355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 19)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

Я ведь говорила Тебе, что Ты – лучшая часть моей души, что в Тебе и с Тобой – все, что во мне хорошего. А теперь я одна – мелочная, эгоистичная, с непомерно раздутым честолюбием – достойная собеседница Брика и Шкловского[133]133
  Брик Осип Максимович (1888–1945) – теоретик литературы, писатель; Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) – литературовед, критик, писатель. Оба они входили в объединение филологов ОПОЯЗ.


[Закрыть]
. Хороша!»

Мама была честолюбива. Она не «лезла», не «делала карьеру», но сознавала свои достоинства и не отказывалась от их признания. Ей, как и многим ее коллегам, казалось естественным, что талант приводит к известности.

Мама чистосердечно радовалась тому, что она профессор, что получила степень доктора наук honoris causa, что ее заслуги отмечены. Она радовалась, что зарабатывает деньги. Ей нравилось получать гонорары, она была довольна, когда имела возможность положить деньги на сберкнижку.

Я рассказала выше, что у мамы собирались ее знакомые, для которых ученые разговоры были удовольствием, и что после одного из таких вечеров большинство гостей не вернулось домой – их арестовали. И мамины гости и мама должны были бы понимать, что либо к ним зашлют провокатора (что как будто и произошло), либо кто-нибудь из зависти или из рвения донесет о чьих-нибудь неортодоксальных взглядах. Когда распространились доносы и провокации и многих пересажали, такие беседы стали сначала невозможны, потому что опасны, а потом непонятны, потому что никто уже не годился в собеседники. Но и собираться просто компаниями стало опасно.

Царили страх и безумие террора. Мария Федоровна говорила маме, что некоторые держат наготове узелок с бельем.

Мама при мне ничего об этом не говорила. Ее не посадили тогда, но объявили выговор, что ее оскорбило и возмутило, – мама подходила к происходящему с меркой порядочности: она, мне кажется, не понимала, с чем имеет дело, или потеряла голову, когда звонила в дирекцию, возмущаясь выговором. Ее должно было также мучить, что, собирая у себя людей, она способствовала их гибели. Мама была демократична, она не могла смеяться над людьми в глаза, хотя примечала все и сокрушалась и посмеивалась дома. Доброта и деликатность и, возможно, мягкость спасли маму от ареста, избавив от ненависти сослуживцев. А может быть, ее болезненная полнота была спасением: там подумали, что она непригодна к физической работе и сразу умрет.

Вот, я полагаю, где причина ее смертельной болезни: ужас, ее окружавший. Я мало что понимала, но что-то во мне знало, что мама не может сопротивляться этой жизни – слишком добра, мягка морально и физически.

Мама ценила просвещение, верила в просвещение, была просветителем, поэтому она охотно участвовала в составлении алфавитов для бесписьменных народов: у нас в буфете в коридоре были широкие полки, заполненные детскими азбуками и книгами на непонятно каких языках, а две или три книги находились в моем пользовании, такие выразительные были в них картинки. Все эти книги, за исключением грузинских и армянских, были напечатаны на латинице с добавлением некоторых знаков. Потом латиница была заменена кириллицей.

В созданной тогда телефонной справочной по всем вопросам науки мама стала консультантом и с удовольствием, с гордостью какой-то давала объяснения по лингвистике.

Мама, наверно, поняла, что происходит с наукой, но страх не позволял открыто выступить против. Она умерла и не была причастна, пусть против своей воли, к падению уровня науки, как те, кто остался жив.

Бедная мама (и не она одна!). То, чему она служила, превращалось в свою противоположность, становилось схоластическим шаманством.

– Все съем один, управлюсь сам. Хоть мать, хоть сын проси, не дам (Н. Некрасов).

– И все бы ел и все бы грыз,

Как голодающий киргиз.

Это выражения употреблялись мамой, а за ней и мной, как для порицания, так и для оправдания жадности. Но однажды мама сказала, после упоминания мной «голодающего киргиза»: «Да, голод – ужасная вещь». И я уже не могла пошутить, не вспомнив слов мамы. Может быть, именно потому, что я мало времени проводила с мамой, все, что говорила она, было для меня как слова Корана для набожного мусульманина. Я верила каждому слову, ее слова запоминались, как вечные истины, и я старалась исполнять все ее советы, не сомневаясь.

Если у меня болел живот, мама говорила: «Полежи на животике и попукай».

Когда в 10–12 лет я мучилась бессонницей, мама сказала, что не надо спать на спине, так как получается давление на мозжечок, и я отучилась спать на спине.

Мама научила меня ездить на двухколесном велосипеде, сказав, что нужно поворачивать руль в ту сторону, куда падаешь, и она же помогла научиться ходить по бревну на физкультуре: нельзя смотреть себе под ноги, надо смотреть немного впереди себя.

Мама рассказала мне про звезду Давида и про караимское кладбище.

Она поведала трагическую историю о том, как девочка, переболевшая скарлатиной, послала в письме чешуйку своей шелушившейся кожи подруге, а та заразилась и умерла – период шелушения у больных скарлатиной – самый заразный.

Мама считала футболистов дураками, потому что они играют головой, и мне запретили ударять головой по мячу, а это нужно было при игре мячом о стенку.

Мама мне не раз говорила про «Всадника без головы» Майн Рида, который на нее в детстве произвел необыкновенное впечатление, но у меня не было этой книги. Наконец я прочла ее. Я ждала сильных впечатлений, но их не было. Ничего сравнимого с Сетон-Томпсоном и Жюль Верном. Я не могла усомниться в мнении мамы. Возможно, она читала эту книгу в более раннем возрасте.

Мария Федоровна (как и бабушка, но бабушка деликатно: «за неуменье постоять за себя») досадовала на маму за «мягкотелость». Я понимала это слово и в прямом (физическом) и в переносном смысле и чувствовала некоторое преимущество перед мамой – в подвижности, в уменье плавать, долго ходить. Мама не спортивная, не лесная, я «задавалась», но и мучилась за маму, мне ее хотелось защитить.

Когда я бывала с мамой, вокруг образовывалась атмосфера добродушия и доброжелательности. Такой атмосферы – источником ее была мама – никогда и ни с кем, ни при ком для меня не было.

Такая доброта, какая была у мамы, – редкость, и может быть, воспоминание о ней не дало мне в свое время окончательно озлобиться. Поэтому я запомнила тех персонажей в книгах, которые были добрыми, ничего не требуя взамен (епископ в «Отверженных» Гюго, отец в «Кентавре» Апдайка). Только такая доброта порождает у других угрызения совести, улучшающие человека.

Маме, возможно, было скучно со мной из-за моего неумения выражать впечатления и мысли. Это неумение осталось у меня навсегда, потому что, научившись говорить, я нашла обходной путь: развлекать собеседника, оставляя при себе невысказанное. Я должна была выглядеть глупее, чем была. Что-то во мне есть, не позволяющее людям говорить со мной. Может быть, как и все, мама меня стеснялась, стеснялась при мне говорить некоторые вещи? Это неговорение развивало у меня интуицию, интуицию собаки.

Мама не рассказывала мне о прошлом, как Мария Федоровна. Может быть, она не дожила до того возраста, в каком начинают рассказывать. Может быть, я была слишком увлечена костромскими рассказами Марии Федоровны, но последнее маловероятно: для меня было ценно каждое мамино слово. Маме были чужды мой образ жизни, увлечения (ходули, звери и прочее). Может быть, я была слишком рационалистична и, следовательно, жестка в суждениях. Может быть, ей было грустно вспоминать, а может быть, она думала о другом.

Мария Федоровна частично отняла меня у мамы, превратив в нечто ей чуждое, внешне, по крайней мере, а я не успела полностью вернуться к ней.

Все проще, наверно: мама думала и я тоже, что и так хорошо – вот объяснение. Время есть, я вырасту, и мы обо всем поговорим.

Может ли быть, что я интуитивно понимала, видела что-то, чего не понимала, не видела мама, и, не будучи одаренной так, как была одарена она (и чувствуя себя в этом виноватой), я была одарена иначе, что совсем не было видно другим людям, которые искали во мне тот же вид одаренности, что у мамы, и разочаровывались, и маме тоже не было видно, и отсутствие того, что есть у нее, ее разочаровывало.

У нас с мамой (так мне казалось) было сродство, согласие без слов, без необходимости объясниться, а с Марией Федоровной мы начинали, очевидно, все больше расходиться, хотя я продолжала очень любить ее.

Память мамы была такова, что до 35–36 лет у нее не было записной книжки, а номеров телефонов ей нужно было помнить очень много. Она восприняла записную книжку так же, как первые седые волосы.

Я соскучилась по маме. Сейчас все, что было в промежутке между моей жизнью при ней и моей теперешней жизнью, провалилось и не мешает. Кроме дара, что поднимает, держит меня. Если бы было возможно жить с ней такой, какой она была в сорок четыре года… Еще лучше: узнать ее, какой она была, когда мне было три года, если уж не присутствовать при всей ее жизни – с рождения…

Или мне хотелось бы вернуться в прошлое, в счастливые дни (совсем счастливые? но тревога всегда была), например, встречать маму в Абрамцеве, гулять с ней, идти рядом или впереди («дети и собачки ходят впереди»), видеть, как она в синем сарафане с белыми рукавами блузки идет медленно, очень толстыми ногами, очки, разрозовевшееся лицо, черные вьющиеся волосы с прямым пробором, говорит ласково, с мягкой насмешкой, а я такая, как была тогда: в красном сарафанчике и с теми же чувствами, с той же способностью чувствовать, но вдобавок с теперешним знанием. Из всех людей на свете мне больше всего хотелось бы, чтобы со мной оказалась мама и чтобы мы могли говорить друг с другом.

Я ни за что не хотела бы обидеть Марию Федоровну, и когда меня спрашивали, кого я больше люблю, маму или Марию Федоровну, я отвечала, что люблю обеих одинаково, но маме наедине я говорила: «Я тебя люблю больше всех на свете, только ты не говори Марии Федоровне». Было ли это малодушием, предательством или деликатностью по отношению к Марии Федоровне? Говорила ли мама об этом Марии Федоровне? Вряд ли.

Мама поджимала губы, сосредоточивая на чем-то внимание. Приходя к нам в комнату – я сидела за столом на кухонной табуретке (я прочитала где-то, что школьникам надо сидеть именно на табурете), делая уроки, – она целовала меня, произносила: «И в мягкие, добрые губы Гришухино ухо берет»[134]134
  Цитируется 2-я часть поэмы Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос» (1863).


[Закрыть]
– и поджатыми внутрь губами забирала на минуту край моего уха. Мне было очень приятно и весело.

Иногда мама протягивала руку ладонью вверх, и я что-нибудь клала на эту ладонь, корочку хлеба, если я ела, маленькую игрушку, резинку, и мама декламировала: «И кто-то камень положил в его протянутую руку»[135]135
  Цитируется стихотворение М. Ю. Лермонтова «Нищий».


[Закрыть]
.

Мама дотрагивалась губами до кончика моего носа и говорила: «Холодный и мокрый», – это Мария Федоровна все нам объясняла, что у здоровой собаки нос бывает холодный и мокрый.

Обнимая меня и делая вид, что хочет съесть: «И в темный лес ягненка поволок».

Мама подходила к столу, приседала, так что ростом становилась с меня (а иногда уже подходила, присев), локти прижав к бокам, а ладони держа параллельно полу, а иногда кладя соединенные ладони на стол, а голову на ладони, и произносила:

 
Обижают меня постоянно,
Убегу в африканские страны,
Где какие-то зреют бананы,
Где катают детей на слонах[136]136
  Цитируется детское стихотворение М. Моравской «Мечты» (1911).


[Закрыть]
.
 

Она произносила этот стишок, если я была занята чем-то своим или отвечала неохотно; наверно, ей хотелось приласкаться – я ее не обижала, конечно. У меня сердце устремлялось к ней, без единой задней мысли. Иногда, сказав стишок, она закрывала лицо ладонями, и я отнимала, целуя, руки от ее лица. Мне хотелось защитить ее от всякого зла.

Как бы мне передать течение каждого дня, в котором ничего не произошло особенного, но все воспринималось без грусти или тяжести, обыкновенно, но для меня обыкновенно не означало серо, оставляло след довольства жизнью, не без тревоги, но многое заставляло забывать о ней.

Мама ходила на родительские собрания в школе. Почему так направляли меня к ученью, так следили за успехами в школе? Мария Федоровна – чтобы хвастаться, мама – думая о моей будущей жизни. Может быть, трудное начало моего пребывания в школе было причиной тому? Или малые надежды на мои успехи в других областях жизни? Думали, что это единственное, что дано и что удовлетворит? Я себя защищала ленью (относительной, конечно, и при моих способностях она была незаметна).

В предпоследнюю, кажется, зиму мама получила приглашение на банкет в Кремле. Для этого банкета был сшит Мартой Григорьевной особый туалет, а также куплена маленькая, длинная и плоская сумочка – у мамы не было дамских сумок, она всегда носила портфель, а в Кремль не разрешалось нести в руках ничего большого. Еще нужно было взять с собой паспорт.

Я просила маму принести конфеты из Кремля – мне казалось, что все там необыкновенное. Но мама конфеты не принесла, хоть обещала. Она сказала, что там были обыкновенные дорогие конфеты, какие продаются в магазинах, но это меня не утешило. Она (при мне, во всяком случае) мало рассказала об этом банкете. Я ждала чудес, а их не было. На меня не произвели никакого впечатления проверки, которым подвергались гости, – так и должно было быть, по моему мнению, – как в сказках: «В первой комнате собака с глазами размером с блюдце, во второй – с глазами размером с колесо» – и так далее. Мой главный вопрос, конечно, был: видела ли мама Сталина? Тут тоже было не так, как мне хотелось. Оказалось, что каждому гостю было отведено место за определенным столом в одном из залов. В зале, где была мама, Сталина не было, и она сидела среди незнакомых людей, а знакомый ей Дмитрий Николаевич Ушаков[137]137
  Ушаков Дмитрий Николаевич (1873–1942) – языковед, профессор МГУ, член-корреспондент АН СССР (1939).


[Закрыть]
сидел в другом зале, где находился Сталин. Мне кажется, мама была слегка уязвлена этим. Мама увидела Сталина только на мгновение и издали – он вошел в их зал и поздравил. Мама (опять скажу: бедная, умная мама!) была печально удивлена поведением кремлевских гостей. Вина было вдоволь, и многие перепились. Особенно один мужчина обратил на себя ее внимание: зажав в кулаке откушенный огурец, он, сильно шатаясь, шел через зал, чуть не падая. Мама рассказала это Марии Федоровне при мне и тут же сказала мне: «Никому, слышишь?»

Мамин туалет для кремлевского банкета представлял сочетание черного шелка с черным бархатом: на платье из черного шелка надевался труакар (длинный, до колен, жилет) из бархата. Бархат выглядел чернее шелка. Я смотрела, как мама одевалась, как смотрелась, поворачиваясь, одергивая платье, в зеркало, как сняла стеклянную голову попугая – флакона, эту птицу изображавшего, – она всегда переливала купленные духи в этот флакон (флакон был обменян на кусок хлеба в начале войны, мне было его жалко, но голодный живот был сильнее жалости), вынула вторую, притертую пробку и, быстро опрокидывая флакон на ладонь и тут же обратно, надушила подмышки, плечи, шею и за ушами (зачем?) и как она пудрилась. Обычно мама и на меня капала духами и пудрила пуховкой мне нос или дула на пуховку в мою сторону.

В этом матовом и блестящем черном наряде мама казалась мне царственной. Когда она ушла, Мария Федоровна сказала, что мама очень красива. Я гордилась мамой, но мне не нравилось, что Мария Федоровна так сказала: для меня мама была выше красоты, что бы с ней ни стало, для меня она была лучше всех. Возможно, то была невольная зависть: лучше всех, но не «красивая». Наверно, мне хотелось – я не сознавала это – уподобить маму себе.

«Тапир», «зебу» – прозвища, не только не умалявшие любовь, но увеличивавшие ее, как растет любовь к больному ребенку. Я придумала выражать свою нежность, восторг перед маминой круглостью, мягкостью словом «тупа» и в последний год или годы – вместо «мама» – «мума». А беззащитность – словом «цуцик». Глупо? но я не могла придумать ничего другого, тут отчасти моя вера в слово, в звук.

Какой маму воспринимали другие?

Когда мы учились в университете, один профессор, не помню кто, сказал: «Розалия Осиповна была обаятельная женщина». Мама умела сочетать женственность с ученостью. Обаяние, добродушие и мягкость. Она сердилась, возмущалась, но не было в ней тяжести, тяжелого и жесткого нажима, какой бывает у людей политической карьеры.

Таня говорила, что мама называла меня: «Мой симпатичный». Так ли? Но почему тогда мне захотелось узнать, правда ли это, и когда мама пришла поцеловать меня на ночь и встала на колени у кровати, я сказала: «Поцелуй своего уродика». У меня забилось сердце, и был внутренний трепет, и была надежда, что я не обречена, мама, я надеялась, подтвердит то, что, по словам Тани, говорила раньше. Мама, мне кажется, чувствовала, должна была чувствовать, как мне это важно. Но она сказала: «Да, ты у меня некрасивая». И это меня убило. Почему мама сказала правду, правда убила меня, я осталась одна, весь мир и моя мама были против меня. Мама сказала это, просто констатируя факт, но это был приговор, она не хотела сделать мне больно, а сделала хуже, чем больно.

«Будь благословенна!» Так писали Макс и Л. Я присоединяюсь к ним, но это – не отказ, а все-таки уход во враждебный мне мир – это маленькое черное пятнышко на сиянии этой благословенности.

Если я читаю написанное мамой, научная значимость работы для меня вторична, в написанном я ищу ее. Если бы она была как все, не было бы таких трудностей в моем с ней соревновании, в желании сравняться с ней, превзойти ее (то есть быть достойной ее).

Меня несколько раз просили дать что-нибудь из маминых работ для публикации, а я говорила, что у меня ничего нет. Я и не пыталась найти что-нибудь (отдала только фотографию для индийской санскритской энциклопедии и в другой раз ее автобиографию).

Я не занималась мамиными работами,

потому что любила всю маму и ученая мама составляла только часть той, что я любила;

потому что меня на самом-то деле мало интересовали лингвистические работы (больше – литературоведческие, но их я нашла поздно и до сих пор не прочла);

потому что я была отчаянно занята своей жизнью-нежизнью, которая убивала во мне все, не относящееся к этой жизни-нежизни;

потому что я ленива и у меня мало сил,

а может быть, потому, что мне хотелось не забвения – нет, но, может быть, некоторого умаления ее, потому что, соревнуясь с ней и желая сравняться и даже превзойти ее, я хотела, чтобы обратили внимание на меня.

Но все это, вместе взятое (мамино выражение), не больше моей любви к ней, и плоды ее учености должны быть (я хочу, чтобы были) меньше, чем ее существование после смерти в написанном мной.

Теперь, когда я просмотрела все, что осталось, я вижу, что (если не ошибаюсь) нет никаких черновиков и подготовленных рукописей: после маминой смерти были разобраны ее книги и бумаги: бумаги все отданы – есть расписки.

Что было бы, если бы мама осталась жива? Наверно, ее подвергли бы гонениям после войны или раньше. Страшно думать об этом, но, может быть, смерть до несчастий все-таки еще хуже. Но я думаю о наших с ней отношениях. Все могло бы измениться для меня, если бы она была жива. Но победила ли бы она мое озверение от голода во время войны, когда я тайком отрезала ломоть от нашего общего с Марией Федоровной хлеба и съедала его в уборной, белый, свежий хлеб. Когда мне казалось, что Мария Федоровна ест больше хлеба, чем я, и мы стали делить его (тут уж я, кажется, не воровала хлеб у Марии Федоровны). Или мама сумела бы уберечь меня от озверения, чего не могла сделать состарившаяся Мария Федоровна.

Нашел ли бы мой бунт поддержку у мамы? Или она ушла бы от него, потому что он мешал бы ей? А может быть, не было бы бунта, и я, при ее кротости и веселости, была бы другой?

…Ей было бы больно слушать… Но она не виновата. И поскольку она прошла через смерть, она могла бы слушать меня…

II

Я вернулась с дачи с ощущением в себе новой для меня силы, но также с такой любовью к Абрамцеву, какой у меня не было ни к какому другому месту, где мы раньше жили на даче.

В сентябре мама поехала, как всегда в конце каждого месяца, на несколько дней в Ленинград читать лекции. Мама сохранила мое письмо от 20-го и письмо Марии Федоровны от 24 сентября. Я пишу, что получила «отлично» по ботанике и за контрольную по алгебре. «…Немец заболел, и я не знаю, что у меня за письменную. Меня повесили на доску почета. За ведение тетради мне Мария Георгиевна поставила хорошо с плюсом, а отлично никому не поставила. По рисованию у меня «посредственно». Дома у нас все благополучно, никто не болен. Привет тебе, тете Софе и дяде Боре. Целую Вас всех. Жми лапку коту. Твоя Женя». В письме Марии Федоровны говорится о полках, которые на днях принесет Миронов (книжные полки, чтобы повесить их в передней; у мамы было уже шесть тысяч книг, и она сделала для себя каталог), о стирке, о замазывании окон на зиму, о том, что «Юра безобразничает: всю ночь до 11/2 горит огонь». Мария Федоровна пишет, что на другой день после отъезда мамы «встали часы и некогда дяде Ма их завести – он выносит свои и кладет их на стол, а когда он уходит, он не занят нашими удобствами. Все это очень противно. Вообще, без Вас скверно в доме».

Часы в столовой были капризны, как это часто бывает со стенными часами с маятником: их нужно было не только заводить, но и придавать им определенное положение, с маленьким отклонением от строго вертикального, что умел делать только дядя Ма. Но перед тем, как кто-то должен был умереть в доме, часы, несмотря на все старания дяди Ма, отказывались ходить. Так было перед смертью бабушки и перед смертью тети Эммы. И вот теперь они снова встали. (Потом они остановились перед смертью Марии Федоровны, а после ее смерти дядя Ма их продал, чтобы не расстраиваться.)

Наверно, меня тянуло в Абрамцево, и, прогуляв школу, что было нетрудно, так как все учителя были больны и уроки заменялись или отменялись, мы съездили туда. Я забыла об этой поездке – прочитав письмо Марии Федоровны, я вспоминаю, что хозяева перешли из летней комнатушки в теплую избу, и в ней установился особый деревенский запах. «Женя так была довольна поездкой, вернулись мы в седьмом часу. Набрали большой букет папоротника. А как обрадовался Шарик, что и передать нельзя. Хозяйка говорит, что он так выл три дня, что она плакала. Ежик пропал, Ваську не видали, Валька перешла во второй класс, и Женя с ней решила заданные примеры». Я ничего не пишу об Абрамцеве. Моя приписка: «Целую тебя. Привет дяде Боре и тете Софе. Жми коту лапку. Твоя Женя».

Больше писем нет, только записки в больницу.

Когда мама вернулась из Ленинграда, оказалось, что у нее опухоль в груди – рак, и ее положили в Пироговскую клинику на операцию.

Еще весной мама жаловалась на боль в правой руке и на обилие слизи в кишках. Розалия Наумовна (врач, приставленный к маме от поликлиники Комиссии содействия ученым[138]138
  Комиссия содействия ученым при Совете народных комиссаров СССР (1931–1937) имела целью «улучшение материально-бытовых условий работы ученых и содействие развитию научно-исследовательской работы».


[Закрыть]
) рекомендовала ей глотать абсорбированный уголь, но он не помогал. Прикрепление к поликлинике было привилегией, так же как право подписываться на газеты и журналы. Нас с Марией Федоровной прикрепили к этой же поликлинике. Розалия Наумовна была высокая, красивая, очень яркая женщина лет тридцати пяти, с четкими чертами лица, темными волосами, красными щеками и губами. Губы были особенно ярки. Она часто бывала у нас, сидела, пила чай и разговаривала, а на праздники Наталья Евтихиевна относила ей торт – она жила близко от нас на улице Грановского. Торт был не взяткой, а проявлением маминой щедрости и привычки делать подарки и раздавать чаевые. Нас чем-то успокаивало, обнадеживало то, что Розалия Наумовна была почти тезкой мамы, но вряд ли она была хорошим врачом. Мне она не могла заменить доктора Якорева. Наверно, ей нравилось, что она попала к деликатным, не умеющим требовать, довольным тем, что есть, людям. Я думаю, что она относилась к своим обязанностям спустя рукава, по выражению Марии Федоровны, стараясь прежде всего быть со всеми нами в лучших отношениях. Я сужу по тому, как она поступила со мной, когда ей пожаловались на мое плохое зрение. Она поднесла на уровень моей талии немецкую книжку с крупным шрифтом. Я боялась, что меня заставят носить очки, и, напрягая зрение, прочла несколько строчек отчасти знакомого мне текста. Розалия Наумовна тут же закрыла книгу и сказала, что у меня хорошее зрение и очки не нужны. Это было мне на руку, но это была неправда. Потом нам сказали, что Розалия Наумовна по нерадивости упустила время, что операцию маме нужно было сделать раньше.

Говорили, что маму будет оперировать сам Бурденко[139]139
  Бурденко Николай Нилович (1876–1946) – хирург, один из основоположников нейрохирургии в СССР, академик Академии наук СССР (1939).


[Закрыть]
, но операцию делал незнаменитый хирург по фамилии Сапожков[140]140
  Константин Петрович Сапожков (1874–1952) также был очень известным хирургом.


[Закрыть]
. Мария Федоровна выразила по этому поводу свое недовольство маме. Мария Федоровна считала, что мама упускает многое в жизни, на что она имеет право по талантам и положению, но мама печально махнула рукой и сказала: «Все равно».

С медицинской точки зрения мама делала многое, что способствует раку груди: в большом количестве ела сладкое (в последние годы мы очень увлекались мороженым), была толстая – и проходила курс похудания в Ессентуках с их южным солнцем, любила спать на животе и писала карандашом (что усиливает напряжение мышц), но если бы не было ужаса тех лет, она не заболела бы так рано. Бабушка и две ее сестры умерли от рака, но бабушка в 65, а тетя Ида (которая перенесла операцию в 38 лет) – в 73 года. Тетя Эмма всю жизнь курила и кашляла и считалась туберкулезной. Она часто чувствовала себя плохо, жаловалась на сердце (она произносила «сэрдцэ»), мама жалела ее, посылала Наталью Евтихиевну за лекарствами в аптеку.

Тетя Эмма умерла в 36-м или 37-м году. У нее был рак горла. Мама навещала тетю Эмму в больнице и рассказывала, как мучительно было видеть ее с разрезанным горлом и вставленной в разрез серебряной трубочкой, через которую она дышала. Когда оказалось, что у мамы рак, она, наверно, не могла не думать о смерти матери и тетки: семь лет со дня смерти моей бабушки, год или два со дня смерти тети Эммы – короткий срок.

Я верила в медицину, в науку и в мыслях была оптимистична: операция прошла благополучно, и теперь все должно было быть хорошо. Но мысли были только частью моего сознания.

Мария Федоровна навестила маму в больнице после операции. Она сказала, что мама не может сама причесываться, что ей заплели волосы в две косы и что она очень хорошенькая (женщины хорошеют после этой операции) и похожа на грузинку. Мы посылали маме записки и банки с компотом, мама писала в ответ левой рукой. В своих записках я хвасталась своими успехами в школе – я, наверно, думала таким образом порадовать маму. Потом и мне разрешили пойти к ней. До этого я бывала в больнице, когда мы относили компоты и записки и ждали ответа (дядя Ма ходил в больницу сам по себе, он и работал поблизости), и я видела хирурга Сапожкова, когда с ним разговаривала Мария Федоровна. Он был маленького роста (и старался казаться больше), с бородкой клином, слишком маленькой для его довольно толстого лица. Мне хотелось бы, чтобы наша жизнь и счастье зависели от другого человека. «Только ты там не плачь», – сказала Мария Федоровна. «Отчего же мне плакать, ведь все хорошо», – сказала я. В палаты посетителей пускали по одному. Они надевали белые халаты. Я вошла в палату, увидала сидящую маму, розовую, с двумя черными косами, и вдруг у меня перехватило горло и слезы оказались в глазах, мне захотелось расплакаться, но я удержалась, наклонив голову и целуя мамину руку, только не сразу смогла говорить. В палате были еще две женщины.

Мама вышла из больницы, и, будучи оптимистом, я думала, что она скоро поправится. Один раз я мельком увидела у нее глубокий вырез под мышкой, образовавший шрам, и мне стало не по себе, страшно и тяжело. Мария Федоровна сказала с сожалением: «Такая красивая грудь», что вызвало у меня недоумение, я не думала, что грудь может быть красивой. У мамы, при ее полноте, была небольшая грудь, я нечасто видела ее, а когда видела, она была для меня родной, как все у мамы, только соски, большие и с коричневатым кружком, вызывали у меня беспокойство, я чуяла их принадлежность к чуждой мне жизни мамы.

Мама ходила на облучение рентгеном и говорила, что это ей тяжело, что она плохо себя чувствует от облучения. Я не могла этого понять: мне ведь делали один или два раза рентген, и я ничего не чувствовала. Я хотела верить, что все будет хорошо, и отрицала, вопреки очевидности, реальное плохое, и это делало меня жесткой в моем глупом оптимизме.

У мамы было больше свободного времени, ей рекомендовали гулять, и я с ней ходила несколько раз, куда ей было нужно. Из больницы мама спрашивала, вышли ли «Сказки Веталы» (но книга появилась только после ее смерти). Но тут как раз издали книгу А. Мейе «Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков» под ее редакцией, и она, как всегда, дарила ее своим коллегам в Москве и отсылала бандеролями в Ленинград и другие города. Так она тоже получала книги своих коллег в подарок (и в страхе, потемнев, вырезала страницы с дарственными надписями тех, кого посадили, и прятала их книги в дальние углы шкафов).

Профессор Д. Н. Ушаков жил недалеко от нас в арбатском переулке. Он был одним из двух-трех ученых, фамилии которых были известны школьникам, поскольку Ушаков был автором маленького орфографического словаря. Мы с мамой пошли к нему отнести книгу. Он – удивительное дело – жил со своей семьей в отдельном доме – особнячке. Такая жизнь представлялась мне верхом блаженства. Самого профессора не было дома, и мы не пошли дальше передней. Мама отдала книгу и поговорила немного с домашними профессора, а я в это время наслаждалась лицезрением рыжего сеттера и двух котов, присутствие которых в этом доме увеличивало удовольствие здешней жизни. И все-таки что-то было в этом посещении принужденное и неясное, что я почувствовала спустя некоторое время. Были ли они нерасположены к маме? Они были искренно радушны и приветливы. Может быть, им было известно о состоянии мамы больше, чем нам?

В школе тем временем все у меня шло хорошо, кроме черчения, о чем я уже рассказывала.

Но именно этой зимой, когда дом должен был бы приковать меня к себе маминой болезнью, в первый раз меня сильно увлекло нечто, не связанное с домом.

Как каждый год, мы с Марией Федоровной пошли в цирк. Все последнее отделение было отдано мотогонкам. По широкому деревянному кольцу, поднимавшемуся к внешнему краю арены, мчались мотоциклы, на плечи водителей вскакивали с разбега другие участники номера и делали сальто в воздухе или два мотоцикла ехали рядом и один из акробатов становился одной ногой на плечо одного гонщика, другой – на плечо другого, на его плечи вскакивал еще один акробат, на него еще – словом, то, что делают обычно в номерах с лошадьми, с той только разницей, что водители не трогались со своего места – лошадь-то знает, как и куда бежать, а мотоцикл нет. Меня это зрелище пленило не больше, чем любое другое с бодрой музыкой, я предпочитала номера без машин и моторов: акробатов на раскачивающихся трапециях, наездников-джигитов на быстро мчащихся лошадях. Но одна участница номера произвела на меня необыкновенное впечатление: девочка немного старше меня, как мне казалось, лет 14–15. Я не могла оторваться от ее розового, улыбающегося лица (под шлемами у всех у них не было видно ни волос, ни ушей). Все на них было белое с голубым: белые шлемы, голубые курточки, белые обтягивающие штаны, голубые легкие полусапожки. Как самая молодая и самая легкая, девочка оказывалась вверху пирамиды и держала древко большого развевающегося алого флага. К поясу ее была прикреплена тонкая веревка, привязанная другим концом к крюку под куполом, чтобы в случае падения девочка не разбилась, а повисла в воздухе. Из-за девочки я полюбила этот номер и в домашнем альбоме для рисования изображала очень неумело мотоциклы и акробатов на них. У меня возникла потребность видеть эту девочку. Так как это было невозможно, я ощущала нечто вроде голода. Я только и говорила, что о гонщиках, о мотоциклетном номере, преувеличивая свое впечатление от него, чтобы сказать хоть два слова о девочке. Удивительно, что я умудрилась побывать еще (даже два раза) на этой программе – как я уговорила Марию Федоровну, не могу себе теперь представить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю