Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Когда я позже слушала эти арии, меня ждало разочарование. По рассказам Марии Федоровны они рисовались необыкновенными; у нее ли были более сильные впечатления, которые она умела передать мне, или то, что она рассказывала, в моем воображении превращалось в нечто пленительное. Через много лет разочарование прошло, и то удовольствие, которое я находила в той же «Русалке», украшалось воспоминанием о том, чем была эта опера для Марии Федоровны. (В те годы «Русалка» Пушкина меня не удовлетворяла, потому что у нее нет конца. «Мороз Красный нос» расстраивал, потому что у него плохой конец. Мария Федоровна нашла в той же книге другой вариант конца: «Мне жаль, что я крестьянку заморозил…», но почему-то он не приносил успокоения, возможно, произвол автора разрушал правдоподобие рассказа.)
Наверно, с мужем Мария Федоровна тоже познакомилась в меблированных комнатах. Он был еще студентом, моложе нее на семь лет. Петр Валентинович Дуплицкий был круглым сиротой и воспитывался в приюте для дворянских детей (на ужин им давали чай с молоком и половину французской булки – по-сиротски, но много). Муж Марии Федоровны стал акцизным чиновником. На фотографиях он и его товарищи по работе сняты в комнатах, похожих на лаборатории, на фоне пробирок и прочей химической посуды, очевидно, они производили анализ спирта или водки. Мария Федоровна же стала учительницей музыки, давала частные уроки, иначе и быть не могло, никаких музыкальных школ, пусть частных, там, где она жила, не было. Они жили сначала в Тамбове, потом в Моршанске, потом снова в Тамбове, и Мария Федоровна никогда не бывала ни в Петербурге, ни у моря, ни за границей, она ездила только к сестрам в Ковно (Каунас) и в Пермь. Муж Марии Федоровны был, видно, смирный, тихий человек, на фотографиях у него, как и у моего дедушки, близорукий, кроткий взгляд из-за стекол очков, и, кажется, Мария Федоровна была довольна своей жизнью, но, может быть, эта жизнь представлялась ей прекрасной, когда она сейчас вспоминала ее. Но куда было этим ее рассказам до рассказов о Костроме и ее дремучих лесах, рассказов, которые забивали то, что говорила мама о своем детстве, казавшемся мне слишком городским, бюргерским. В жизни Марии Федоровны привлекательны были дом в саду, обилие времени, отсутствие напряжения, ожидания чего-то плохого или страшного, что должно случиться. Однообразная, спокойная, сытая и здоровья жизнь… Не только в наше время мне и маме, но и до революции бабушке и дедушке и их предкам была недоступна такая жизнь, скучная, наверно, но без тревоги и страха. Такой жизни я себе не желала, но ей завидовала.
Пока были живы мама, бабушка и сменившая бабушку Мария Федоровна, они в какой-то мере пытались сохранить в доме порядок, для которого нужна уверенность, что покой и достаток будут через неделю, месяц, год, чего не было теперь. Они пытались жить так, как прежде, чтобы не потерять свое достоинство и чтобы я вкусила хоть немного сладости спокойной жизни, о которой, когда она у них была, они не знали, что она спокойная.
Для меня, по рассказам Марии Федоровны, ее жизнь распределялась хронологически не только по городам, где она жила, но и по собакам, которые у нее были: сначала сеттер-лаверак Чайка, умершая от рака, потом фокстерьер Флик, кончивший жизнь тоже как-то трагически. Советскому периоду жизни Марии Федоровны соответствовала дворняжка Крыса.
Елизавета Федоровна говорила, что Мария Федоровна была «первая дама в Мордасове». Елизавета Федоровна была мягче, чем ее родители и сестры, и ее муж говорил ей: «Ты, наверно, «адюльтер»». Я не чувствовала в рассказах Марии Федоровны этой стороны «первой дамы в Мордасове». Как всегда, Мария Федоровна говорила о смешном: о француженке в Моршанске, которая кричала с балкона: «Я не пойду гулять, у меня яичница болит», о грузинском семействе, в котором мать водила сына и дочь (учеников Марии Федоровны, их звали Кот и Кит) по улицам в ошейниках и на поводках, как собак, и т. п. Но и в Тамбове были развлечения: балы, маскарады (на одном из них Мария Федоровна с ее тонкой талией была одета стрекозой), катанье в лодках по реке Цне, любительские спектакли. Мария Федоровна рассказывала про офицеров, присутствие которых украшало провинциальную жизнь, и про какого-то Нила, который бросал песок в стекло ее окна. Позже Елизавета Федоровна говорила: «Я не понимала, что это был за Нил». Потом я прочитала в записной книжке Марии Федоровны, что она подавала в церкви за поминовение души мужа и Нила и отмечала дни их смерти: такого-то числа умер Петр Валентинович, такого-то Нил…
Подруга Марии Федоровны Симонова поступила было в Художественный театр, где ей поручили роль бабы, несущей ведра на коромысле. Станиславский заставил ее выйти на сцену с этими ведрами 48 раз, и Симонова уехала в провинцию. Мария Федоровна говорила, что в ее время актеры и особенно актрисы были презираемы («Вань, смотри, актеры идут». – «Не ругайся, сам хуже будешь»). Когда Симонова бывала в Тамбове, Мария Федоровна принимала ее, когда никого из посторонних не было, и Симонова входила с черного хода. Я не могла не возмущаться строем, при котором это было возможно.
Революция разрушила эту жизнь. Хотя муж Марии Федоровны продолжал работать как работал и до его смерти в 1924 году они жили в том же доме, но за работу он получал то миллионы, на которые ничего нельзя было купить, то коробок спичек. У него было больное сердце. Он умирал в полном сознании: Мария Федоровна говорила, что у него начали холодеть ступни ног, потом колени, так холод дошел до сердца, и он умер. Я уже рассказывала о том, что Мария Федоровна переселилась в Москву, о размерах ее пенсии, о ее воспитанниках. Семьи ее воспитанников были более процветающими, чем наша. Мария Федоровна описывала, как обильно, какими блюдами разговлялся на Пасху отец Тани инженер Невский, непонятно зачем, потому что он не постился. Отец ее воспитанника Андрюши был военный и настолько продвинулся по службе, что получил квартиру в только что построенном доме на улице Горького.
Был еще кто-то загадочный и мне непонятный в жизни Марии Федоровны, уже когда она жила у нас; она упоминала фамилию Федоров, а я потом нашла письмо от него. У мамы был в Ленинграде и приезжал в Москву знакомый переводчик Федоров, может быть, я сливаю два лица в одно? Мне вспоминается, что Мария Федоровна спрашивала у мамы про этого Федорова – с ним ли она переписывалась? Мне этот корреспондент Марии Федоровны представляется священником или очень религиозным человеком – переписка была духовная.
У Зойки Руновой были плохие волосы, светлые, жирные, на проборе виднелась розовая кожа головы. Волосы были заплетены в две косички до плеч, а кожа лица покрыта красноватыми, тоже жирными прыщами; она пила дрожжи, но они не помогали. Лицо у Зойки было чуть одутловатое, а глаза серые и добрые. Зойка была беззлобная.
Зойка жила с матерью, двумя сестрами и братом Вовкой. Отец их бросил, старшая сестра училась в ФЗУ или уже работала, вторая сестра, Вера, была старше нас на класс, второгодница. Мать работала, шила на фабрике. Денег, естественно, у них было страшно мало, и когда Мария Федоровна стала приглашать ее, Зойка ела у нас с огромным удовольствием. Мария Федоровна делала для меня и для Зойки завтраки, которые я приносила в школу, два бутерброда: для Зойки она резала хлеб гораздо толще, чем для меня, а начинка иногда была одинаковая, а иногда более дешевая, чем у меня. После маминой смерти Мария Федоровна продолжала посылать Зойке завтрак, и было видно, что Зойка ждет его. Один раз Мария Федоровна дала мне яблоко и очень хорошую грушу и сказала, что груша – для меня. Но я видела, что Зойка понимает, что ей предназначается фрукт похуже, мне было стыдно, и я спрятала яблоко и грушу за спиной и спросила Зойку, какую руку она выбирает. Ей досталась груша. Дома Мария Федоровна спросила меня, хороша ли была груша, я рассказала, как было, и Мария Федоровна рассердилась, сказала, что она работает для меня (она уже давала уроки музыки), а мне на это наплевать.
Не знаю, почему Руновы учились в нашей школе, они жили далеко, на улице Горького, в квартире из двух комнат. Я была у них несколько раз.
Зойка училась плохо, и Мария Федоровна заставляла ее учить у нас дома уроки. Зойка читала вслух устные задания по нескольку раз, и ей это было не по нутру. Она сказала: «Бабушка у меня в печенках сидит», а я пересказала это Марии Федоровне, что было нехорошо, но мне больше хотелось поделиться неизвестным мне занятным выражением, чем причинить неприятность Зойке. Мария Федоровна сказала Зойке, притворяясь сердитой, что будет сидеть у нее в печенках, пока та не будет хорошо учиться. Зойка почти не рассердилась на меня, что было хуже.
Мы с Зойкой почти не играли так, как я играла с Таней или с девочками на даче. Зойка больше участвовала во взрослых заботах и практических разговорах и впоследствии, когда начались перебои с продуктами (с сахаром прежде всего, но и с дешевыми крупами: пшеном, перловкой и прочими), Зойка или ее родные бегали утром по магазинам и доставали продукты себе и нам. Зойкина мать была нам благодарна за Зойку и старалась сделать что-нибудь приятное. Она попросила прислать маленькую куколку и сшила для нее казавшиеся мне необычайно нарядными ситцевый костюмчик из двух частей, юбки и кофточки, голубой в белую полоску, и чепчик из голубой бумазеи, красиво обметанный и с вышитым, в несколько стежков, красным цветком, не чета тому, что я шила сама. Она заставила Зойку вышить мешочек для носовых платков, «саше», как называла его Таня вслед за тетей Сашей. Марии Федоровне не нравился вышитый рисунок – две головы арлекинов в узких колпаках с пришитыми помпонами из подстриженных ниток, с воротниками вроде детских слюнявчиков – она считала такой рисунок мещанским. Мне тоже он был чужд, но, как говорила мама, «всякое даяние благо, всяк дар совершен»[61]61
Иаков 1:17.
[Закрыть]. Мешочек был убран в шкаф с нашим бельем.
Зойка и Вовка ушли из школы после 7-го класса. Их сестра Вера еще раньше стала учиться часовому делу. Я не представляла себе, что можно готовиться к такой обыденной профессии, сама я мечтала о необыкновенной жизни и полагала, что у всех так. Дети, казалось мне, равны и должны быть одинаково настроены в отношении своего будущего. Отделяла ли я реальность от мечтаний? Мне впоследствии казалось удивительным, что со знакомыми мне детьми не случилось ничего необычайного, что их ждала заурядная жизнь и, главное, что они ею довольны. Когда в 6-м классе одна девочка попросила меня написать за нее сочинение «Кем я хочу быть» и сказала, что хочет быть машинисткой, я не поверила своим ушам, мне послышалось «машинистом», и я ее убедила, что в сочинении лучше написать про машиниста, как он мчится на паровозе. Хотя она была слегка озадачена, ей было все равно, и я написала ей сочинение на «хорошо» (чтобы не догадались, что не она писала). Себе же я написала, что буду врачом-хирургом, потому что мне захотелось представить себе операционную, белоснежные халаты, блестящие и острые инструменты и благодетельную власть над жизнью и смертью. Я писала вне всякой связи с действительностью: ведь маму-то оперировали, и ей было плохо.
Как-то раз нас водили всей школой в новый кинотеатр на улице Воровского. Он был роскошный, внутри голубой с белым, чуть ли не с мягкими, тоже голубыми сиденьями и спинками стульев.
Мы смотрели фильм «Вратарь»[62]62
«Вратарь» (1936) – фильм режиссера С. А. Тимошенко.
[Закрыть]. Возраст в соединении с большой восприимчивостью делали меня беззащитной перед всякой дребеденью, деформирующей душу. Весь этот звон и треск возбуждают и лишают способности размышлять. К счастью, душа хоть мягка, но упруга и имеет способность восстанавливать форму. Но я не знаю, производили ли бы на меня фильмы такое же сильное впечатление, если бы они были без музыки, хотя песенки казались мне неуместными в «Детях капитана Гранта»[63]63
«Дети капитана Гранта» (1936) – фильм режиссера В. П. Вайнштока.
[Закрыть]: музыка музыкой, но зачем они открывают рты и поют? – а Мария Федоровна была настолько несведуща в кино, что не могла поверить, что Роберта играл мальчик: «Это, конечно, женщина»[64]64
Эту роль исполнил (в возрасте 13 лет) Я. А. Сегель, впоследствии известный советский режиссер и сценарист.
[Закрыть].
Был еще фильм про музыкальных вундеркиндов[65]65
Имеется в виду детский фильм режиссера Л. Френкеля «Дивный сад» (1935).
[Закрыть]. Вундеркинды вошли тогда в моду, они получали премии на международных конкурсах и прославляли тем страну – например, двенадцатилетний скрипач Буся Гольдштейн[66]66
Гольдштейн Борис Эммануилович (1922–1987) – скрипач-виртуоз.
[Закрыть]. Мария Федоровна при мне рассказывала анекдот, уверенная, что я не пойму: «Я и Буся…» У нас в семье вундеркинды не пользовались уважением: дети-артисты ведут нездоровый образ жизни и ложатся спать не вовремя, и, кроме того, Мария Федоровна несколько раз пересказывала и читала мне рассказ Потапенко «Проклятая слава»[67]67
Рассказ Игнатия Николаевича Потапенко (1856–1929) «Проклятая слава» впервые был опубликован в журнале «Артист» (1890. № 7), а в дальнейшем выходил как отдельным изданием (М., 1893), так и в составе сборников писателя.
[Закрыть], в котором идет речь о трагической судьбе скрипача-вундеркинда. Наверно, Владимир Михайлович подпал все-таки под очарование вундеркиндов, потому что купил для Тани и Олега детские балалайку и гитару. Но Таня и Олег не стали музыкантами. Мария Федоровна говорила, что, проходя в кухню, видела в открытую дверь их комнаты, как они колошматили друг друга по головам этими инструментами. Таня принесла гитару ко мне, но у меня никакой музыки не получалось. Зато, иногда просто так, иногда стоя перед зеркалом, я прикладывала гитару к плечу, как вундеркинд из фильма скрипку, и водила по струнам палкой от серсо – мне ведь хотелось славы.
Когда мы с Марией Федоровной посещали театр, то в антракте не ходили в буфет, а Мария Федоровна давала мне съесть принесенное из дома вымытое яблоко. Мы смотрели в филиале Большого театра балет «Аистенок»[68]68
«Аистенок» (1937) – балет Д. Л. Клебанова.
[Закрыть], в котором танцевали дети, а в самом Большом оперу «Евгений Онегин»[69]69
«Евгений Онегин» (1878) – опера П. И. Чайковского.
[Закрыть]. Если бы театр и музыка не приводили меня в состояние восторженной радости, я бы, пожалуй, признала, что временами мне было скучно на этой опере: в «Демоне» я не расчленяла музыку, а в «Онегине» силилась ее понять, но не могла. Тогда ли я прочла «Онегина» в первый раз? Мне было трудно читать, но утешало предвкушение еще не доступной мне красоты.
Мама не говорила со мной на политические темы, но один раз сказала: «Единственное, что сделала хорошего советская власть, это в национальном вопросе». Потом мы с ней ходили смотреть фильм «Александр Невский»[70]70
«Александр Невский» (1938) – фильм С. М. Эйзенштейна.
[Закрыть]. Он привел меня в совершенное опьянение. Мы вышли из кино, и я пыталась выразить свой восторг, но мама не была ни весела, ни восхищена, как я, и в ответ на мои слова со вздохом сказала: «Да, национализм».
Во 2-м классе я была по росту седьмая или восьмая с конца, а в 4-м – третья. То, что я маленькая, расстраивало не само по себе, а то, что так легко было оказаться последней, а при возвратном движении на физкультуре я стала бы первой и пришлось бы вести всех, чего я боялась и удивлялась, как совсем маленькая, по плечо мне, Лида Полякова смело шла впереди. Меня нервировало также, что в списке учеников я была почти последней, а в 8-м классе, когда Ярлыков ушел из школы, после меня вписывали только новичков, а учителя, особенно новые, обычно вызывали первого и последнего по списку. Я стеснялась своей короткой фамилии в один слог. Я не представляла себя в другой школе – как оказаться среди незнакомых? Новички мне казались смелыми, самоуверенными и бесчувственными людьми. Мне хотелось ничем не выделяться, не быть предметом никакого внимания, кроме восхищения.
Хорошо, что я училась в школе № 100. Однажды утром прошел по школе слух (и Мария Федоровна все разузнала в учительской), что в школе № 110 девочка, дочь крупного военачальника Яна Гамарника[71]71
Гамарник Ян Борисович (1894–1937) – армейский комиссар 1-го ранга (1935), в 1930–1934 гг. – зам. председателя РВС СССР.
[Закрыть], не пришла в школу, потому что ее отец застрелился. С этого началось.
Для меня тюрьма означала не столько лишение свободы (ребенок не знает свободы), сколько истязания всякого рода. Это представление я получила из книг, особенно современных, где пугали пытками, которыми враги угрожали советским людям, не только взрослым, но и детям: «…он поднес раскаленную иглу к глазу девочки: «Ты будешь говорить?»» Я боялась, что, если дойдет до пыток, я не вынесу их и выдам кого-нибудь. Но тюрьма была составной частью жизни того времени. В Немчиновке Марию Федоровну чуть не увели в тюрьму. Владимир Михайлович просидел несколько месяцев в тюрьме. Мария Федоровна кому-то рассказывала, а я слышала, что еще в начале 20-х годов муж сестры Марии Евгеньевны сидел в тюрьме, как дворянин, и когда он передавал домой белье для стирки, оно было в крови. А Елизавета Федоровна рассказывала, что у них, тоже в 20-е годы, несмотря на наличие бабушки-политкаторжанки, был обыск, и ее маленький сын (тот, который потом стал адмиралом) бегал по квартире и кричал: «Уберите меня, а то я скажу что-нибудь лишнее». То, что нельзя «говорить лишнее», я поняла очень рано. Сказать лишнее, даже в шутку, означало погубить и потерять маму и попасть в детский дом. Мама как будто старалась никак не влиять на меня и оберегала от возможных страданий и потрясений, а Мария Федоровна своей подчас глупой, по моему мнению, приверженностью царской России (она, например, уверяла, что мотив, который тогда играли кремлевские куранты, это не Интернационал, а молитва «Коль славен наш Господь в Сионе») отвращала меня от всего дореволюционного. Я радостно следовала тому, чему учили в школе: любила вождей и ненавидела врагов народа. Но во мне произошло раздвоение: я искренно верила тому, чему меня учила школа, и так же искренно была уверена, что сажают, пытают и расстреливают невинных. Мама накупила мне книг по русской и древней истории, и, прочитав одну из книг о Грозном, я неожиданно для себя сказала маме: «Сталин – Иван Грозный, а Ежов – Малюта Скуратов». Мама погрозила мне пальцем и с шутливой угрозой в голосе сказала: «Женька!» Она очень редко употребляла пренебрежительную форму, но я почувствовала, что она довольна мной.
Были процессы, проклятия и отчеты в газетах (по правде сказать, меня уже тогда удивляло, что защитника может назначать обвиняющая сторона). Мария Федоровна восхищалась Бухариным, который вел себя мужественнее других, – по ее мнению, вследствие своего дворянского происхождения[72]72
Бухарин был из семьи мещан, а не дворян.
[Закрыть]. Позднее Мария Федоровна радовалась, что посадили Мейерхольда, которого она считала разрушителем театра. Не одна она, радовались многие (по разным причинам), что убирают ненавистных им людей. А насмешливые люди смеялись над тем, чем полагалось восхищаться: тетя Ида говорила, что станция метро на Арбатской площади похожа на «будку для продажи сельтерской воды», а в школе пели:
Я стала представлять себе, что где-то есть человек, о котором никто не знает и который пишет правду. Став старше, я поняла, что не буду ни историком, ни юристом, чтобы не запачкаться ложью и жестокостью. Несмотря на порывы облагодетельствовать человечество, я чувствовала себя неспособной к убийству. В последнее лето перед смертью мамы я читала про Павлика Морозова: я не могла бы донести на маму, как он донес на отца. Любовь была для меня выше политики.
Я чувствовала, что в нашей жизни нет прочности, взрослые часто говорили: «Это надо оставить «на черный день»», и я ждала и боялась «черного дня». Во мне утвердился страх, который то рос, то уменьшался и так и не прошел.
У мамы собирались знакомые и вели ученые разговоры, запивая их чаем с вареньем, – Мария Федоровна уходила от меня в столовую разливать чай и накладывать на блюдечки варенье и там же мыла чашки в полоскательнице. Среди гостей были блестящие и знающие люди. Один старичок переводил с тридцати языков, Мария Федоровна звала меня послушать, как другой, еще не старый, говорил по телефону по-испански громким (он был глуховат), скрипучим голосом. Эти люди происходили из интеллигентных семей, но бывали и новые интеллигенты, из крестьян, и был еще мордастый, невоспитанный мужчина, которого Мария Федоровна прозвала Быней. По мягкости характера мама никого не обижала ироническими замечаниями, как это любили делать многие интеллигенты, и, может быть, это спасло ее. В последний год среди гостей появился очень высокий мужчина с необычайно большими ногами – мы с Марией Федоровной дивились его калошам в передней.
После одного такого вечернего собрания все ушли от нас, как всегда, часов в двенадцать ночи, я спала уже, разумеется. Не знаю, были ли телефонные звонки ночью, но утром, войдя в столовую, я услышала, как мама говорила по телефону со страданием в голосе: «Неужели вы могли подумать, что я?» Мне ничего не сказали; я поняла из разговоров, что почти все мамины гости не вернулись вчера домой, и их жены звонили маме. Гости были арестованы, а мама отделалась выговором. Она звонила директору института и требовала (все-таки они ничего не понимали в современной жизни, эти интеллигенты), чтобы с нее сняли выговор: «Я не школьница, чтобы получать выговоры», – говорила она, потеряв голову. Потом я слышала, что Мария Федоровна говорила Елизавете Федоровне (у которой в это время посадили ее бывшего зятя), что высокий человек с большими ногами был провокатором.
Бабушка умерла от рака, ее две сестры тоже умерли от рака, в нашей семье рак – наследственная болезнь у женщин. У мамы было много того, что нынче считается предрасполагающим к раку: она ела много сладкого, была очень полной и т. п. Тогда говорили, что мамину болезнь могло вызвать искусственное похудание в Ессентуках. Но я думаю, что главной причиной болезни и смерти мамы в сорок четыре года был тот ужас, который охватил ее и справиться с которым ее душа была не в силах. Просвета же никакого не было.
Жизнь становилась все зажиточнее, мы тоже жили лучше. Это процветание продолжалось очень недолго, два-три года, и кончилось не только для нас (со смертью мамы), но и для других: продукты дорожали, исчезали, и их надо было добывать.
В городе стали расширять улицы. Начали с Садовой. Мария Федоровна говорила, что вырубают деревья, потому что во время газовых атак (чего тогда все боялись) газы останутся в ветках и листве. Жителям снесенных домов на Садовой давали две тысячи рублей, отводили им участки под Москвой, чтобы они строили дома, и лишали московской прописки, так что они не имели права ночевать в Москве у родных и знакомых. Потом расширяли улицу Горького. Часть домов сносили, а некоторые передвигали, что рассматривалось как необычайное достижение, граничащее с чудом. Я, конечно, живо интересовалась этим, как и всем, о чем писалось в «Пионерской правде»: войной в Испании, полетами летчиков, челюскинцами (в школе пели: «Рожи на экране, денежки в кармане, вот что экспедиция дала») и прочим. Первым передвигали дом, в котором было кафе-мороженое. Потом другие, в том числе тот, в котором жила тетя Ида. Жители выходили из дома, а тетя Ида выразила опасение, что дом развалится и негде будет жить.
А мне было жаль старой, узкой Тверской, по которой ходили трамваи. У Белорусского вокзала они проезжали под Триумфальной аркой, а весь остальной транспорт арку объезжал. Моей была часть улицы от Тверского бульвара до Охотного ряда. Я еще помнила множество лавчонок и висящее и лежащее в них красное, сырое мясо и помнила рассказ о том, что, когда эти лавки сносили, полчище крыс вышло оттуда «стройными рядами» и, перейдя улицу, скрылось в подвалах гостиницы «Националь». Напротив Елисеевского магазина в полуподвале находился рыбный магазин с аквариумом, в котором плавали рыбы. Один раз мы – Золя, Таня и я – были в этом магазине с Золиной мамой Еленой Ивановной, она сказала нам: «Закройте глаза и откройте рот» – так тогда угощали детей чем-нибудь очень вкусным. Боже мой! Какая же гадость оказалась у меня во рту: соленая, горькая и еще не знаю какая. У меня слезы навернулись на глаза от этого вкуса, и, с разрешения Елены Ивановны, я выплюнула маслину. Таня смогла съесть свою, а Золя и сама Елена Ивановна ели маслины как лакомство.
Рядом с «домом генерал-губернатора» располагался кондитерский магазин – «абрикосовский», как называла его Мария Федоровна, а с мамой мы ходили в книжные магазины.
Мария Федоровна взяла на попечение Вальку Фурманова, племянника знаменитого писателя[74]74
По-видимому, это был сын Аркадия Фурманова (1890–?).
[Закрыть]. Отец Вальки был военный. Мария Федоровна привела Вальку к нам домой и заставила учить уроки. Мы с ним играли – у меня были солдатики на гнущихся подставках, конные и пешие, и пушка. Валька играл по-настоящему, а я чувствовала себя взрослее него. У меня не было товарищеских отношений с ним, как с мальчиками на Пионерской, и других отношений тоже не было. Я чувствовала себя неловко с ним. Вот что еще: я вошла в комнату, где были мама и Мария Федоровна, и Мария Федоровна сказала: «Смотрите, Розалия Осиповна, Валька Фурманов вошел», – я набычивалась и перекачивалась с ноги на ногу, как Валька. У меня не было никаких имитационных, а тем более актерских способностей, но иногда я входила в «чужую шкуру», что находило внешнее выражение без участия моей воли – специально сделать это я не могла.
Мать Вальки была благодарна Марии Федоровне, так как он стал лучше учиться, а Мария Федоровна стала обучать Вальку игре на рояле. Она задумала похвалиться его успехами, устроив наше с Валькой совместное выступление в школе. Был какой-то праздник. Мария Федоровна не собиралась выпускать нас на сцену и договорилась, что перед началом концерта мы без всякого объявления сядем за рояль, который стоял не на сцене, а на полу (в зале бывали уроки пения), и начнем играть. Все меня отвращало от этой затеи, я видела в этом зрелище типа «по улице слона водили» и не хотела быть предметом подобного внимания, но разве я могла противостоять Марии Федоровне?
Я не помню, во что была одета. Я ходила в платьях из хлопчатобумажных тканей, зимой – бумазейных и вельветовых, а в школу надевала еще черный сатиновый халатик; у нас не любили, чтобы дома ходили в том же, в чем вне дома, брезговали. У меня было единственное выходное платье – «матроска» из тонкой шерстяной ткани. Матроска была символом праздника – театра, и я даже в четырнадцать лет выбрала матроску как выходной наряд и лишь потом поняла, что ошиблась.
Валька обычно ходил в затертом бархатном коричневом костюмчике с короткими штанами, а тут мать нарядила его в длинные и широченные брюки, в широкую розовую шелковую рубашку, перетянутую круглым поясом с болтающимися концами. Марии Федоровне Валькин костюм не понравился, она сказала: «Дурной вкус».
Зал был полон народу. Стоял страшный шум, когда мы с Валькой сели за приоткрытый рояль – ноты стояли на пюпитре – и по знаку Марии Федоровны стали играть примитивное упражнение в четыре руки. Нас было слышно только в рядах, близких к роялю. Кто-то крикнул: «Валька Фурманов играет и Женя Шор!» – кто-то другой подбежал посмотреть и отбежал. Мы играли, еле слыша себя в гаме, нас никто не слушал, мы сбились и не доиграли. У меня было ощущение фиаско. Но Мария Федоровна на следующий день рассказывала, что наша игра произвела впечатление, что все кричали: «Валька! Валька Фурманов играет!» Ей на самом деле так казалось или она преувеличивала?
Раз в год (с моих пяти лет) мы с Марией Федоровной ходили в цирк. Потом мы стали ходить раз в год в Ботанический сад (стараясь попасть туда, когда в «Вечерке»[75]75
Имеется в виду газета «Вечерняя Москва».
[Закрыть] объявлялось, что зацвела Victoria regia) и раз в год в Третьяковскую галерею. Мария Федоровна стремилась, чтобы я восхищалась картинами, которые нравились ей: «Иван Грозный и сын его Иван», «Княжна Тараканова», «Иван Царевич на Сером волке», «На побывку к сыну»[76]76
Перечислены картины И. Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван» (1885), К. Д. Флавицкого «Княжна Тараканова» (1864), В. М. Васнецова «Иван-царевич на Сером волке» (1889) и К. В. Лебедева «К сыну» (1894).
[Закрыть]. Но ей не удавалось передать мне свои восторги. Мне нравились пейзажи – художники любили то же, что я. Конечно, мне нравились шишкинские медведи, и как могут они не нравиться, ведь это потерянный рай. Не сразу я выделила картину Репина «Стрекоза»: не очень красивая, не очень складная девочка, совсем не похожая ни на бабочку, ни на стрекозу, сидит на деревенском заборе, и видно, как ей хорошо и как отец-художник любит ее, раз видит в ней стрекозу. На картине Александра Иванова меня пленил голый мальчик на переднем плане, вылезающий из воды: в нем соединились античный и мой собственный идеалы красоты, я не подозревала, что это изображение волнует мою чувственность, и не знала, что это полагается считать дурным. Я предпочитала картинам репродукции, которые могла рассматривать подолгу и вблизи: из-за плохого зрения я не видела различия в мастерстве художников. Эстетическое наслаждение я находила совсем в другом.
Я уже говорила, что в раннем детстве мне давали вкусное печенье «Альберт». Потом оно исчезло. Еще при бабушке вдруг где-то достали взбитые сливки: полный кувшин с лисой и еще несколько посудин. Мама очень любила взбитые сливки, а я, как выяснилось, их есть не могла. Но на следующий день сливки превратились в сметану, и я ее ела. Тогда были карточки на хлеб; по ним давали не белый, а серый, который все так и называли: «серый хлеб». Я ела хлеб с маслом. Мария Федоровна разрезала для меня ломоть поперек на несколько полосок, чтобы я ела аккуратно, не оставляла «вывески» на щеках и на губах. Масло бывало иногда «сладкое» (так называла его Мария Федоровна), иногда соленое. Наверно, его покупали в магазине по карточкам, но и на рынке тоже. Мы с Марией Федоровной ходили на арбатский рынок. Она пробовала масло и объясняла мне, что масло подкрашивают морковным соком. Рынком пользовались и потом, а молоко приносила на дом молочница. Мама, как профессор, имела право покупать по карточкам в особом магазине, ГОРТе, который помещался в подвале в начале Мясницкой, я туда ходила с Марией Федоровной. Там были куплены: байковое одеяло для меня, эмалированные светлый таз, зеленая кастрюля и два чайника, коричневый и зеленый, оба в белую крапинку (эмалированная посуда – роскошь, малодоступная простым людям). Фарфоровую посуду покупали без карточек. Бывало, что она падала, но оставалась цела. «Советский фарфор не бьется», – говорили у нас и этот фарфор с толстенными стенками называли в шутку севрским. Мария Федоровна долго искала чайник для заваривания чая, который бы «не подливал». Наконец была найдена удобная форма – низкий, с раздутыми боками, как будто его сплющили, нажимая сверху, «трактирный» чайник.
Потом вдруг все переменилось: были отменены карточки[77]77
Это произошло 1 октября 1935 г.
[Закрыть], разрешены новогодние елки[78]78
28 декабря 1935 г. в газете «Правда» появилась статья видного деятеля ВКП(б) П. П. Постышева «Давайте организуем к новому году детям хорошую елку!», после которой елка в СССР была «реабилитирована».
[Закрыть] и открыты продовольственные магазины трех видов: гастрономы, «бакалеи» и просто магазины. Цены были везде одинаковые, но в гастрономах имелись еще и деликатесы, а все остальное там было лучше по качеству. Мы постоянно ходили в одни и те же магазины, чаще всего в гастроном № 1, магазин, некогда принадлежавший купцам-братьям Елисеевым[79]79
Магазин, открывшийся в 1901 г., принадлежал Григорию Григорьевичу Елисееву (1858–1942).
[Закрыть].
Как греческий храм был вместилищем для статуи божества, так Елисеевский магазин был оправой для выставленной в нем еды, и в обоих случаях форма была достойна содержания. Посещение «Елисеева» было повторяющимся удовольствием, которое к тому же подкреплялось материально, чего не бывает в картинных галереях. Потолок тут находился высоко, с него свисали две огромные длинные люстры со множеством ламп и абажуров: то ли виноградные кисти, то ли кисти сирени. Окна располагались внизу, большие, с зеркальными стеклами, а в самом верху одной стены находилась сплошная полоса цветных стекол – Мария Федоровна уверяла, что там проходит галерея, с которой, оставаясь невидимым, кто-то смотрит, нет ли воров в зале. Возможно, что так, потому что народу в зале было немного, и я развлекалась, бегая кругом, – в центре зала был прямоугольник из прилавков, а в середине прямоугольника – сооружение из дерева благородного темно-красного цвета.