Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
Очень скоро нам выдали карточки, и я радовалась, что всего нам будут давать много: и масла, и мяса, и сахара. Но пришлось также пользоваться «коммерческими» магазинами, в которых цены были примерно в два раза выше обычных. Уже нельзя было заранее рассчитывать на то или иное – приходилось покупать то, что имелось в наличии. Мне показались своеобразно вкусными котлеты из свинины – в «коммерческом» Елисееве не было говядины. Мы с Марией Федоровной поехали в Москву. На вокзале в Москве взрослые должны были показывать паспорт, а я справку из домоуправления, чтобы в Москву не попали немецкие шпионы, но контроль был слабый, что я отметила с некоторым удивлением. Мы пошли к Елисееву, и Мария Федоровна купила мой любимый «английский» кекс. Когда я, в ожидании привычного удовольствия, взяла его в рот, то была страшно разочарована: вместо изюма в нем была запечена курага.
А Таня Сабурова говорила на террасе за завтраком: «Папа, значит, один с маслом, другой со сметаной, да?»
Через месяц после начала войны начались бомбежки, и после второй или третьей кто-то приехал с нашей улицы и сообщил: «Ваш дом разбомбили». И Мария Федоровна на следующий день поехала в Москву. Я тревожилась, но меньше, чем нужно было бы: не умела еще верить в плохое, а должна была бы уже. Мария Федоровна вернулась и рассказала, что наш дом чудом остался цел, у нас только треснули два стекла в окнах (на стекла уже были наклеены крест-накрест бумажные полосы и для затемнения выданы и прикреплены к окнам шторы из плотной темно-синей бумаги, а в подъездах ввернули синие лампочки). Под номером 24 значилось несколько домов, они образовывали квадрат вокруг нашего большого двора. Огромная фугасная бомба упала во двор. На улицу Герцена выходил самый высокий, красивый, богатый дом. Он обрушился, крыша провалилась, стена со стороны двора обвалилась, а стена со стороны улицы осталась стоять, и все обломки образовали огромную кучу во дворе. Обрушилась примерно треть присоединенного к большому бедного трехэтажного дома (стоявшего напротив нашего) и половина низкого дома напротив большого. Но взрывная волна прошла выше дома, образовывавшего угол и заворачивавшего в тупик и выше нашего дома. Все люди, сидевшие в бомбоубежище большого дома, вышли невредимыми на улицу, а те, кто дежурил на крыше, на этажах и во дворе (их было семнадцать, в том числе рыжий дворник Семен и управдом Илья Макарыч, любивший произносить речи: «Я вам говорю, говорю, а из вас все ничего не вытекает»), были засыпаны и погибли. Может быть, не все тотчас погибли, но никто не раскопал сразу огромную гору обломков. Я быстро привыкла к зрелищу этой горы, занявшей почти вёсь двор и поднимавшейся почти до второго этажа. Меня больше удивляли покрашенные в разные цвета части оголившейся задней стены дома напротив, мне казалось, что комнаты очень маленькие, как в них помещались люди?
В некоторых дачных местах бросали бомбы, но у нас было тихо. Москву продолжали бомбить. У нас ночью бывало слышно, как летят самолеты. Шум моторов в небе был какой-то непривычный, но я не боялась его. Только спустя некоторое время я поняла, что это летели немецкие самолеты.
После того как начались бомбежки, люди стали уезжать из Москвы в дачные места, уезжали многие интеллигентные семьи, без больших вещей, и почти все везли одну книгу – это был Пушкин. Началась эвакуация, из нашей квартиры уехали Вишневские и дядя Юра, а Олега призвали в армию. Дядю Ма взяли в ополчение. Все, у кого были радиоприемники и велосипеды, должны были их сдать: приемники на телеграф, велосипеды не знаю куда.
Такси, конечно, не стало, ни легкового, ни грузового, и чтобы мы могли переехать с дачи в Москву, Мария Федоровна обратилась к военным властям, ссылаясь на то, что дядя Ма в ополчении и мы являемся семьей военнослужащего. Мы не были семьей дяди Ма, он никогда не помогал нам в наших переездах, мне было стыдно этой просьбы, и я была уверена, что она не поможет. Однако Мария Федоровна без особых затруднений добилась своего: ей дали справку, с помощью которой она заказала грузовик.
Альбрандты тоже переехали в Москву. А Сабуровы, боясь бомбежек, остались в Свистухе, и когда немцы были совсем близко, им пришлось уходить пешком на Ярославскую железную дорогу, и они шли через лес, а на деревьях вдоль дороги висели куски человеческих тел – лес был заминирован.
«Война – это большие каникулы», – писал Реймон Радиге[167]167
Радиге Реймон (1903–1923) – французский писатель. Цитируется его роман «Бес в крови».
[Закрыть]. Занятия в школе начались с опозданием и продолжались очень недолго: старшеклассников отправили рыть окопы. Я не поехала. Мария Федоровна вызвала врача из поликлиники Комиссии содействия ученым (я осталась прикрепленной к этой поликлинике до 16 лет), и та написала «слабость миокарда» и что-то еще – она понимала, что Мария Федоровна не хочет отпускать меня к фронту (кажется, справка не понадобилась). А я не могла оторваться от дома, но мне было стыдно, что я ничем не помогаю в войне.
Осенью по возвращении с дачи я сблизилась с Люкой. Мария Федоровна была плохого мнения о Люке, ей не нравилось Люкино поведение. Она считала Люку бездельницей, проводившей все время во дворе, и называла ее халдой. Люка очень плохо училась. Но когда школы закрылись и важным стало уменье добывать еду, Люка приобрела некоторое значение, тем более что она всегда узнавала и сообщала новости. Возможно, Мария Федоровна надеялась, что с Люкой я стану более деловитой и пронырливой. Но я стала приятельствовать с Люкой, потому что меня притягивал театр, и с Люкой я стала ходить в театр не так, как раньше, а часто, Люка не отрывалась от театра, куда она начала ходить раньше меня. Она начала с Художественного театра (для поколений наших дедов и родителей Художественный театр был окружен особым ореолом, и это передалось нам).
Я видела (мне это было неприятно, и мне хотелось закрыть на это глаза), что Люка не так поклоняется артистам, как я. Для нее очень важно было, что они богатые и хорошо живут, в красивых квартирах. Мне было неприятно, когда я узнавала, что какая-то артистка – любовница высокопоставленного лица и что это благоприятствует ее карьере, а Люку это восхищало. Ей хотелось не самой стать знаменитостью, прославиться, как хотелось мне, а быть знакомой со знаменитостями, находиться в их сиянии (а мне хотелось еще узнать, чем талантливые люди отличаются от других людей, разгадать этот секрет – Люка об этом как будто и не думала). Но Люка имела дар общительности, контакта с людьми. Она подходила к ним просто, без свойственных мне тогда пиетета или презрения, без моей стеснительности, хотя ее часто одолевала глупая робость (как начну? что скажу?), а так как люди, которыми я восхищалась, были гораздо проще того, что я воображала о них, Люке удавалось познакомиться с ними, а мне нет.
Поколением бабушки и дяди Ма опера была не только любима, им она была фамильярно близка. Музыкальные фразы и фразы из оперных либретто, подобно шуткам и анекдотам, цитировались ими в повседневной жизни к случаю: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…», «Вы роза, вы роза, вы роза, belle Tatiana[168]168
прекрасная Татьяна (фр.).
[Закрыть]», «Что ты, Ленский, не танцуешь»[169]169
Первая цитата из либретто «Свадьбы Фигаро» Моцарта, вторая и третья – из либретто «Евгения Онегина» П. И. Чайковского.
[Закрыть]. Мне передалось это отношение. Я ходила в театр с Люкой, но спектакли не производили на нее такого сильного впечатления, как на меня (что я тоже старалась не замечать, потому что мне хотелось, чтобы на всех искусство действовало так же, как на меня), хотя ей доставляли удовольствие и актерская игра, и оперное пение. Большой театр был закрыт (в фойе попала небольшая бомба), труппа была эвакуирована, но его филиал действовал. Спектакли начинались и кончались рано из-за бомбежек и комендантского часа.
Как-то в сентябре, когда было еще совсем тепло и светло, Люке стало известно, что Лемешев[170]170
Лемешев Сергей Яковлевич (1902–1977) – певец Большого театра (1931–1956), народный артист СССР (1950).
[Закрыть] должен выйти не там, где обычно, а из двери на Кузнецком Мосту, и она потащила меня туда. Лемешев вышел, но там были не только мы с Люкой, но и небольшая толпа поклонниц. Я не протиснулась вперед, Лемешева не видела, видела только плечо в мужском пальто, но было ли это плечо и пальто Лемешева, я не уверена, хотя и старалась убедить себя в том. Но я слышала, как мягкий, очень мягкий, «акающий» голос произнес: «Ладно, ладно». Это был, без сомнения, Лемешев, и этот голос и манера говорить показались мне неотразимо обворожительными, и этого оказалось достаточно, чтобы я влюбилась. Люке, которая протолкалась вперед, я врала, что видела Лемешева.
В ожидании выхода Лемешева я пропустила время, когда должна была вернуться домой. Я сказала Люке: «Мария Федоровна меня ругать будет». А Люка грубо мне ответила, давая понять, что я дура: «А ты придумай, соври». И я соврала Марии Федоровне и не почувствовала угрызений совести, наоборот, ощутила радость освобождения.
Все продолжало ухудшаться. По карточкам и не думали выдавать то, что на них написано, и в коммерческих магазинах мало что было, а на рынке цены росли самым необыкновенным образом.
Пока еще что-то было в магазинах, мы съездили к дяде Ма, который находился с ополчением недалеко от Москвы. Он попросил купить и привезти ему копченую грудинку или корейку. Я пошла в гастроном напротив Брюсовского переулка на улице Горького. Там стояла небольшая очередь. Женщина передо мной требовала, чтобы ей дали что-то получше, отказывалась от того, что ей предлагали, говорила, что это для посылки на фронт, для фронтовика. Я не могла так. Мне и в голову не приходило просить что-нибудь получше для дяди Ма – для этого я его недостаточно любила (мне даже как-то завидно было, что эта женщина так настаивала). Но и если бы дело касалось любимого мной человека, у меня не хватило бы смелости настаивать, да я и считала, что это несправедливо в отношении других покупателей.
Подошел ли уже фронт к Москве? Была темно-серая осень или она казалась такой. Мы ехали недолго на автобусе от площади, где я никогда, кажется, не была. По большому зданию я поняла потом, что это Калужская площадь и что мы проехали мимо Калужской заставы по Калужскому шоссе. Мы нашли дядю в деревне, в избе. Он и другие были в серых шинелях, в обмотках и тяжелых башмаках, а на головах – нелепые пилотки. Радостной встречи не получилось: Мария Федоровна и дядя толковали о делах, дядя давал поручения и указания, а я пропитывалась видом темноватой избы, темноватого неба, унылой местности, малая часть которой виднелась в маленьком окошке.
Как-то я еще раз стояла в очереди в том же гастрономе напротив Брюсовского переулка. Женщина, стоявшая впереди меня (я ее определила как служащую, то есть между простой и интеллигентной), рассказывала, что перед войной она побывала в Латвии и была поражена тамошней жизнью, богатством, довольством, одеждой, бельем, обувью. «Мне 38 лет, – сказала она, – я старая дева (это было сомнительно), и как я там расцвела». Еще она сказала: «Я читала Карла Маркса, сколько там ошибочного». Я слушала и смотрела на нее во все глаза: она не выделялась одеждой, на ней было надето что-то черное. Я ничего не сказала. Была ли это провокация? Наверно, все-таки нет.
В коммерческих магазинах, когда что-то «давали», стояли длинные очереди. Так я стояла три часа на улице в «Бакалею» у Никитских ворот за топленым маслом. Для меня было ново общение с женщинами из народа (мужчин тогда не было), я относилась к ним с уважением.
И началось хождение на каждый лемешевский спектакль, и любовь разгоралась все больше и больше. Может быть, другие поклонницы сильнее любили Лемешева и сохранили это чувство дольше, но я не думаю, что им был свойствен такой экстаз восприятия, каким природа наделила меня (может быть, в ущерб любовному чувству?). Плохо мытая, скверно одетая, в подшитых и залатанных валенках, я на галерке (билет стоил очень дешево) тоже кричала и хлопала и тоже применяла к кумиру слово «душка» – не могу сказать теперь, какой я вкладывала в него смысл, нечто всеобъемлющее и исчерпывающее – и тоже употребляла жаргонные слова («сырить»[171]171
То есть следовать за кумиром.
[Закрыть]), хотя испытывала к ним некоторую неприязнь. Музыка и раньше постоянно повторялась в моей голове, советские песни и то, более высокое, что я играла на рояле. Теперь это была оперная музыка и романсы, которые я часто слышала в театре и на концертах, все это повторялось по радио: во время войны радио без конца передавало «концерты мастеров искусств», ими заполнялось время между военными сводками и воздушными тревогами.
Для меня осень и зима 41/42-го года – не только страх смерти от бомбы, не только обучение лишениям, но особый вкус музыки и пения. «Севильский цирюльник»[172]172
«Севильский цирюльник» (1816) – опера Дж. Россини.
[Закрыть] с его странной увертюрой, ария Йонтека из «Гальки» Монюшко (в тройном исполнении: Козловский, Лемешев, Собинов – я потом читала у Г. Нейгауза[173]173
Нейгауз Генрих Густавович (1888–1964) – пианист, педагог, народный артист РСФСР (1956). Речь идет о его книге «Об искусстве фортепианной игры» (М., 1967).
[Закрыть], что ему зал консерватории казался освещенным иначе, когда в нем играли Рихтер и Гилельс[174]174
Рихтер Святослав Теофилович (1915–1997) – пианист, народный артист СССР (1961), ученик Г. Г. Нейгауза; Гилелъс Эмиль Григорьевич (1916–1985) – пианист, народный артист СССР (1954).
[Закрыть]), «Травиата», «Риголетто»[175]175
«Травиата» (1853) и «Риголетто» (1851) – оперы Д. Верди.
[Закрыть], «Онегин», романс «Средь шумного бала»[176]176
Слова А. К. Толстого, музыка П. И. Чайковского.
[Закрыть] – музыка вводила меня в особое состояние и вызывала особое наслаждение этим состоянием. Такого сочетания нематериальных ароматов никогда уже больше не было, это повторялось потом, но уже воспоминанием, как железнодорожный откос на Пионерской, только уже не было чистого, полного счастья жизни, это счастье было за реальным, оно проходило через реальность, не останавливаясь в ней, оно не уничтожало, но заставляло забывать муки жизни. Я искала блаженства и полноты: сразу солнце и луна. Однако все шло мимо реальной жизни.
Я ходила не только на Лемешева, но и на других певцов, для сравнения и просто так. Все девчонки-поклонницы хотели быть как можно ближе к сцене, чтобы увидеть кумира лучше, и из дешевых мест их любимыми были литерные ложи и верхние боковые балконы, с которых видна только передняя половина сцены, а у людей на сцене – головы сверху. А мне больше нравилось видеть всю сцену целиком, и я предпочитала места в середине – верхние ряды последнего яруса, дальше от сцены, но я смотрела (в бинокль) не только на кумира, но весь спектакль, кумира в спектакле и с «Онегина» уходила не сразу после дуэли, а после второго бала, и то потому, что не любила последнюю картину.
Что меня удивляло, так это моя приспособляемость к ухудшению материальной стороны жизни – правда, я принимала все беды как нужную вещь для моей жизни, во-первых, чтобы разделять общие страдания, не иметь преимущества, во-вторых, чтобы узнать жизнь во всех ее проявлениях, что, по моему мнению, было необходимо именно мне. Прежде всего ухудшилась еда. Оказалось, что хлеб можно есть и с топленым маслом, очень вкусно, но топленое масло тоже кончилось, настал день, когда утром хлеб был без масла, я не представляла, как можно утром есть пустой хлеб, а ела его, и хоть бы что. Я помню последнюю (до 45-го года) манную кашу на молоке, ее удивительно прекрасный вкус, которым я наслаждалась с каждой ложкой, попадавшей в рот. Тут началась уже обменная торговля, в которой выигрывал тот, у кого были съедобные вещи, и проигрывал тот, кто обменивал несъедобное на съедобное. Мы проигрывали вдвойне и втройне, потому что не умели скрыть, как нам нужно съедобное. Мария Федоровна была деятельна. Она стала ходить к Левковским и обменивать мои игрушки и всякую мелочь на хлеб. Мне было стыдно нашего унижения (Мария Федоровна навязывала им эти вещи), но я ела этот хлеб. Мария Федоровна не умела рассчитывать, а старость начала разрушать ее ум (чего я не понимала), и она, видно, тоже не представляла себе, как можно жить без сливочного масла, и сменяла три золотых кольца – последние, ее или наши, не знаю – соответственно на 500, 400 и 300 граммов сливочного масла. Масла давали все меньше не потому, что каждое кольцо было хуже предыдущего, а потому, что съедобное дорожало с каждым днем. Кольца были обменяны у молодой продавщицы в Охотном ряду через посредство Люки. Эта продавщица бывала вместе с Люкой на концертах оперной музыки. Она сказала мне, что любит пение, а от музыки без пения скучает. У меня было наоборот.
Пока были открыты столовые, мы с Люкой (инициатива была, конечно, ее и ее матери) раза два покупали там кашу (больше ничего там не было), перекладывали в бидоны и приносили домой. В большой столовой позади гостиницы «Москва» Люка купила десять порций перловой каши – я не осмеливалась покупать так много, боясь осуждения окружающих, – и пока мы носили тарелки от окошка раздачи к столику, одна тарелка исчезла.
Около нас еще продавалась в маленьком магазинчике газированная вода с сиропом. Мы с Марией Федоровной раньше другого стали ощущать голод по сладкому. Я пошла купить десять стаканов этой воды. Продавщица вылила стакан воды мне в бидон и сказала: «один», я повторила: «один», потом она сказала: «два», и я тоже. Потом она замолчала, и я считала про себя. Она налила девять стаканов и сказала: «Все». Я попробовала возразить, но тщетно, и поняла, что надо было считать вслух. Мне стало противно, но и досадно, что я дала себя обмануть.
Я сначала честно говорила Марии Федоровне, что иду смотреть, и она давала мне деньги на билеты. Мы покупали билеты в предварительной продаже, с некоторой толкотней, но инвалиды еще не вернулись с войны и эта толкотня была мне по силам. Мария Федоровна стала выражать недовольство тем, что я все хожу на одно и то же, и я соврала, сказала, что ходила смотреть «Лес» в Малом театре. Я предварительно прочла «Лес», но все равно боялась разоблачения, однако Мария Федоровна (я ответила на все ее вопросы) не догадалась, что я ее обманула.
Мария Федоровна очень неохотно давала мне деньги на театр, хотя эти смехотворные суммы никак не влияли на наш бюджет. Тогда я решила сама обеспечить себя деньгами. Билеты в кассе все распродавались, перед спектаклем люди спрашивали билеты, и можно было продать их по спекулятивной цене. Я купила в кассе два билета на два спектакля с этой целью, но продала только один из них. Я его продала довольно старому мужчине. Я назвала цену, мужчина с упреком сказал: «Ведь он стоит столько-то». Сказал и поскользнулся (на тротуаре был лед), упал, и с него слетела шапка. Он встал и отдал мне деньги, сколько я запросила. Мне все это было неприятно, но дома я сказала Марии Федоровне, что не буду больше просить у нее деньги на билеты. Мария Федоровна возмутилась и сказала: «И ты, ты, дочь своей мамы, спекулируешь! Как тебе не стыдно!» Возмущение Марии Федоровны совпало с моим чувством унижения от первой продажи, и я больше этим не занималась. Хорошо, что Мария Федоровна отклонила меня от этого.
Ночные тревоги были обычно не очень страшные, но приходилось идти в бомбоубежище в соседний дом и не спать. Страшно становилось, когда усиливались, приближались звуки стрельбы. Тогда я начинала молиться о спасении, мгновенно уверовав в кого-то, кто может спасти. Один раз, сидя в убежище, мы услышали сильный удар, бомба упала где-то недалеко. Наверно, почти вся авиация и зенитная артиллерия были в Москве или около Москвы, чтобы охранять вождя, потому что немцы, кроме первых, летних бомбежек, почти не могли проникнуть в Москву. Но однажды, была уже ночь, сразу после сирены тревоги послышалась близкая стрельба. Я стояла в передней, поджидая Марию Федоровну и Наталью Евтихиевну, дверь была приоткрыта, и на лестничную площадку падал свет. Было страшно, что его видно с улицы и нас разбомбят. Тут раздался нарастающий вой падающей бомбы, грохот, лампа в передней замигала, я закричала на Марию Федоровну, которая все собиралась, мне было очень страшно. Мы ушли в бомбоубежище, больше не было ничего страшного, но Мария Федоровна вернулась домой без своей лисы-горжетки, она где-то уронила ее, и кто-то, разумеется, подобрал. Мы с Натальей Евтихиевной стали пилить-точить за это Марию Федоровну. Мария Федоровна явно слабела, и мы могли ее покусывать, как шакалы старого льва.
Дневные тревоги были веселые. Полагалось спускаться в метро и там пережидать их, но страха не было, так как не было выстрелов и бомб, и многие прятались по дворам и подъездам во дворах (с улиц и из уличных подъездов гнали в убежище). И я тоже. При свете мне не было страшно. К середине октября коммерческие магазины закрылись. Последняя для меня длинная очередь была во дворе диетического магазина внизу улицы Горького. Со двора впускали партиями через заднюю дверь в пустой магазин, где продавались дешевые конфеты, носившие название «попурри», и я забавлялась, когда женщины говорили: «полкило попуррей», «250 грамм попуррей». Только я вышла из магазина, началась тревога, и я побежала в Газетный переулок, во двор, из одного двора в другой, чтобы дежурные не загнали в метро. Потом говорили, что днем во двор диетического магазина упала маленькая бомба и убила людей из очереди. Я ничего не слыхала, бегая по дворам. Было ли это действительно в тот день, после того как я купила «попурри»? Мне было приятно думать, что да.
Я несколько раз (меня уговорила опять же Люка) ходила в бомбоубежище в доме артистов в Брюсовском переулке, но знаменитостей там почему-то не видела. Один раз я была там с Таней, и мы сидели на полу. К нам подошел какой-то неизвестный и немолодой артист с характерным, мятым, актерским лицом и сказал, обращаясь к Тане: «Ну, детишки, вы взяли с собой ваши игрушки-книжки?» Я сказала: «Мы не детишки, у нас нет игрушек». Но он не обратил на мои слова и на меня никакого внимания, а смотрел на Таню, которая что-то забормотала невнятное, покраснев и столько же смущаясь, сколько жеманясь как-то. И он отошел от нас.
Не знаю, по какой причине, Наталья Евтихиевна пригласила меня к своей сестре Саше есть блины. Как бы я могла туда не пойти, если там ждала еда? Но я никогда не бывала в домах родственников Натальи Евтихиевны и к ним пошла бы и просто так, из любопытства. Саша была замужем, как и Груша, и детей у нее тоже не было. Брак Саши был удачнее, чем брак Груши, ее муж не был пьяницей, не бил ее и не курил, хотя для староверов он был все равно «табачник», то есть не старовер. Такие браки допускались, православные, хоть и не староверы, считались у Натальи Евтихиевны христианами, тогда как католики были для нее язычниками. Саша и ее муж жили около Сокольников, в Черкизове, в комнате с деревянными стенами было очень чисто. Меня уже начали удивлять разговоры «простых» людей. Конечно, те слова, которыми обмениваются эти люди, успокоительны, потому что не затрагивают ни ум, ни сердце, но неужели они ими ограничиваются? Я стала подозревать, что они не ведут интересные разговоры из-за присутствия чужих, меня, например.
Блины были вкусные, пышные. Ни масла, ни сметаны к ним не дали, была грибная (из сухих грибов) подливка. Я ела их с жадностью, быстро, как все тогда.
Самый страшный момент в Москве я по глупости не поняла и не испугалась, как следовало бы испугаться. Мой бессмысленный оптимизм не мешал мне бояться случайной смерти от бомбы, когда я молилась в убежище: «Пронеси, Господи», и потом применяла к себе поговорку: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится», но я никак не могла поверить, что меня просто так могут убить. Во мне, несмотря на мечты о поимке шпионов, не было желания убивать, и я не представляла, что можно убивать, не обвинив в содеянном преступлении.
А немцы были совсем рядом с Москвой. Казалось немыслимым, что знакомые дачные места, подмосковные маленькие города заняты немцами: Дмитров, Голицыно, Новый Иерусалим. Наступила «московская паника» (16–17 октября). Все куда-то ехали. Трамваи были не просто переполнены, – люди с сумками ехали сзади, на буферах. В воздухе носились обрывки бумаги и черные, обгоревшие ее клочки. Кто-то с маминой работы позвонил Марии Федоровне и предложил этим же вечером или на следующий день приехать на вокзал, чтобы эвакуироваться вместе с ними, но разве мы могли собраться? Мы остались в Москве. Я не знала, не понимала, чем должен был кончиться для меня приход немцев. Мне было весело. («Петя и Наташа <…> смеялись и радовались <…> Главное, веселы они были потому, что война была под Москвой <…> что все бегут, уезжают куда-то, что вообще происходит что-то необычайное, что всегда радостно для человека, в особенности для молодого» (Война и мир. Т. III, ч. 3, гл. XII). А хорошо, Лев Николаевич Толстой, что ты жил не в наше время, разве позволили бы тебе написать это?
Ирочкина мама Варвара Сергеевна сказала мне, что немцы совсем не страшны, что куда-то они уже пришли и ничего плохого не сделали, а были очень вежливы и доброжелательны. У Варвары Сергеевны муж был русский немец, она тоже не понимала, что для меня это была бы смерть. В один из дней паники к нам пришла Люка – становилось понятно, что она любит сообщать важные новости – и сказала, что живущие наверху, в квартире над нами, родители Сусанны говорят, что сегодня в два часа дня немцы вступают в Москву. Я отчасти в шутку – но все равно большая дура! – стала говорить, что мы (кто «мы»?) будем сражаться у Никитских ворот, и было мне очень интересно и только в самой малой степени жутковато. Я ходила по улицам, вроде бы чтобы достать что-то из еды. Стоял осенний туман, и я часто слышала, как где-то высыпают картошку, и удивлялась немного, откуда она взялась, а позднее сообразила, что это стреляли из зенитных пулеметов.
Последнее, что мы сумели купить в магазине без карточек за время паники, было козинаки из миндаля. Мы стали его есть, но миндаль оказался горьким. Мы все-таки ели, и нам стало плохо: охватила слабость, потемнело в глазах, мы слегли, и нас рвало.
Коммерческие магазины закрылись, а по карточкам не давали почти ничего, кроме хлеба, соли, спичек и мыла. Хлеб давали каждый день, но норма была сокращена: по рабочей карточке вместо 800 давали 600 грамм (из них 200 грамм белого), по служащей вместо 600–500 грамм (100 грамм белого), а по иждивенческой (Марии Федоровны и Натальи Евтихиевны) всего 400 грамм (100 грамм белого), причем к черному хлебу примешивали картошку, она иногда попадалась небольшими кусками. Поскольку я получала персональную пенсию, в домоуправлении мне выдавали карточку служащего.
Нам приходилось в добавление к хлебу покупать что-нибудь на рынке. Там количество привозимых продуктов уменьшалось с каждым днем, а цены росли с такой быстротой и достигали таких величин, которые мне казались невозможными (для людей старшего поколения, знавших «миллионы» времен разрухи, эти цены не должны были быть такими удивительными). Как только началась война, дядя Ма проделал финансовую операцию, оказавшуюся в высшей степени разумной и, может быть, спасительной для меня: он разложил все деньги, предназначавшиеся мне, на пять сберкнижек. Он сделал это вовремя: с одной книжки стали выдавать только 200 рублей в месяц. Опека разрешала теперь снимать 1000 рублей из-за высоких цен. Наталья Евтихиевна ходила на Арбатский рынок. Она с содроганием (ее на самом деле передергивало всю, когда она говорила о чем-нибудь трагическом или отвратительном) рассказывала, как там не было ни одного торговца с товаром и стояло много людей в ожидании. Когда появлялся продавец, все, давя друг друга, бросались к нему и за полчаса все раскупали и не всем хватало. Сначала Наталья Евтихиевна покупала мясо, из которого варился суп. Мясо становилось все хуже и хуже, и однажды в моей тарелке оказался зуб – коровий, и это было отвратительно, но суп я ела. Потом была конина – лошадиное мясо, пахнувшее потом, и Наталья Евтихиевна сказала: «Это мясо издохшей лошади». Мясо мы уже не могли покупать, покупали картошку. До войны иногда попадалась сладковатая картошка, Мария Федоровна говорила: «мороженая», а мне нравился этот вкус. Теперь тоже была мороженая картошка, но она не имела ничего общего с той, и есть ее было трудно. А потом и картошку перестали покупать, наверно, и она стала слишком дорога для нас. Вся эта эволюция заняла время от середины октября до середины (примерно) ноября. Хлеб на рынке продавался незаконно с рук, белый стоил много больше 100 рублей за 1 кг, черный – 90, картошка тоже – 90 – это были самые высокие цены за всю войну (в Москве). Наталья Евтихиевна покупала стакан редко пшеничных, чаще ржаных зерен (40–60 рублей стакан), из них варилась каша. Зерна разваривались плохо, оставались жесткими, так и проглатывались и плохо усваивались организмом, что увеличивало голод, вдобавок к тому, что каши получалось мало. Редко удавалось сменять что-либо на еду в ту зиму 41/42-го года. Какая-то тетка из соседнего дома принесла раза два (в обмен, разумеется) немного ворованной каши. «Как она ее выносит из столовой?» – спросила я. «Как, как, – ответила Наталья Евтихиевна, – в штанах, конечно». Мы были «прикреплены» (то есть могли покупать по карточкам только там) к обыкновенным магазинам, а у многих работающих были магазины от их учреждений, где временами давали кое-что по талонам, на которые нам ничего не давали, и продукты были полноценнее: по талону на сахар давали конфеты, иногда даже шоколадные, сахар, по талону на мясо – колбасу, мясные консервы.
Оставшись без любви ко мне, усомнилась ли я в существовании любви вообще? Мне хотелось верить в любовь, в существование страстной, но чистой и верной, без измен и без пошлости в ухаживании, не платонической, но и не похотливой любви, и мне хотелось подтверждения моей веры. Подтвердить веру и изгнать сомнения. Я искала правду, страстно желая, чтобы правда не опровергла мою гипотезу о существовании такой любви.
Я влюбилась в Лемешева, была в восхищении от его голоса, пения, игры и от него самого. Если то, что я пишу, кажется ироничным, это неверно. Мое восхищение, мой восторг были искренними, Лемешев все время присутствовал в моем сознании. Если верить Авиценне, это любовь: «…навязчивое помышление… возникающее от постоянного осмысливания и переосмысливания наружности и нравов некоего лица…» Но это любовь издали. Как к ней относиться? Презирать ли, как это делает большинство людей, – они как будто правы, ведь ничто не может заменить присутствие рядом, общение, не говоря о физической близости. Но человек, с которым мы общаемся, пусть он даже влюблен в нас, может вызывать в нас очень бледное чувство или не вызывать никакого. Общее мнение право в том, что здесь искажение нормальной реакции: ближние, доступные не пробуждают никаких чувств, а дальние, недоступные их вызывают. (В далекую любовь не входит сопротивление, которое человек, даже любящий, оказывает любви другого, просто своим существованием.) И «безмолвная, безнадежная» любовь – ведь тоже предмет насмешек, и не без оснований – смешон тот, у кого не получилось. Впрочем, любовь издали, предпочтение далекого образа бывает возрастным явлением, но может задержаться: иначе мог ли бы Сервантес вообразить любовь Дон Кихота и это раздвоение, расщепление на реальный объект и объект воображаемый?