Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
У хозяев был еще один сын, он служил младшим командиром в Красной армии. Он приехал к родителям и утром умывался под рукомойником во дворе. На нем была синяя, с большой красной звездой на груди шелковая майка. Моя мама улыбалась, глядя, с какой энергией он чистил зубы, и сказала, что до революции у унтер-офицеров царской армии не было ничего подобного этой майке, они носили грубое бязевое белье.
Эти два года были расцветом игры в куклы, особенно на даче. Погода была все время сухая, и мы играли моими куклами в углу нашего палисадника. Там же росла черемуха, и мы лазили на нее и к концу лета ели ее ягоды, вяжущие, но сладкие, а зубы и десны от них делались черными.
Люкина дача была недалеко от нашей, но Люка не приходила к нам, и я не ходила к ним играть. В Москве Люка, в отличие от меня, да и от Тани, все время проводила во дворе, однако на даче, когда мы приходили к ним, не видно было, чтобы она играла с кем-нибудь или одна. Один раз она лежала на раскладной кровати на солнцепеке в сарафане и в кофточке с короткими рукавами – меня это удивило, но Наталья Александровна считала, что это полезная воздушная ванна. Люкин отец не жил на даче, но там жили ее бабушка и тетка. По Люкиному обращению не было видно, что она любит тетку, бабушку и мать, а они ее очень любили и очень ей попустительствовали. Наталья Александровна научила нас покупать в одном из домов деревни мед в сотах и сладкую «владимирскую» вишню. Наталья Александровна совсем не ограничивала Люку, как ограничивали меня: не только разрешала ей есть ягоды, сколько хочет, но поощряла есть как можно больше. Мы ходили вместе купаться. Мария Федоровна говорила: «Пора выходить». Я кричала: «Еще немножечко!» – и Мария Федоровна соглашалась. Потом я выходила из воды, иногда с «цыганским потом» – гусиной кожей. А Люка никак не хотела слушаться Наталью Александровну. Мы уже уходили домой, а она все бултыхалась в воде. Наталья Александровна много раз грозила Люке и один раз ушла в конце концов, унося всю Люкину одежду, и Люка, плача, голая и розовая (ее кожа плохо принимала загар), с уже припухающими сосками, побежала вслед за матерью.
Я, как и в Лучинском, плавала вдоль берега, держась за резиновую камеру мяча, и не заплывала туда, где не могла достать ногами дно. Но однажды недалеко от берега остановилась баржа, и Мария Федоровна сказала мне: «Доплыви и сядь на руль» – руль баржи состоял из больших, отесанных, квадратных в сечении бревен. Я доплыла, держа левой рукой мяч и подгребая другой рукой, и уселась на руле лицом к берегу. Мне нравилось так сидеть, вода не стояла на месте, и руль, хотя и не двигался явно, все же не был совсем неподвижным и отплывал все дальше от берега, поэтому нужно было вернуться. Я соскользнула с бревна и, неожиданно для себя, ушла с головой под воду – открыв глаза, я увидела над собой толстый слой воды. Но я крепко держалась за мяч («Не выпустить мяч», – как будто кто-то сказал мне) и всплыла. Мария Федоровна на берегу уже начала расстегивать и развязывать свои юбки – спасать меня. Она сказала, что меня могло затащить течением под баржу.
Мама, как раз была на даче, и я, гордясь происшедшим, радостно и с торжеством закричала: «Мама, я тонула!» Я никак не могла ожидать, что мама изменится в лице, что ей станет почти дурно; я думала, что ей будет так же весело, как мне (я старалась не замечать внутренней дрожи и страха пережитого приключения). Она спросила: «И Мария Федоровна тебя спасала?» Мария Федоровна ответила, что приготовилась меня спасать, но это не понадобилось. А я почувствовала, что причинила маме страдание, как на Пионерской, когда она увидала меня высоко на дереве, – видно, между мной и мамой существовала особая, органическая связь.
Мама часто приезжала в Крылатское, потому что оно было близко от Москвы. Приезжала она на такси, а обратно ехала на автобусе. Так как на остановке у поворота на Крылатское влезть в автобус было невозможно (часто он даже не останавливался), мы ходили провожать маму в Кунцево, где была конечная остановка другого автобуса. Мы шли туда берегом реки через Кунцевский парк, который кончался недалеко от Крылатского. Парк не мог заменить лес, хотя состоял из больших деревьев. На земле росло мало травы, и местами она была голая, коричневого цвета, и от нее плохо пахло. В выходные дни в парке было много гуляющих, а по берегу еще больше купающихся.
Так как плавать по-настоящему я пока не научилась, я стала купаться с привязанными к полотенцу двумя мячами, чтобы высвобождались руки. Так я купалась всего несколько дней (в душе я страдала – никто не купался с такими громоздкими приспособлениями, опять я была не как все – и все-таки я делала по-своему). Тут как раз мы пошли провожать маму, было очень жарко, и на обратном пути Мария Федоровна разрешила мне выкупаться прямо в парке. Вода была такая теплая, что совсем не холодила, по реке носился туда-сюда глиссер, маленький, но волны от него шли к берегам большие, больше чем от пароходов. Волны набегали на берег, и я с волной бросалась к берегу, подпрыгивая, и вдруг почувствовала, что вода меня держит, что мои ноги всплывают, не тянутся ко дну. Я несколько раз попробовала, проверила, не ошиблась ли, но это уменье не уходило, и мне стало весело. Я закричала Марии Федоровне: «Я плыву, плыву!» Этим летом, однако, я боялась заплывать туда, где не было дна, я была осторожна, знала, что быстро устаю, и плавала вдоль берега, но мне хотелось переплыть реку.
Иногда мы катались на пароходике. Временами на берегу был виден стоявший в одиночестве голый мужчина, который держал руки внизу живота. Мария Федоровна негодовала, если замечала, что я смотрю в ту сторону, но я ничего не могла рассмотреть своими глазами.
Лето было жаркое, и нас замучили мухи. Липкая бумага и ядовитая вода-мухомор не спасали от них. По утрам особенно они не давали спать. Они просыпались с зарей и садились нам на кожу, прикосновение их лапок страшно раздражало. Окна завесили марлей, от мух избавились, но в избе стало невыносимо жарко и душно. У меня в середине лета стала чесаться голова, и Мария Федоровна покрикивала на меня: «Что у тебя руки все время в голове?» У самой Марии Федоровны начали чесаться кончики ушей. Она считала, что это нервное, и ездила в Москву, в поликлинику, где ей прописали какую-то жидкость для смазывания. Дождя все не было, деревенская улица была в пыли, пыль лежала и на листьях деревьев. У меня с утра разболелась голова и не проходила и днем. Мария Федоровна дала мне половину таблетки от головной боли, и я легла на кровать. Я никогда еще не испытывала действие болеутоляющего средства: боль уменьшилась, стала тише, тише, мне стало хорошо, и я заснула, что тоже было редкостью, днем я спала только при высокой температуре. Я проснулась – гремел гром. Полил ливень… Я чувствовала радость и облегчение от того, что голова совсем не болит и что идет дождь. Мария Федоровна тоже повеселела. Она села ко мне на постель, спросила, как голова, нагнулась ко мне, гладя голову, и вдруг воскликнула: «Боже мой, Женя, да у тебя вши!» Она стала перебирать мои волосы, «искаться», по-народному, и это было приятное ощущение. Так получил объяснение мой зуд, но и «нервный» зуд Марии Федоровны объяснялся тем же, и она посмеялась над врачами. Было тепло и хорошо после дождя и грозы. Мария Федоровна неожиданно разрешила мне бегать босиком по лужам – я с прошлого лета просила ее разрешить мне ходить босой, как деревенские дети, но Мария Федоровна, презиравшая даже «советские» тапочки и заставлявшая меня надевать чулки, когда мы ездили в поезде, чтобы я «не ерзала голыми ляжками по грязным скамьям» (теперь-то я ее понимаю, а тогда чувствовала себя ущемленной), разрешала мне снимать обувь только на берегу реки. С этого дня я получила право ходить босиком на даче.
Меня отвели в местную парикмахерскую и остригли «под мальчика» волосы, которые я зимой начала отращивать, а дома сразу вымыли голову керосином. Мария Федоровна вычесывала свои и мои волосы частыми гребнями; новым, купленным в магазине, и старым, костяным, от которого не ускользала самая мелкая дичь. И я заметила (чего до того вроде бы и не видела, а если видела, не понимала) темное кольцо вокруг макушек светловолосых головенок деревенских детей – это были вши. Вши заводились у меня и следующим летом, и позже зимой в городе, но больше меня не стригли, а только вычесывали.
Осенью школа № 10 имени Фритьофа Нансена уже не существовала. Вместо нее создали две школы, № 110 и № 100, и Фритьоф Нансен выпал из нашей жизни. Первая занимала здание в Мерзляковском переулке со знаменитым Иваном Кузьмичом, а вторая находилась в здании на углу Столового и Ножевого переулков, а директором в ней стал Иван Фомич. Иван Фомич был довольно полный мужчина и довольно лысый, с лицом яйцеобразной формы, с крошечными, прилипавшими к губе усиками под носом и в блестевших очках, за которыми были красивые и холодные глаза. Я оказалась в 100-й школе, а дети знаменитостей – в 110-й. Мария Федоровна настаивала, чтобы мама что-то сделала, но мама ответила: «Они меня не сочли…» – и на том дело кончилось.
В новый класс со мной перешло только несколько человек. Дети тут были не такие бедные, грязные и не такие простые, как в старом классе, – будто состав класса изменился вместе с городом, который тоже стал богаче и в магазинах которого появилось много разной, мною раньше не виданной еды. Мы тоже стали жить и есть лучше и снимать дачи просторнее и дороже, приобрели единственную (при жизни мамы) крупную вещь – рояль (рояль стоил в два с половиной раза дешевле пианино). Мы с Марией Федоровной ездили смотреть его. Рояль продавался за ненадобностью. На крышке у него отпечатались круглые следы. «Наверно, кастрюли горячие ставили», – сказала Мария Федоровна. Рояль перевозили на подводе, без меня. Мария Федоровна восседала на крышке рояля (ножки были отвинчены), и когда подвода проезжала мимо церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, какие-то ребята из нашей школы ее увидели и закричали: «Баушка! Баушка едет!» Мария Федоровна, смеясь, радовалась своей популярности.
«Дидерихс фререс»[46]46
«Diederichs freres» («Братья Дидерикс») – российская фирма, производившая рояли.
[Закрыть], – читала я на крышке рояля французское слово на немецкий лад. Ко мне второй год ходила новая «немка», Елизавета Федоровна. Она была рекомендована Елизаветой Федоровной, сестрой Марии Федоровны. Я слышала, как мама заговорила с ней по-немецки, когда та пришла в первый раз (она и потом разговаривала с ней по-немецки). Елизавета Федоровна была мне неприятна с ее голубыми, водянистыми, выпуклыми глазами, с лицом, на котором было как будто слишком много кожи, готовой образовать складки, хотя пока их не было. Елизавета Федоровна тоже не испытывала ко мне симпатии и не старалась ее почувствовать, а я все-таки старалась. Но по отношению к ней (не сразу, правда), чуя некоторую безнаказанность, – хотя я вряд ли догадывалась, что ей не хотелось бы потерять урок, – я стала проявлять низменность своего характера: плохо готовила уроки, упрямилась даже, чего не позволяла себе в школе, так что один раз она пожаловалась Марии Федоровне, и «порядок был восстановлен». Только в последний год моих с ней занятий, в год маминой смерти, я стала находить в них удовольствие. Я вдруг почувствовала, что мне стало легко говорить и понимать, и книга, которую мы читали на уроках, была мне интересна. До этого я мямлила в пересказах и ответах, а с мамой сразу переходила на русский язык, но теперь я стала проникаться духом немецкого языка и находить очарование в словах и фразах, и в некоторых стихах, особенно в следующих:
Я стала находить очарование и в городе, в старом городе XIX века, в котором жила. Прелесть города становилась мне ясна одновременно с прелестью музыки. Я слышала то, что я играла и что играла Таня (Мария Федоровна ее тоже начала учить): гаммы, Ганон, этюды Черни[48]48
Ганон Шарль Луи (1819–1900) – французский пианист, органист, педагог, автор этюдов и инструктивных пособий по фортепиано, в т. ч. «Пианист-виртуоз». Черни Карл (1791–1857) – австрийский пианист, педагог и композитор, автор многочисленных этюдов и упражнений для обучения игре на фортепиано.
[Закрыть], пьески из «Школ игры на фортепиано», пьесы и песенки из старых альбомов Марии Федоровны. Так что не произведения мне нравились, а самая основа музыки, сочетания звуков. У меня не было музыкального дара, но мне нравилось играть, отчасти из-за получавшейся музыки, отчасти из-за спортивного беганья пальцев по клавишам – от него так же хорошо думается и мечтается, как и от ходьбы. Рояль, несмотря на то что был велик и потеснил все остальные предметы, не оказался чужд нашей комнате с кроватями, с испачканной чернилами клеенкой на столе, с географической картой на стене и с глобусом на шкафчике. Те звуки, которые из него извлекались, я относила к музыке высшего сорта, но любила всякую музыку, и она играла во мне постоянно. Я без конца фальшиво пела популярные в то время советские песни, безоблачно веселые песни Дунаевского и другие, более скрипучие, а Мария Федоровна издевалась над ними:
Мария Федоровна: «А по маленьким не ходили?»
Теперь уже не сажали девочек с мальчиками за одну парту, и все сели, кто с кем хотел. А я не знала, куда сесть, и, не без вмешательства Марии Федоровны, села недалеко от доски за парту с девочкой, которая сидела одна. Ее звали Зоя Рунова, и у нее был брат-близнец, который учился в нашем же классе. Все равно я плохо видела, что написано на доске, и смотрела в тетрадку к Зойке или писала со слуха – приходилось изворачиваться, а об очках мне и слышать не хотелось, слишком я была чувствительна к тому, что думают обо мне окружающие. Над очкастыми смеялись, а мама сказала: «Если наденешь очки, потом их не снимешь».
Зойкин брат Вовка был озорник, хулиган, он сидел на парте впереди, оборачивался к нам, начинал драться с Зойкой, а один раз вывел из себя учительницу русского языка Марию Георгиевну. Она велела ему выйти из класса, а он не выходил. У нее сделалось совершенно красное, пунцовое лицо, она схватила обеими руками Вовкину руку и стала стаскивать его с парты, но он крепко держался за спинку парты другой рукой, упирался ногами и тормозил всем телом, и ей не удалось вытащить его.
Когда происходили сцены такого рода, я жалела жертву, кто бы ею ни был. Если жертвой был учитель, я раздваивалась: одна часть меня находила удовольствие, вместе с моими одноклассниками, в травле учителя, другая его жалела, и вторая была, пожалуй, больше первой. В книгах, которые я читала, описывалось преследование учеников учителями. Ученики справедливо этих учителей ненавидели и, когда могли, брали реванш. В школе мне приходилось наблюдать противоположное: ученики доводили учителей до исступления, и ничего им за это не было. Меня удивляло отсутствие жажды знаний у детей. Мне-то хотелось знать как можно больше, как будто я для того появилась на свет. Меня удивляла также малая способность, какой-то щит, поставленный на пути проникновения знаний, и я видела, когда им ставили хорошие отметки, что они выучили урок, не понимая его, что у них нет знаний. Бедной Марии Георгиевне, со скудными завитыми волосенками, с запавшими, маленькими, матово серыми глазками, с широкими, как будто от холода потрескавшимися губами (ее бросил муж, и у нее был ненормальный ребенок), я раз испортила педагогический процесс. Она попросила нас найти место в «Крестьянских детях», где говорится, что жизнь этих детей не так завидна, как описывалось до этого, ей хотелось постепенно подвести нас к выводу: «зато беспощадно едят его мошки», «зато ему рано знакомы труды», а я подняла руку и сразу прочитала: «И вырастет он, если богу угодно, а сгибнуть ничто не мешает ему», разрушив ее план.
Я скучала на уроках и много времени потеряла в школе, но школа полезна: она не дает зазнаться – кто-нибудь рисует, поет, решает задачи, прыгает и бегает лучше тебя.
Василий Кириллыч преподавал нам историю и Конституцию. И то и другое только что появилось. Был «создан», как тогда говорили, новый учебник истории СССР, и была создана новая Конституция[50]50
Новая («сталинская») конституция была утверждена Чрезвычайным Восьмым съездом Советов СССР 5 декабря 1936 г., и день этот, 5 декабря, был сделан праздничным – Днем Конституции СССР.
[Закрыть] (обелиск с выгравированной старой конституцией, вокруг которого я бегала весной, когда на бульваре было грязно, вскоре убрали). Василий Кириллыч был совсем не старый, но малоподвижный. Я знала от Марии Федоровны, что у него глухонемой сын, и мне казалось, что Василий Кириллыч тоже глухонемой: так туго вылезали у него слова, и слушал он как будто тоже с усилием, и от натуги его лицо было красным. Он говорил: «Лев Толстой был граф» – и поднимал указательный палец вверх, «а Репин был сапожник», – он опускал палец вниз. Он был незлой.
Артемий Иванович (Артем Иваныч) Григорянц, завуч, еще не начал преподавать в нашем классе, а доброта его была мне уже известна. Его было особенно жалко, когда его выводили из себя, потому что он никого из нас не презирал и у него было больное сердце, от которого он рано умер. Он был маленького роста, бледно-смуглый, с темнотой под глазами, с черными, курчавыми, стоячими волосами; эти волосы и тонкий нос с горбинкой придавали ему гордый вид. Он носился по школе, влетал в мальчишескую уборную и там громко кричал – и, выгнав курильщиков, вылетал оттуда сам.
Мне тайно нравился (хотя я его боялась, как всех дерущихся мальчишек) первый хулиган в нашем классе, по фамилии Альтенталер. «Директор? Где он? – говорил он. – Пусть придет, я ему стекла на морде разобью». Он пил чернила и жевал промокашки. Он был противоположен моему вкусу: блондин с серыми глазами, узким лицом и узкой головой. Мне только не нравилось его непоэтичное имя: его звали Родя – Родион? Когда же я узнала, что его полное имя Роберт, мое сердце совсем растаяло, чему способствовали «Дети капитана Гранта». Этот мальчик скоро исчез из школы, а я этого уже не заметила.
С Марией Федоровной было не так гладко, хотя так же любовно, как прежде; но и прежде бывали барьеры между нею и мной, которые таковыми и оставались, хотя я старалась скрыть их от себя.
В трамвае, когда было мало народу, я с удовольствием бегала к кондукторше за билетами. Мы поехали на кладбище, и я сказала кондукторше: «До Дорогомиловской заставы». Когда мы доехали до Киевского вокзала, кондукторша сказала, что мы должны выйти или взять еще билеты (мне надо было сказать: «до кладбища»). Цена первых и вторых билетов, вместе взятых, была копеек на двадцать больше цены билетов от Никитских ворот до кладбища, но Мария Федоровна стала спорить с кондукторшей и мне долго, со злой досадой выговаривала. Мария Федоровна была стара и хотела, чтобы я не увеличивала ее забот: я не должна была ничего ломать или пачкать – в некотором отношении это требование совпало с моей любовью к дому, с желанием сохранить то, что любимо. Но Мария Федоровна выговаривала мне из-за пустяков, проявляя противную скаредность, что у меня теперь вызывает неприятные сомнения.
Мария Федоровна, как я уже говорила, не стеснялась чужих людей, а иногда требовала того, на что, по моему мнению, не имела права, и делала меня соучастницей своих требований, а я не хотела никаких привилегий.
В трамвай впускали с передней площадки взрослых с совсем маленькими детьми, детей до 10–12 лет без взрослых, совсем дряхлых старых людей и калек на костылях. Передние шесть или восемь мест считались детскими. Если все места были заняты детьми и инвалидами, а трамвай набит битком, вагоновожатый вставал со своего маленького круглого стула без спинки, высовывался в дверь и орал: «Нет местов для ребенка!»
Мне было лет десять, а Мария Федоровна все входила со мной с передней площадки, несмотря на протесты вагоновожатого и пассажиров, а в поезде мы не ездили в имевшемся тогда в каждом поезде «детском» вагоне из боязни заразных детских болезней, и Мария Федоровна в обыкновенном вагоне требовала, чтобы сидящие подвинулись, освобождая место. Ее направляли в детский вагон, она отказывалась. Появились троллейбусы, для посадки на них становилась очередь, а в трамвай ломились гурьбой. Мария Федоровна пыталась входить со мной в переднюю дверь, но туда не пускали и предлагали встать «с ребенком» в начало очереди, а в очереди находили, что ребенок слишком велик (а Марии Федоровне-то было 67 лет).
Тогда ввели места для перехода улицы. Для естественного, цыганского свободолюбия Марии Федоровны это стеснение было невыносимо, и она двинулась вместе со мной, несмотря на мои уговоры, через Манежную площадь. Милиционер засвистел, но мы продолжали идти прямо на него. У тротуара Александровского сада он остановил нас, штрафа не взял, только сказал Марии Федоровне, что она нарушает правила, «да еще с ребенком». В таких ситуациях я считала ребенком Марию Федоровну.
Возникало постоянное противостояние, я ничего не могла поделать, но настоящим страданием были весенние споры о носках.
В те годы господствовало однообразие вкусов, да и мне не хотелось выделяться. Весной все девочки переставали носить чулки (и лифчики с резинками) и начинали ходить «в носочках». Чем раньше, чем в более холодную погоду надевались носки, тем это было почетнее. Самые «передовые» появлялись в носках уже в конце марта – вёсны в те годы были ранние и солнца было много, – другим родители разрешали надеть носки 1 апреля, ну, а 1 мая все были в носках. Все, но не я. Мария Федоровна боялась, что я простужусь, – действительно, в Москве после теплого конца апреля в самом начале мая наступал холод; но, была бы на то ее воля, Мария Федоровна меня всегда бы водила в чулках («Как же мы все лето ходили в чулках, высоких башмаках, нижних юбках, платьях с длинными рукавами?»). Но для меня было унижением и мукой отставать от других («Их родителям на них наплевать», – говорила Мария Федоровна), я сравнивала себя с девочками в школе и на улицах, с Таней и Золей, считая тех, кто, как и я, еще ходил в коричневых или черных чулках в резиночку (других тогда не было), и выслушивала иногда ехидные замечания. Своими просьбами я рассердила Марию Федоровну и довела дело до «отлучения». Мама, увидав, что я расстроена, узнала, в чем причина, и попросила Марию Федоровну, чтобы та разрешила мне надеть носки. Но стало еще хуже. Мария Федоровна еще больше рассердилась на меня после маминого вмешательства, швырнула на мою кровать носки и сказала: «Надевай, что хочешь!» Могла ли я надеть носки в такой ситуации? Мне было так горько, что никакой радости я испытывать не могла. Мария Федоровна была способна из-за такой мелочи заставлять меня страдать, или это я была столь чувствительна, так или иначе, когда через несколько лет она умирала, мое равнодушие и желание свободы стали невольной местью за это.
Любовь не умирала от этих мучений, не заменялась ненавистью, разве только на миг. Мы с Марией Федоровной по-прежнему выражали взаимную любовь нежными словами, поцелуями и шутками. Когда я ложилась спать, Мария Федоровна «подтыкала меня», то есть одеяло, со всех сторон, чтобы мне не было холодно ночью, и целовала на ночь.
Мария Федоровна рассказывала мне о том, как она училась в гимназии, как каталась на коньках – все простое, здоровое, без свойственных мне чрезмерных чувств. Анекдоты из той жизни были тоже простые: «Какая разница между «волосы» и «волосья»? – спросила одна гимназистка. «Волосы» на голове, а «волосья» – в другом месте, – ответил учитель и смутился». Мария Федоровна проявила способности к музыке (она совсем ничего не рассказывала о том, как и у кого училась), и ей дали стипендию императрицы Марии Федоровны – совпадение имен сыграло, кажется, какую-то роль – и отправили учиться в московское Филармоническое училище. Это было учебное заведение типа консерватории, но там было отделение для драматических актеров и не было возрастных ограничений. Про обучение Мария Федоровна почти ничего не говорила, а рассказывала всякие забавные истории, так же, как про гимназию. Собинов[51]51
Собинов Леонид Витальевич (1872–1934) – певец (лирический тенор), народный артист Республики с 1923 г.
[Закрыть], «белоподкладочник», то есть студент из богатой семьи, видя, что ученицам не хочется идти на урок, говорил им: «Я сейчас его уведу» – и отправлялся с преподавателем пить, что оба они любили. Москвин[52]52
Москвин Иван Михайлович (1874–1946) – актер, народный артист СССР с 1936 г.
[Закрыть] был хорошим товарищем и умел смешить. Раз их всех собрали в зал на встречу с великой княгиней – они должны были петь «Сотворение мира» Гайдна. Москвин сказал: «Сейчас она войдет» – вышел из зала и вернулся: лицо, выражение, походка – все точь-в-точь как у ожидаемой особы. После концерта Баттистини[53]53
Баттистини Маттиа (1856–1928) – итальянский певец.
[Закрыть] спускался по лестнице, и на каждой ступеньке стояли поклонницы, протягивая руку, как нищенки, и он вынимал из своего букета и каждой давал по цветку. Мария Федоровна никогда так не унижалась.
Филармония помещалась в большом доме, который образовывал одну из сторон нашего двора и выходил фасадом на улицу Герцена. Мария Федоровна показывала мне также дом в конце Никитского бульвара, в дешевых меблированных комнатах этого дома, сдававшихся студентам, она когда-то жила. Для меня это было невероятно, тот мир не мог переходить в мир, в котором жила я.
Мария Федоровна хорошо училась (Елизавета Федоровна говорила мне, что она брала стараньем) и дошла до выпускных экзаменов. Здесь ее ждал крах: готовясь к экзамену, она играла по девять часов в день, и у нее случился, как она называла, «нервный паралич» левой руки. Паралич прошел, но рука никогда не восстановилась полностью, и с карьерой пианистки было покончено. Я просила ее: «Дровнушка, сыграй что-нибудь». Она начинала играть – вальсы Шопена, «Прялку» Мендельсона, и так хорошо, как мне и не мечталось, и тут же бросала, то ли рука давала себя знать, то ли ей было больно оттого, что она не может играть, как играла бы, если бы не больная рука.
Так Мария Федоровна и не кончила Филармонию. Она вышла замуж и уехала с мужем в провинцию. Но вот что пришло мне в голову совсем недавно. Мария Федоровна вышла замуж поздно, в 29 лет, – не могла же она учиться в Филармонии до этого возраста, даже если уехала учиться в Москву через два-три года после окончания гимназии. Значит, между последним годом ученья, так трагически для нее закончившегося, – она никогда не говорила, какие у нее были надежды на артистическую карьеру: талант, концерты, успех, – и замужеством было несколько лет, которые она провела в Москве, что же она делала?
Учась в Филармонии, Мария Федоровна пела в студенческом хоре, что было обязательно для всех учащихся, но, возможно, она и позднее пела в хоре.
В день коронации Николая II в Москве (1896 год, Марии Федоровне было 27 лет) хор должен был на какой-то улице во время проезда царя со свитой петь русские песни «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке лебедь белая плывет» и «Я под горку шла, тяжело несла, уморилась, уморилась, уморилася». Однако они ничего не успели спеть, потому что началась давка, Марию Федоровну прижали к канату, который отделял толпу от мостовой, ей стало дурно. Верховой казак пожалел «барышню», вытащил на мостовую и велел залезть под брюхо одной из запасных лошадей, где она и просидела, скорчившись, до конца церемонии.
В Москве у Марии Федоровны появилась подруга по фамилии Симонова, они снимали меблированные комнаты. Симонова стала драматической актрисой. Но до того обе они пели в хоре Большого театра. Мария Федоровна рассказывала, как после «Аиды» они зашли в кафе и как на них там дико смотрели, – они забыли разгримироваться и представляли двух коричневых эфиопок. Она рассказывала, как в опере «Песнь торжествующей любви»[54]54
«Песнь торжествующей любви» (1895) – опера В. Н. Гартвельда.
[Закрыть] (по любимому ею рассказу Тургенева) на сцену выходили живые слоны, о свирепости дирижера Авранека[55]55
Авранек Ульрих Иосифович (1853–1937) – хормейстер и дирижер, народный артист РСФСР (1933), Герой Труда (1934).
[Закрыть] и о многом другом. Но она рассказывала также о представлениях, в которых была не участницей, а зрительницей, о цыганах у Яра и в Стрельне, о том, как любила цыганку Панину и презирала кумира горничных Вяльцеву[56]56
Вяльцева Анастасия Дмитриевна (по мужу Бискупская; 1871–1913) – певица.
[Закрыть], и о «шансонетках». Одна из них пела куплеты о женихах разных национальностей.
Были куплеты про воинскую повинность (эти пел мужчина):
Теперь от нового закона
Запьешь и многие запьют.
Прощай, жена, прощай, Матрена,
Меня в солдаты отдают.
Были и такие куплеты (не помню, иллюстрировались ли они жестами):
Кончиком ботинки
Любо было мне
Франтику с картинки
С носа снять пенсне.
Кто же водил Марию Федоровну на эти увеселения? Ведь не могла же она одна посещать такие места. Не была ли чрезмерная моральная строгость моего воспитания (как будто нужно было подавить во мне задатки шлюхи) следствием ее бурно проведенной молодости? Одно время соседом Марии Федоровны по меблированным комнатам был студент, «красавец-еврей» Майзель. У Марии Федоровны была его фотография в профиль, с недлинными, но пышными черными усами – у каждого времени свой вкус. Вот однажды горничная входит к Марии Федоровне и говорит: «Ваш сосед сидит голый на комоде и стрижет ногти на ногах». Недолго думая, Мария Федоровна постучала в стену к Майзелю и сказала: «А я знаю, что вы делаете. Вы сидите голый на комоде и стрижете ногти на ногах». За стеной раздался грохот: бедный Майзель скатился с комода.
Мария Федоровна рассказывала об операх и о спектаклях драматических театров: она видела, наверно, все спектакли в Художественном театре и все или много в Малом и «у Корша»[57]57
Имеется в виду популярный в Москве театр Федора Адамовича Корила (1852–1923), созданный в 1882 г.
[Закрыть]. Мария Федоровна не принадлежала к интеллектуальной элите своего времени, и у нее были свои, «дикие», по выражению Толстого, то есть непосредственные, впечатления. Иногда Мария Федоровна говорила об одной детали и гораздо меньше обо всем прочем, и для меня спектакль, которого я не видела, сводился к этой детали. Она в моем воображении увеличивалась, превращаясь в символ спектакля, вытесняя все остальное. Так, «Фауст»[58]58
«Фауст» (1859) – опера Ш. Гуно.
[Закрыть] был представлен арией Зибеля «Расскажите вы ей, цветы мои» и на заднем плане словами Валентина: «Я за сестру тебя молю». Я много слышала о «красавице Раутенделейн» из «Потонувшего колокола»[59]59
«Потонувший колокол» (1896) – пьеса немецкого драматурга Г. Гауптмана.
[Закрыть], о Бароне – Качалове в «На дне» и о несчастном Фирсе, запертом в заколоченном доме. Сама я видела «Синюю птицу» в Художественном театре, которая вызвала непонятную неудовлетворенность и какое-то грустное недоумение, может быть, оттого, что было в этом спектакле что-то смутное, а я любила ясность и жаждала катарсиса, а он отсутствовал.
О «Русалке»[60]60
«Русалка» (1855) – опера А. С. Даргомыжского.
[Закрыть], которую она, видимо, любила (но она никогда не говорила, что любит что-нибудь одно, ею был любим целый слой произведений литературных, музыкальных, живописных, не так любим, чтобы проникать в них все дальше, а почти так, как любят цветы), Мария Федоровна рассказывала больше: и о хоре на свадьбе – «Сватушка, сватушка, бестолковый сватушка! По невесту ехали, в огород заехали, тыну поклонилися, вервью молилися. Пива бочку пролили, всю капусту полили», и о печальной песне невесты – «Не к добру на свадьбе нашей…», и об арии князя «Невольно к этим грустным берегам…», и о безумном мельнике – «Ох, старый, шаловлив я стал… Я ворон, а не мельник», и о русалочке – «Откуда ты, прелестное дитя?».