355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 27)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)

Эта девушка была знакома с иностранцем – американцем или англичанином. И нашу преподавательницу я потом раза два видела около «Националя» с иностранцем. Была еще в классе девочка из какой-то более или менее привилегированной семьи, маленькая, тоненькая и довольно изящная, с белокурыми волосами, с белым личиком и выщипанными в ниточку и подведенными бровями, как на фотографиях американских киноактрис. Она тоже «встречалась» с американцем, в Москве тогда было много «союзников», американских и английских военных, с которыми очень многие девочки мечтали познакомился, из-за чего вдруг стал популярным английский язык – до войны он шел далеко позади немецкого и французского. К английскому, из-за его популярности, я относилась с презрением, а немецкий стало стыдно любить из-за войны. Меня довольно мало интересовали отношения этой девочки с американцем, но она сказала: «Когда мы расстаемся, он кладет мне в карман (тогда были модны жакеты с карманами, надевавшиеся на летнее пестрое шелковое платье. – Е.Ш.) плитку шоколада». Вот это было недостижимой благодатью. Была еще одна девочка, из обеспеченной семьи военного. Она была толстовата, но правильного телосложения и недурна лицом: такой тип лиц сочетается с полнотой и тягучим, сладким, пришепетывающим голосом. Она любила рассказывать про себя: «Я еду на велосипеде, а он говорит: «Ты чего жопой вертишь?»» Мне казался немыслимым такой разговор мальчика с девочкой, тем не менее я ясно представляла, как она едет на велосипеде, сгибает и разгибает ноги, нажимая на педали, и как при этом ворочаются половинки ее толстого зада.

Всю премудрость, которую вкладывают в школе в течение двух лет, мы одолели за два месяца. Это было странно: стоит ли сидеть два года над тем, что можно проскочить так быстро? Осенью, не выдав аттестата об окончании средней школы, нас приняли на первый курс института. Тут меня вызвал к себе, прочитав мою фамилию в списке, заместитель директора Леонид Илларионович Базилевич[180]180
  Базилевич Л.И. (1893–1975) – языковед.


[Закрыть]
, который часто бывал у нас в доме при маме. Он хотел, чтобы я училась на педагогическом факультете, считая его серьезным, но я больше всего на свете боялась стать школьной учительницей, опасаясь, что в школе будут меня травить, и поступала на переводческий факультет. Он не уговорил меня. Занятия начались как-то не сразу: не было теоретических лекций, только занятия немецкой фонетикой в каких-то маленьких и темных комнатах и еще что-то скучное. Я была разочарована, хотя преподавательница фонетики меня хвалила. «У вас хорошие голосовые связки», – сказала она (это у меня-то!). Я ждала пищи уму и сердцу, а это было хуже школы. И я перестала ходить в институт. Мария Федоровна была уже не в состоянии контролировать меня, и я этим пользовалась.

Зимой 42/43-го года я стала ходить в обычную школу, они уже открылись. Меня соблазнило, что там давали «завтрак». Школа, куда я ходила, находилась далеко от дома, в Армянском переулке, и я шла туда пешком. Меня заманила туда Бела, одна из многих моих подружек того времени. Она рассказала про завтрак и про моих будущих соучениц, среди которых выделялась одна смешная карлица. Бела мне казалась старообразной – она выглядела взрослее и, возможно, была умнее прочих моих подружек. Была ли она лемешевской поклонницей? Если да, то не очень ревностной. Все мои знакомства, завязанные между старой школой и университетом, исчезли в течение первых двух университетских лет.

Школы уже разделились по полу, и в нашей учились только девочки. Я очень скоро стала отличницей, и про меня, отличницу, заговорили и учителя и ученицы. Мне было легче быть здесь отличницей, чем в старой моей школе, и не потому, что мальчики учились лучше девочек, а потому, казалось мне, что девочки без мальчиков дурели. Но скоро мне надоело ходить в эту школу каждый день, это не компенсировалось четвертью бублика и тремя круглыми карамельками без обертки, которые давали на завтрак, и я перестала ходить туда, несмотря на то что мне звонили по телефону и уговаривали остаться. Я набралась храбрости – я думала, что меня будут ругать, если еще не исключили, – и снова пошла в школу для взрослых. Но меня не только не бранили, а отнеслись ко мне очень хорошо (я приписывала хорошее обращение любезности, не понимая, что причиной мог быть недобор учеников) и предложили, «раз у вас нет времени посещать занятия три раза в неделю», перейти на заочное обучение и, подготовив дома задания, приходить в школу только для зачетов. Я согласилась с превеликим удовольствием.

Отъесться было невозможно, потому что еды почти не прибавилось. Не знаю, сколько еще прожила бы Мария Федоровна, если бы не было голода. Думаю, что дольше. Наверно, старики хуже переносили голод, чем молодые, потому что Мария Федоровна, и Танина тетка Саша, и Люкин отец Иван Дмитрия умерли один за другим. Я не понимала, что Марию Федоровну разрушает склероз, разрушает не только ум, но и чувства, ее любовь ко мне (а мне было плохо, одиноко от уменьшения этой любви). Я думаю, что ее любовь ко мне и так уменьшилась, независимо от ее старости и склероза, потому что я выросла и не вызывала больше ту любовь, которую вызывают маленькие дети, тем более что, став старше, я приносила разочарования. Теперь же в Марии Федоровне стала проявляться слабость, ее стало возможно бранить, чего раньше нельзя было себе представить, и мы с Натальей Евтихиевной не упускали эту возможность, не понимая, откуда она взялась. Я корила Марию Федоровну за доверчивость к «бывшим». У нее была знакомая по Моршанску, Варвара Ивановна, с лицом и голосом постаревшей плутовки из пьесы Островского. Она пришла к нам и взяла разные вещи для продажи. Как я и предчувствовала, мы не получили ни денег, ни обратно наши вещи. За это я и шпыняла Марию Федоровну. А она начала ходить, шатаясь, как пьяная, не снимала своего толстого байкового халата и перестала спрашивать Березиных: «Ленинград жив?», что раньше делала каждое утро. Потом она стала мочиться на ходу, а потом слегла и уже не говорила ничего разумного. Она пролежала, наверно, дней десять, и мне не было ее жалко, у меня было предвкушение освобождения. То, что она стала маленькая и лицо у нее потеряло выражение гордости, на меня тогда не действовало. Только один раз жалость пробудилась во мне и пронзила сердце насквозь. Мария Федоровна уже не вставала, говорила иногда несвязные слова и никого не узнавала. Я вошла в комнату, и она вдруг сказала: «Женюха, хлеба краюху». Мне стало больно, и вернулась прежняя любовь. Она никогда меня так не называла (почему вдруг так по-деревенски?), и хлеб, и голод, и я, воровавшая (раньше) хлеб. Потом мы вызвали врача, а Мария Федоровна лежала на спине и равномерно и глубоко дышала, мне казалось, что ей лучше. Врач сказала, что Мария Федоровна скоро умрет (я потом узнала, что это «ченстохово» дыхание, которое бывает в агонии). Я сидела в нашей бывшей «детской». В этой комнате были синие стены, и мне вспомнилось, как Мария Федоровна любила петь: «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил». Я ждала смерти Марии Федоровны, с бессердечием желая свободы. Мария Федоровна умерла, и мы постарались взять хлеб на ее карточку, пока ее у нас не отобрали.

Мы с Натальей Евтихиевной поехали в магазин «Похоронные принадлежности» в конце Арбата. По ошибке мы зашли в часовую мастерскую, дверь которой была рядом, и я потом любила рассказывать, что мы спросили там: «Можно заказать гроб?» – хотя на самом деле до этого не дошло. Почему я пыталась заинтересовать или насмешить такими глупостями? Гроб был самый простой, из некрашеных досок, Наталья Евтихиевна и какие-то старухи из нашего дома решили, и я к ним присоединилась, что Марию Федоровну должен отпевать священник. Гроб поставили на раздвинутый стол в столовой – у Марии Федоровны было маленькое коричневое лицо и бумажный венец на лбу, – и священник отпел ее. Меня тронуло это отпевание, и я с радостью, без всякого сожаления, отдала 600 рублей (был сразу продан диван, над которым раньше висел телефон), которые священник запросил за совершение обряда.

Марию Федоровну похоронили на Ваганьковском кладбище.

От ворот до могилы гроб везли на санках, и был момент, когда гроб накренился и приоткрылся, и мне стало страшно, что мертвая Мария Федоровна выпадет оттуда на снег. Я, кажется, должна была запомнить какой-то номер и приехать за квитанцией, но я ничего не сделала, и могила была потеряна, за что меня упрекала впоследствии Елизавета Федоровна. Я, как и мама, не питаю почтения к могилам, но в отношении Марии Федоровны забвение могло быть ненарочитой местью.

Мария Федоровна и ее «слова»[181]181
  Что такое «слова», я объяснила в части «Мама».


[Закрыть]

– Проба пера из гусиного крыла.

– Ветер-ветрило,

Не дуй мне в рыло,

А дуй мне в зад,

Я буду рад.

– На «Велика Феодора, да дура» есть ответ: «Мал клоп, да вонюч».

– Ну и толста: как бочка сорокаведерная. А зад – как русская печь.

– Все болеет: зачичиривела, как индюшка.

– Отчего казак гладок?

Поел да и на бок.

– Если в супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, приходится с голоду щелкать зубами и сосать лапу.

– Ее хлебом не корми, ей только бы вертеть хвостом.

– Волосы лезут? Весной и осенью всякая скотина линяет.

– И не надо искать блох (то есть придираться к мелочам, упуская главное; если вы покупаете собаку, пусть вас интересуют ее качества, а не наличие у нее блох).

– Дом – полная чаша, но на кухне сам черт ногу сломит, как Мамай воевал.

– Ветры северные ду,

И гулять я не пойду.

(Мария Федоровна приписывала этот стих Тредиаковскому.)

Так и забавно и аппетитно, иногда смешно и трогательно выглядели в ее употреблении старинные слова: столько, полстолько и сестолько; четверток (четверг); сколько времен?; выпить водисы; такожде; нетути; лекарствие; лжу глаголешь; сколопендрия; мыслете выписывать (ходить зигзагами); акафист богородице (нечто длинное); грешница, грешница, Акулина-свешница; размокропогодилось.

А откуда это:

– Грешен, батюшка, сизый орел,

Грешен,

или:

– Пишет, пишет царь турецкий

Царю русскому письмо,

или из детской игры:

– Врешеньки врешь,

Твой цвет не хорош…

– Его с собаками не сыщешь, а тот подминает всех под себя, как медведь.

– Надулась, как мышь на крупу.

– Паршивые поросята и в Петровки (1–12 июля) зябнут.

– Кусочек с коровий носочек

Режьте да ешьте,

Ломайте да нам давайте.

– Темно – да ведь не золотом вышивать.

– Красная малина

К лесу приманила.

Черная смородина

К лесу приморозила.

– Верю, верю

Всякому зверю,

А тебе да ежу

Погожу.

Когда Мария Федоровна набрала учениц, мы стали чаще, чем раньше, заходить в нотные магазины. Два были поблизости, один консерваторский, другой – у Никитских ворот, букинистический, в нем продавались ноты, уже побывавшие в чьих-то руках, этот магазин просуществовал недолго. Мария Федоровна подбирала ноты так, чтобы обеспечить разнообразие, она давала каждой ученице то, что ей подходило. Я недавно нашла ноты, на которых написано: «Дорогой Жене на память. М. Дуплицкая». Я подумала, что Мария Федоровна еще любила меня тогда, а я о ней пишу, как будто не было этой любви.

Люди, в той или иной степени любившие меня и любимые мной и повлиявшие на мою жизнь, принесли мне не только добро, но и зло. Чего Мария Федоровна сделала мне больше, добра или зла? Я думаю о ней злопамятно, а временами, очень редко, воскресает на считанные мгновения прежняя любовь. Но если есть рай и я там, в бесконечном яблоневом саду, встречусь с теми, кого я знала на земле, я хотела бы все-таки, чтобы там была и Мария Федоровна моего раннего детства.

– Если бы да кабы

Да росли бы во рту бобы,

То был бы не рот,

А целый огород.

– Что написано пером, не вырубишь топором.

– Бумага все выдержит.

– Не лезь на сосну с голой задницей.

Мне казалось, что после смерти Марии Федоровны я начну новую жизнь, я жаждала совсем другой жизни. Для начала я сказала Наталье Евтихиевне, что ее услуги мне больше не нужны (действительно, зачем 17-летней голодной девочке иметь домработницу?), но что она, конечно, может жить в своей комнатке, я ни в коем случае не собираюсь ее прогонять. Понимала ли я, что без продления договора с ней Наталья Евтихиевна оказывается в квартире на птичьих правах (позже были с этим неприятности)? Наталья Евтихиевна перестала что-либо делать для меня, а я ничего не умела. Я жаждала начать новую жизнь и прежде всего одеться не так, как одевалась при Марии Федоровне, но ничего не могла изменить в этом отношении: шить я тоже не умела и по-прежнему носила бумазейные кофты, сшитые Натальей Евтихиевной, уже старые, рвущиеся, и к ним присоединила кофты Марии Федоровны со стоячим воротником, что было еще хуже. Но теперь я распоряжалась всем своим имуществом и стала продавать все, что можно было продать, прежде всего книги и шкафы, по мере того, как они освобождались от книг. Перед тем, как их продать, я перечитывала те, которые любила, и старалась прочесть те, которые раньше не читала. Так я прочла все романы Достоевского, прочла скучную «Калевалу», все стихотворения Фета (я любила его стихи, так отличающиеся от официально восхваляемой поэзии). Это был контакт с книгами, особое чувство знакомства, не отягощенное впечатлением материального контакта, как с людьми.

Через три года Наталья Евтихиевна вернула мне свое расположение (после того как я защитила ее комнату от вторжения управдомши). Наталья Евтихиевна принадлежала к числу тех, кого теперь называют «уходящей натурой», поэтому мне хочется рассказать о ней подробнее.

Я съедала утром свой паек – 400 грамм черного и 100 грамм белого хлеба, запивая холодной водой. Когда я стала жить одна и удавалось что-нибудь продать, я на рынке покупала черный хлеб, кусок от буханки, который выдавался за 500–600 грамм (на большее у меня денег не хватало), но, поскольку весы отсутствовали, был на 100–200 грамм легче. Я не испытывала никакой брезгливости, беря хлеб из чужих грязных рук. И ничего со мной не было от этого хлеба, который съедался в качестве обеда. От продажи зависело, буду ли я есть что-нибудь днем, сегодня или завтра, кроме пайкового хлеба, стоившего копейки. Денег со сберкнижек и пенсии хватало меньше, чем на половину месяца. Однако мне ни разу не пришлось довольствоваться только утренним хлебом.

У меня не было терпения, и по карточке я получала все самое плохое, потому что в магазинах была такая система: когда объявлялся талон, выставлялся самый скверный, непитательный продукт, чтобы самые голодные и самые нетерпеливые его купили, а к концу срока продавали то хорошее, что было в их распоряжении, например, подсолнечное масло, колбасу, карамель с повидлом. Я же покупала на сахарный талон горькое повидло из мандариновых корок (400 грамм на полмесяца), на мясной – яичный порошок, которого, из-за его мифической калорийности, давалась одна четвертая часть положенного веса мяса. Один раз я взяла банку крабов – полумесячную норму мяса. Я съела их без хлеба в один присест, и ничего со мной не случилось, только с тех пор даже запаха их не переношу.

В почти не топленной комнате – с керосинкой, чтобы не терялось тепло (но керосинку можно было зажигать раз в день ненадолго, керосина-то давали один литр в месяц), я спала полуодетая, ложиться в ледяную постель и согревать ее своим теплом было мученьем, сверху одеяла клалась шубенка. Я была голодная, холодная и грязная, конечно. Мыла давали один кусок в месяц, я тоже об этом говорила, и оно было ужасное. Стирать я умела плохо, пыталась стирать в холодной воде. Я ходила в баню, куда была очередь с улицы («Женщины, пройдите одна! Мужчины, пройдите один!»), но выдавался кусочек «серого» (хозяйственного) мыла, от которого к концу мытья ничего не оставалось. Мне в бане два раза делалось плохо (не переношу жару), и я стала вставать у окна, чтобы не потерять сознание, а из окна дуло. После бани было прелестное ощущение чистоты. А так я привыкла и не чувствовала, что грязна. В морщинках кожи над пятками были черные линии, да и руки выше кистей начинались темной полоской, и не у меня одной.

Я прошла если не через все, то через многие стадии бедности. Настоящая бедность – когда не знаешь, будешь ли есть что-нибудь кроме пайкового хлеба, надо извернуться, занять денег, продать что-нибудь. И покупатели это чуют. Когда я продала все книги из буфета в коридоре, я вызвала людей из скупки мебели. Тогда некоторые вещи было легко продать, очевидно, имелись покупатели, из тех, кто делал деньги во время войны, профессионально (врачи, сапожники) или спекуляцией. Приехали два мужика. Я была одна, совсем еще девочка, плохо одетая, в холодной, зимней, неубранной комнате с разрушенной полосой стены, обнажавшей трубу стояка. Мужик сказал мне: «Пять тысяч». Я не ждала такой большой суммы и обрадовалась, было, наверно, видно, как я обрадовалась, эти деньги позволили бы и расплатиться с долгами, и кормиться какое-то время. Мужик вышел к другому в коридор, вернулся ко мне и сказал: «Мы ошиблись. Буфет не такой дорогой. Мы можем предложить вам две тысячи». Разве я могла отказаться? Не есть завтра и послезавтра, просить тех, кому я была должна, подождать, и не в первый раз просить, а они тоже нуждались в деньгах или просто боялись, что я не отдам долг. Я обычно верю тому, что мне говорят, и лишь потом понимаю, что меня обманули. Поверила ли я этим людям? Пожалуй, нет, но у меня не было выхода.

Я задолжала второй Лиде, «Лидке беленькой», пятьдесят рублей. У Лидки «беленькой» было чистое, розовенькое, довольно хорошенькое лицо. Она обожала Лемешева и один раз ходила с кем-то к нему «подписывать карточки» (за автографом) – поклонницы их пропустили. Выходил ли он к ним или фотографии отнесла ему домработница и они только слышали его голос? Скорее второе… Лидка с умилением рассказывала, что его домработница, не менее знаменитая, чем его жены, и жившая в доме дольше, чем они, спросила Лемешева, что он хочет съесть. «И он сказал своим (!) голосом (дословно): «Пол-огурчика и помидорчик»». Еще речь зашла у нас о том, что Лемешев носит калоши (как все тогда), и Лидка сказала: «Я бы одну его ножку подняла и надела калошу, а потом так же другую». Я долго не отдавала эти пятьдесят рублей, и как-то Лида попросила меня дать ей что-нибудь почитать, «хотя бы Пушкина». Я, конечно, дала, но Пушкина у нас имелся только однотомник, тот, который был в моем распоряжении с детства, и я никогда не собиралась с ним расстаться. Беря Пушкина, Лида сказала – при этом был еще кто-то: «Вот как надо». Пушкина я больше не видела и заикнуться о нем боялась, я ведь не отдала эти пятьдесят рублей.

Очевидно, с курсов у меня появилась еще одна знакомая. Эта девушка, немного старше меня, была еврейка и, к моему удивлению и скрытому стыду, очень этим гордилась. Когда она пришла ко мне, дядя Ма уже вернулся с фронта, он зашел ко мне и слушал, как моя новая подруга делит людей на евреев и неевреев («гоев») и презрительно отзывается о последних. Он даже сказал в шутку: «Ой ты гой еси, царь Иван Васильевич». Она как будто не поняла. Потом она восхитилась моими книгами и попросила дать почитать что-нибудь по-английски (она изучала и вроде бы уже знала английский язык). Я предложила ей самой выбрать, и она взяла четыре книги, как я потом поняла, самые ценные, в том числе однотомник Шекспира в издании середины XIX века, с иллюстрациями. И только я ее и видела. Этот эпизод способствовал усилению моей неприязни к тем евреям, которые считают себя выше неевреев, и это свидетельствует о моем тогдашнем антисемитизме, поскольку я распространила неприязнь с одного человека на целую группу людей.

Я продавала книги в нескольких магазинах, но чаще всего в букинистическом в Художественном проезде, на той же стороне, где театр. Это было единственное место, где книги было продавать тяжело, как всегда, но не противно. Книги – те, которые были прочитаны, и те, которые не прочитаны, но о которых думаешь, может быть ошибочно, что они будут прочитаны, очень тяжело продавать, как будто продаешь свой ум и свои чувства. Без книг сиротеешь. В этом магазине не было противно продавать книги, потому что покупку производил очень приятный человек: уже старый, но крепкий, почти лысый. У меня было впечатление, что он, единственный из всех занимавшихся покупкой книг в магазинах, не старался ни отказать мне, что было самое убийственное, ни обмануть меня, назначая цену. Он даже старался помочь как-то, выручить из беды. Возможно, он и себя не забывал, но не являлся жуликом, не считающимся ни с чем. Он был знаком с моей мамой, как все старые продавцы книжных магазинов на Тверской. Этого продавца звали Александр Сергеевич Пушкин (да, именно так!).

Я побаивалась его, мне казалось, что он осуждает меня за то, что я разбазариваю мамины книги (и я относила книги в другие магазины, хотя там было хуже). Дело в том, что голод и холод не довели меня до такого состояния, чтобы я была не я. Если бы деньги шли только на еду, я бы реже продавала книги. Но деньги были нужны и на театр, и на любовь – пока театр и любовь соединялись (потом они разъединились, но театр был страстью и без любви). Театр стал поглощать много денег, потому что приходилось покупать билеты по спекулятивной цене. Жаль мне проданных книг – русских классиков, обожаемого С. Т. Аксакова (полное собрание сочинений), Брема и другие издания Брокгауза и Ефрона (эти были проданы еще при Марии Федоровне), много чего жаль. Но если бы я их не продала, то упустила бы другое, а оно оказалось существенно важно для моей жизни.

После смерти Марии Федоровны мои подружки-«лемешихи» стали часто бывать у меня. Я с ними встречала Новый год. Я предоставила комнату, они – еду. Лида, железнодорожная проводница, принесла банку английского колбасного фарша. Судя по количеству хлеба, которое я съедала за один присест, желая съесть еще столько же или в два, три раза больше, и по размерам этой банки, мне казалось, что я могу съесть все, и я жалела, что мне не все достанется. Ела я жаднее других, но, к моему удивлению, смогла съесть только два кружка этого фарша. Потом мы улеглись спать, и ночью меня рвало – видно, желудок отверг жирную мясную пищу, от которой отвык.

А Нонка рассказывала мне, что у нее есть подруга Лара, которая была любовницей Лемешева. Нонка описывала внешность Лары, и я ее хорошо себе представляла: плотная, с крепким телом и гладкой, смуглой кожей, с длинной толстой русой косой и синими глазами. Нонка сообщила мне много подробностей этой связи и, в числе прочих, о применении этой парой минета, о котором я недавно от Нонки и Тоськи и узнала и возможность которого вызвала во мне ужас (хотя в противоположном направлении, не от меня, а ко мне, это не показалось бы мне неестественным). Я слушала Нонку и страдала за жену Лемешева, которой он изменял с этой Ларой. Мне, тоже выдумывавшей роман, но ни себе, ни кому другому не выдававшей его за реальность, в голову не приходило, что Нонка меня обманывает, и я была достаточно простодушна и неопытна, чтобы за «пикантными подробностями» (любимое выражение Нонки) не разглядеть наивную выдумку, тем более что воображение Нонки было более житейски-банальным и, пожалуй, менее благородным, чем мое.

Нонка была склонна к эротической болтовне. Я же была полна всяких страхов в эротической области.

Почти все девчонки познакомились с какими-нибудь артистами. Люка стала поклонницей танцовщицы Лепешинской[182]182
  Лепешинская Ольга Васильевна (р. 1916) – артистка балета, солистка Большого театра (1933–1963), народная артистка СССР (1951).


[Закрыть]
, ходила к ней домой и на все ее спектакли. Тоська и Нонка «оформили» драматического тенора Ханаева, не из любви к нему, а потому, что он был другом Лемешева. Толкнуло ли меня самолюбие (все могут, а я?) или любовь познакомиться с Варзер? Я ходила в Художественный театр на спектакли с ее участием. Она не играла больших ролей, единственная пьеса, в которой она исполняла главную роль, «Трудовой хлеб» А. Островского, уже не шла на сцене. Это был «молодежный» спектакль (для МХАТа 35 лет – зеленая молодость), и мне говорили Нонка и Тоська, что Варзер стала любовницей Немировича-Данченко, чтобы получить эту роль (до знакомства с Лемешевым). Я и верила и не верила, истина была слишком мучительна, чтобы я могла ее принять (вот разница между Нонкой и мной: в моем мифе был улучшенный мир). Я видела Варзер чаще всего в «Пиквикском клубе», где она играла одну из молодых девиц, на которых женятся младшие спутники Пиквика, и в «Анне Карениной», где она играла Бетси и где у нее было несколько реплик, в том числе забавно звучавшая в ее устах фраза: «Нет больше теноров, они выродились», и в «Мертвых душах», где она, кажется, и вовсе ничего не говорила. Я удивлялась этому и совершенно искренне считала, что Люба, Любочка должна играть все главные роли, начиная с Анны Карениной, ведь она так прекрасна. Это было искренно, но в то же время я замечала (и этот разрыв между желаемым и действительным был мучителен), что у нее нет той свободы тела, которая свойственна настоящим артистам, замечала и деревянный, неестественный голос, не передающий никаких чувств, и лицо, не меняющее выражения. Но если бы она не играла, мне было бы скучно смотреть много раз эти спектакли, драматический театр уже не шел для меня в сравнение с оперой и балетом. А так я наслаждалась спектаклями, актерской игрой, ансамблем актеров, чем был хорош Художественный театр. Меня не удовлетворяла «Анна Каренина» несоответствием показанного на сцене моим собственным представлениям о персонажах романа (я не умела еще переключать себя на чужую точку зрения, что необходимо в театре) и отсутствием окружения у персонажей, которое так велико и так важно у Толстого. А «Пиквикский клуб» я смотрела много раз с удовольствием, благодаря атмосфере добродушия, радушия и беззлобного юмора, по которой я изголодалась. И как прекрасно играли Станицын, Кторов, Массальский[183]183
  Станицын Виктор Яковлевич (наст. фам. Гезе; 1897–1976), Кторов Анатолий Петрович (1898–1980), Массальский Петр Владимирович (1904–1979) – актеры МХАТа.


[Закрыть]
. И как плохо входила Варзер в этот ансамбль.

До знакомства с Варзер причиняла ли любовь к Лемешеву и его жене мне страдание? Конечно, причиняла, несмотря на театральные восторги (Лемешев-то был незаурядным артистом и мог вызывать восхищение не только у влюбленных девочек), потому что неудовлетворенная любовь не может не причинять страдание, и ничего с этим не поделаешь.

Я не могла просто подойти и заговорить с кем бы то ни было, тем более с артисткой или артистом, тем более с теми, кто вызывал мое восхищение и любовь. Меня уговаривали, и я решила ходить неотрывно по пятам за Варзер, пока она сама не подойдет и не начнет бранить меня за преследование. Мне было тяжело заняться этим, и пришлось сделать насилие над собой. Мне было страшно, я боялась Варзер, боялась ее гнева.

Это было в конце зимы. Времени у меня было достаточно. Я узнавала Варзер по черной «котиковой» (кролик под котик?) шубе с прямыми плечами (тогда была такая мода) и по черной «кубанке» – высокой и твердой меховой шапке, похожей на короткую, приплюснутую трубу. Чем выше и тверже была «кубанка», тем более важной персоной ощущала себя дама, ее носившая. «Кубанка» Варзер была высокой и твердой, выше и тверже «кубанок» ее приятельниц, с которыми она ходила по улицам.

Я выслеживала Варзер, когда она выходила из дома или из театра, и шла за ней следом на расстоянии шагов в пятнадцать. Я ходила так дня три или четыре, по полдня каждый раз. В последний из этих дней я шла за ней по Столешникову переулку, и в том месте, где он расширяется перед Петровкой – там, где до войны было кафе «Красный мак» и весной и летом стояли столики на улице и один раз мы с мамой сели за такой столик и ели пломбир из вазочек, а мимо шли прохожие, – на этом месте Варзер повернулась и двинулась на меня. Я замерла на месте, все во мне сжалось и заледенело, и я смотрела на нее. Она подошла ко мне и сказала жестко и зло: «Что вы ходите за мной, как шпион?» Я смотрела ей в глаза, в них, больших, серых, с рыжими пятнышками в радужной оболочке, не было никакой ласки, никакого снисхождения. Вряд ли я, нескладная, плохо одетая девочка, могла вызвать умиление, но думаю, что эта холодная жесткость и отсутствие юмора говорили о заурядности Варзер, и возможно, я тогда же это почувствовала, потому что священный ужас перед моим божеством соединился теперь с чем-то вроде разочарования. Но священный ужас преобладал. Я сумела сказать только: «Вы мне очень нравитесь». Она ответила: «Зачем же так ходить за мной?» Мы пошли в разные стороны, и у меня боль смешивалась с радостью.

Я не успела после этого знакомства ни разу «подойти» к Варзер: она исчезла. Оказалось, что у нее аппендицит и она лежит в Кремлевской больнице. Я, конечно, была очень обеспокоена и осмелела настолько, что пошла в больницу и послала ей записку и плитку шоколада, купленную в коммерческом магазине (себе я шоколад не покупала). Мне велели подождать ответа, а потом принесли обратно записку и шоколад. Варзер писала, что благодарит за записку и шоколад, что она чувствует себя хорошо, но шоколад ей есть нельзя и поэтому она посылает его обратно («Ешьте его за мое здоровье»). Я еще раз ходила в больницу и получила еще записку, в которой Варзер писала, что ее скоро выпишут. Записки были если не добрые, то любезные, и я была счастлива и перечитывала их множество раз, хотя, конечно, знала наизусть: «Милая Женя…» и т. д. И целовала, конечно, тоже множество раз.

После выздоровления Варзер я ее подловила, когда она шла из дома в театр. Я шла рядом с ней, и она мне сказала какие-то умеренно ласковые слова, я восприняла это как ответ на мою любовь и испытала счастье.

Это ощущение счастья, заполняющего все существо и ничем не омрачаемого, в детстве возникало как естественное, незавоеванное. Теперь оно достигло полноты на улице Горького и больше никогда не повторилось.

Я совсем не ездила за город. Но вот Тоська рассказала, что ее мать заведует на трудфронте столовой и что она к ней ездила с кем-то и там они ели шоколад. И Тоська пригласила меня поехать туда с ней на несколько дней. В Москве Тоська жила на Бауманской улице. Дом, в котором она жила, был деревянный, потемневший, низкий, с крылечками и пристройками, с темными сенями.

Трудфронт был недалеко от Москвы, на станции Трудовая, по той же Савеловской дороге, где была Свистуха, чуть ближе к Москве. Мы поехали туда на грузовике, в фургоне. Ни рубки леса, ни тех, кто работал там, ни их столовой я не видала. Тоськина мать, бойкая женщина, соответствовавшая своей профессии и по-своему очень любившая Тоську, жила вместе с нами в деревенской избе. Хозяйка избы была старуха, с ней жили две ее невестки. Их мужья, сыновья старухи, были на фронте, а старуха помыкала этими молодыми бабенками. Они были немного старше нас с Тоськой, одной 21 год, другой года 23–24. Я любила деревню и деревенских людей, но здесь находилась в другом положении, чем когда мы были дачниками. Я была Тоськина бедная подружка, и ко мне относились соответственно. Мы с Тоськой спали в сенях на полу на мешках, набитых сеном. Никакого шоколада не было. Мы ели картошку, которая готовилась в печке, на большой сковороде, без масла, но в молоке. Картошку ели прямо со сковороды, все вместе, по очереди забирая ложками (и нехорошо было захватить ложкой больше, чем другие, – старуха следила за нами). Мне кажется, что сначала Тоська немного стеснялась передо мной этой простоты, того, что она была своей тут, но, увидев, что мне это нравится и что, голодная, я ем с наслаждением, она вернулась к своему обычному довольству собой и жизнью. Один раз в картошке оказался запеченный таракан. Тоська замахала руками с отвращением, пропищала что-то и не стала есть. А я ела, Тоськина мать, старуха и невестки тоже ели. Тоська была барышней в их глазах. Невестки принесли какие-то туфли, самодельные «лодочки» на каблуке, и все стали их примерять. Тоське с ее маленькими ногами туфли были велики. Младшей же невестке – хороши. Я была уверена, что у крестьянок большие ноги и что мои должны быть меньше, но туфля оказалась мне мала. Старуха сказала с насмешкой в мой адрес: «Бывают ноги липовые, а бывают осиновые». Одна из невесток спросила: «Правда, Женя говорит не так, как мы?» На что справедливая Тоська ответила: «Нет, Женя совсем правильно говорит по-русски, как дикторы на радио». Спросила старшая невестка, а младшая была по-простонародному приветливая и веселая. Мы с Тоськой смотрели, как она мылась в русской печке. Она влезла внутрь, присела там на корточки: совсем голая, свежая деревенская бабенка, упругая и в меру гибкая, на фоне закопченной печи. Она мылилась и лила прямо в печку горячую воду. Все это – на корточках, она едва могла приподняться, когда обливалась водой. В конце она стала подмываться без стыдливых ужимок, говоря простодушно: «Не забыть главное место. Где-то мой Ваня?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю