалках, которые тянули две черные лошади, накрытые кружевными белыми попонами, с белыми султанами на головах. Похоронная процессия двигалась медленно, потому что за катафалком шли пешком люди, мужчины, сняв шапки и держа их в руках, некоторых женщин вели под руки.

Я не боялась смерти, у меня не было того метафизического, возвышенного страха, который испытывают в детстве и которым гордятся изысканные умы. Я еще никогда не видела покойников вблизи, а от дохлых животных (кошек, собак) за городом шарахалась, не успев их рассмотреть. Я совсем не верила в смерть для себя, но беспокоилась о своих взрослых, особенно о Марии Федоровне, потому что она была старая. Когда она хворала и лежала днем с закрытыми глазами, я просила ее: «Дровнушка, не умирай!» Я не боялась смерти, но боялась скелетов и черепов. Они также украшали город. Кроме изображений на столбах с электрическими проводами их можно было увидеть и в натуральном виде. Черепа были выставлены в магазинах, где продавались очки, и в мастерских, где их чинили, – обычно по три черепа в окне, на крайних надеты обычные очки или оправы без стекол, а на среднем – с синими стеклами. На Кузнецком Мосту в большой витрине стояли скелеты. Когда мы с Марией Федоровной подходили к такому месту, я, держась за ее руку, закрывала глаза или отворачивалась, пока мы не проходили мимо, но часто какое-то злое искушение заставляло меня смотреть на них и приходить в ужас. Мария Федоровна говорила, что все мы умрем и что мои страхи глупы, но никогда не принуждала меня смотреть. Дома, когда я бывала одна в столовой, я запрещала себе смотреть на стекла вверху двери. Стекла казались почти черными – в коридоре было темно. И в левом верхнем углу левого стекла было беловатое закругленное изображение как будто части какого-то шара. Мне казалось, что это череп заглядывает в комнату, и когда я каталась на велосипеде вокруг стола, то ехала так, чтобы оказаться спиной к этому пятну, – оно было видно не со всех мест комнаты. Но оно действовало и через спину и затылок и тянуло меня оборачиваться, чтобы леденеть от ужаса.

Я уже сказала, что научилась читать в три года. Но книги я еще сама не читала и тем более про себя. После первого лета на Пионерской мне захотелось учиться, и мы с Марией Федоровной стали заниматься каждый день. Книжек и хрестоматий у нас было достаточно, но купили еще какие-то учебники, и Мария Федоровна расчерчивала линейкой сшитые ею из бумаги, иногда зеленой или синеватой, тетради (они тогда не продавались в магазинах), а я должна была прижимать пальцем нитку, когда она завязывала ее узлом, чтобы тетрадка была крепко сшита. Я читала, писала, решала арифметические задачи и примеры и учила наизусть стихи. Скоро, однако, занятия были прекращены. «Что она будет делать в школе, если сейчас все выучит?» – говорила Мария Федоровна. Мне же хотелось продолжать ученье, я просила об этом, но мне отказывали. Тем временем я научилась читать книги, и мне больше ничего не нужно было. Между временем, когда мне читали, и временем, когда я стала читать сама, оказалось несколько книг, которые мне читала Мария Федоровна и которые я сама потом прочла. Кроме того, Мария Федоровна читала наизусть стихи об Улите, опоздавшей на поезд, а те места, которые не помнила, пересказывала. Мария Федоровна восхищалась этим произведением, и мне эта книга представлялась недоступным сокровищем. Когда же она попала мне в руки, я была чрезвычайно разочарована – в изложении Марии Федоровны она была куда интересней.

Была еще книжка из тех, которые раздвигаются, как ширмы, только эта раздвигалась по вертикали. Это была история мышонка, который поднялся из подвала до верхнего этажа, пережил ряд опасностей и, вернувшись обратно, сказал: «Приятно вернуться в родимый подвал». Мария Федоровна часто повторяла, смеясь, эту фразу. Да, были детские стихи, которые взрослые относили к себе, и были забавные взрослые стихи, которые иногда относились ко мне, иногда только ко взрослым, но при всей их забавности в них было что-то жалкое, щемящее, они выставляли взрослых смеющимися над самими собой и беззащитными. Мама любила говорить: «Аист, он хороший, он одной калошей маменьке на радость угодить бы мог»[12]12
  Цитируется детское стихотворение В. Инбер «Сороконожки».


[Закрыть]
, и еще с бабушкой и дядей Ма: «Спи, мой мальчик, спи, мой чиж, мать уехала в Париж. Тараканова жена не уедет никуда»[13]13
  Неточно цитируется «Колыбельная» С. Черного.


[Закрыть]
. Мама одна: «Обезьяна с ветки тонкой оборвалась и упала. И когда она упала, на ветвях ее не стало».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю