355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 16)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

Одно из последних сочинений – отрывок в полторы главы детективного романа «Несчастный слепец», герой которого – знаменитый сыщик Нат Пинкертон[106]106
  Анонимные серии брошюр об американском сыщике Нате Пинкертоне начали выходить в России в 1907 г. (см., например: Нат Пинкертон, король сыщиков. СПб., 1907–1908. Вып. 1–150) и быстро приобрели громадную популярность.


[Закрыть]
.

Может быть, если бы не было революции и маме не пришлось бы работать как ломовой лошади (по выражению Марии Федоровны), основным бы для нее была наука, а в дополнение она писала бы детские книги? Мне страшно интересно читать эти сочинения – в них так простодушно выражает себя эта девочка, – я не знаю, как к ним отнесся бы сторонний читатель, ведь я-то ищу в них маму, ее жизнь: так, она ничего не пишет о семейных ссорах, дома – идиллия, зло – вне дома.

Это желание выделить из себя, выразить свои чувства было и моим желанием, но оно у меня появилось в юности. В детстве, после того как «Баран и курица» не получили похвалы, я ничего не писала (а был тоже задуман сборник). Правда, в одной записке маме (мне девять лет), желая ее развеселить, я нарисовала человечка, совсем не похожего на директора школы, которого я хотела изобразить, и написала то, что назвала «Стихи»:

 
Ё, ё, ё, Иван Кузьмич бежит вперед!
Я, я, я, за ним бежит ребят отряд!
А, а, а, все они кричат!
 

Что твой Хлебников!

Моих сочинений не осталось, есть несколько изложений 6-го или 7-го класса. Они наивнее маминых школьных работ, я менее свободно распоряжаюсь фразами, я менее развита, но – не ошибаюсь ли я? – я яснее вижу то, о чем пишу, и это должно бы передаваться читающему.

Лет семнадцати-восемнадцати я снова попробовала писать, написала несколько романтических страниц, но написанное оказалось подражательным и водянистым. Я посчитала, что сначала нужно пожить и все испытать, а пока ничего у меня в жизни не получалось, я стала вести дневник. При всем плаксивом лиризме записей тех лет, меня, когда я их перечитала, поразило «мое» – оно осталось тем же.

Меня очень удивляло, что в дневнике получается не так, как мне хотелось. В него почему-то не попадало мое остроумие и никак не отражалась «жизнь страны», которую я несколько раз пыталась с усилием вводить туда.

Случайно в 1944 году я оказалась на Садовом кольце на Калужской площади, когда через Москву прогоняли пленных немцев. Они шли рядами, но не в ногу, на них была военная форма, но грязноватая, несвежая, и лица у них были усталые, загорелые, красные, небритые и тоже грязноватые. Я не испытывала к ним никакой ненависти, мне было их жалко. Стоявшие вдоль улицы люди молчали. Только когда в одном из рядов показался высокий, на голову возвышавшийся над остальными молодой немец с красивым лицом и перевязанной головой, какая-то женщина сказала громко: «Вот он, главный убивец». Но ее никто не поддержал. Я так все и записала в дневнике – меня зрелище взволновало. Но совсем иначе это было изображено в газетах.

Через восемь лет я стала стараться писать правду, это не давалось сразу. Чем лучше мне удавалось писать правду, тем короче делались записи, за исключением периодов влюбленности. Потом произошел кризис и родились эти мемуары.

У мамы появились гимназические подруги, девочки из таких же приличных семей, как дедушкина, и из более богатых, и еврейки и русские. Летом, во время каникул, подруги писали друг другу письма. Только одно письмо грустное, девочка живет в пансионе или ее семья содержит пансион. Упоминается только отец (матери нет?). Пишет с грубыми ошибками: «учиница», «совиршенно».

Другая подруга живет на даче в Пушкине и занимается, «бедняжка, с мамой каждый день французским, немецким, русским, географией, арифметикой и Законом». Она начинает письмо: «Дорогой Розанчик». Дача ей нравится: «В Пушкине идут спектакли два раза в неделю и мы <…> были там четыре раза, тогда шло: «Евгений Онегин» – опера, «Школьная пара», «Домашний стол»[107]107
  «Школьная пара» (1891) – водевиль в одном действии Е. М. Бабецкого, «Домашний стол» (1891) – фарс в трех действиях И. И. Мясницкого.


[Закрыть]
– водевили и балет «Царство поэтов». Мы платили по 50-ти коп. один раз, по тридцати копеек тоже один раз и по двадцати два раза… Мы познакомились со всем Пушкином и нам очень весело».

Обе девочки подписываются: «Любящая тебя твоя подруга…»

Это еще средние классы, а вот что писали в старших… Девочка летом готовит ученицу, живет в чужой семье на даче. «А какая у меня глупая ученица <…> она любит не учиться, а целоваться». При всем том, «во 1-х, футбольный бал», на который они пошли «случайно, в домашних платьях», они – три девочки, кадет, некто, прозванный «трагик Сальвини», и «еще один синьор». «На балах теперь не танцуют», и они ходили «то в одну сторону, то в другую». Потом, сидя на сене, она «выслушала теорию любви, продукт кадетского остроумия».

На письмах от Нади (их несколько) есть даты – это лето 1911 года, подругам уже по семнадцать лет. Надя из более состоятельной семьи, чем мама, они снимают большую дачу в Фирсановке. Кругом богатые имения и дачи – все соседи описываются, особенно лица мужского пола («сынок выезжал прекрасного рысака»). Надя увлечена ездой на велосипеде, крокетом и тоже учится ездить верхом: «…черные шаровары, высокие сапоги, папина тужурка и шляпа с широкими, с одного бока отогнутыми полями <…> Восседая в костюме «гранда» на сером деревенском одре, я имела вид Дон-Кихота на Россинанте». Надя жалуется на то, что около нее нет подруг, ей нечего читать, кроме Конан Дойля, и она «одна, если не считать двух очень неинтересных молодых людей». Они «совершили поездку в Новый Иерусалим»: «Мы в церкви во время службы носились по хорам с хохотом и гвалтом. Нас какой-то монах запер и потом здорово ругался <…> Но мне было так смешно, что я боялась лезть к самой гробнице, чтобы не расхохотаться…» На дачу приезжает на двух автомобилях семейство «бывшего патрона [ее] отца». «Конечно, это произвело громадную сенсацию <…> взбудоражило всю деревню Верещагино». «За автомобилями неслись собаки, куры, теляты, ребятишки и вообще вся деревня». «Проехали за 20 минут более 27 верст. Посидели полчаса и уехали, а так как было страшно темно, то зажгли прожектора, которые освещали путь на несколько сажень…»

Мамины письма к этим девочкам, естественно, не сохранились, и я выискиваю то, что к ней относится, помимо приветов, поздравлений и поцелуев («Ну, покамест, адью, мон анж[108]108
  прощай, мой ангел! (фр.).


[Закрыть]
, желаю здравствовать!», «Поздравляю тебя, моя радость бесценная, с днем прошедшего рождения»).

Например: «Как не стыдно, моя мартышка, заниматься аферами. Ты спросишь, какими? А вот: Как тебе не стыдно прельщать и кокетничать с какими-то вьюношами, да еще 18-ти лет. Fi donc![109]109
  Фу! (фр.).


[Закрыть]
И еще спорить с ними о всякой ерунде, о какой-то погоде, проигрывать плитки шоколада. Это прямо безнравственно. Стыдись, мартышечка!!!!!!!» «Мой искренний привет победительнице сердец. Дай ей Боже побольше успеха в дальнейшем».

Обе они только что кончили гимназию. Надя готовится к конкурсу, по-видимому, в консерваторию (рояль и учебник гармонии) и завидует маме, которая поступает на Высшие женские курсы – там нет конкурса. Но: «Я же тебе советую прекратить почти совсем твои занятия, последствием которых являются истерики. Что смотрят твои папа и мама? Тебе прежде всего нужно как следует отдохнуть».

Что с ними стало, с Надей, с Симочкой, с Соней, долго ли продолжалась их дружба, что мама думала о них тогда и впоследствии?

«Мне твои письма тоже доставляют большую радость и удовольствие». «В сентябре нагряну к тебе в Хлыновский тупик. Прощай, пяточка моей души».

У меня ничего этого не было. «Pauvre garçon que j’étais»[110]110
  «Бедный мальчик» (фр.).


[Закрыть]
, – говорит Пруст о себе в юности: его болезненность мешала ему вести жизнь здорового человека. У меня хуже. Я рада, что мама была счастливее меня.

Мама поступила на Высшие женские курсы. Сохранились толстые тетради по разным курсам и предметам, в них чисто, мельчайшим почерком выписаны слова и сделаны переводы с латыни, древнегреческого, санскрита, есть рефераты на литературные темы. Есть рефераты и на больших листах, рукописные и напечатанные на машинке через лиловую копирку, их интересно читать, как книги.

Тем временем сложилось молодое общество, с веселыми собраниями, с шуточными стихами (их писал дядя Ма, но есть и мамины), с насмешками друг над другом, а у мамы появились поклонники. Дядя Ма раз сказал, что ради каких-то географических занятий привел в дом товарища, но тот пренебрег занятиями и стал ходить в дом ради мамы.

Не знаю, было ли это многочисленное общество исключительно еврейским, во всяком случае, ядро его таковым было. Когда в 1914 году началась война, мама, учась на курсах, стала добровольно работать в госпитале сестрой милосердия. Госпиталь был благотворительный, организованный на средства Еврейского демократического общества.

Долгое время я не знала почти ничего о детстве и юности мамы.

Описывая выше нашу столовую, я рассказала, что там сначала была большая ширма, обтянутая ситцем, в ней завелись клопы и ее выбросили, а взамен купили новую. Новая ширма отгораживала мамину кровать. У мамы и дяди Ма были одинаковые кровати, возможно, из спальни родителей, металлические, черные, спинки были закругленные, в головах повыше, в ногах пониже, и с рисунком, с завитушками, как у чугунной ограды. Мне нравилось следовать за линиями завитушек глазами или пальцем. Матрацы были пружинные, на что досадовала Мария Федоровна, потому что в них трудно морить клопов. Поверх матраца у мамы лежала перина, у Марии Федоровны тоже была перина, а у меня был только волосяной матрац, детям вредно спать на перине, не полагается. Когда я оказывалась на маминой перине, меня это очень забавляло: на ней движения не достигают цели, она сбивает с ног, если шагнешь, падаешь, а лежа, с ней все время борешься, чтобы повернуться так, как хочется. Я попадала на мамину кровать, будучи больной, когда проветривалась наша комната, а иногда, здоровая, в выходной день утром: мы с Марией Федоровной просыпались раньше мамы, Мария Федоровна спрашивала, постучавшись в дверь к маме: «Можно Жене к вам?» – и потом говорила мне: «Пойди пока к маме».

Мама была большая, мягкая, очень теплая, в дневной рубашке с бретельками, я ворочалась, шалила, нечаянно ударяла маму коленками, локтями и головой, может быть, лучше было бы вести себя иначе. Мне было очень хорошо, но душно немного, тесно, не хватало места для движения.

Ширма перед маминой кроватью была невысокая, из гладкого темно-малинового дерева, она была обтянута двумя тканями: в нижней, большей части, занимавшей две трети высоты ширмы, – пестрой, с коричневыми цветами, листьями или неопределенным рисунком в таком роде на сером фоне, а вверху, над деревянной поперечиной, – одноцветной, коричневатой. В ней не было ничего яркого. Ширма отличалась от прочей нашей мебели отсутствием бюргерской надежности, добротности, добропорядочности, ей не следовало доверять.

Над маминой кроватью висели в простых, гладких рамках под стеклом два гобелена – так мама называла эти картины, мне казалось, она ими гордилась (в начале войны их понесли продавать, и за них дали какой-то пустяк: они были ненастоящие. Мне-то все, что было у нас, казалось очень хорошим). На гобеленах были изображены дамы XVIII века – декольтированные, с полной шеей, с полными покатыми плечами, с приподнятой полной грудью, с высокими прическами (или париками?), все в желтовато-розовых тонах на зеленоватом фоне. Дамы были похожи друг на друга, но не совсем одинаковы. Неодинаково были расположены около них и голубки и амуры. Одна из дам держала руку с цветком у ямки между грудями. Когда я бывала в маминой постели, то, меся ногами перину, проваливаясь и падая, вставала и рассматривала этих дам с румянцем на щеках. Гобелены, изящная ширма, запах маминых духов и отчасти запах маминого пота были свидетельством того, что у мамы была сторона жизни, мне недоступная. Конечно, мамина наука была тоже недоступна для меня, но тут стоило только научиться. Мне не хотелось, чтобы у мамы была эта сторона, и мне не хотелось дорасти до того, чтобы войти в этот мир.

От поклонника мамы по прозвищу «Вум» не осталось никакой памяти, кроме дядиных стихов в толстой тетради о том, как мама его отвадила, заставив «стучать на машинке». От другого ее поклонника сохранилось несколько писем. Этот Семен Ковнер (наверно, Ковнеренок дядиного письма, может быть, он был маленького роста, или очень молодой, или незначительный с виду) – эсперантист и пишет каллиграфическим почерком на бумаге кружка эсперантистов. Он несчастливый поклонник и потому все время шутит.

Бедный мальчик! Мне всегда жаль тех, кто любит и страдает. Он не вызвал у мамы ответного чувства, а был он его, по-видимому, больше достоин, чем тот, кого она полюбила, как это всегда бывает.

Когда я училась в университете, летом я никуда не ездила по бедности. Днем сидела в своей комнате, бывшей «столовой», летом в ней было тепло и светло, солнце в это время года светило в окно, выходившее на юг. Я не думала тогда о том, что мама оставалась летом одна в квартире, хотя я всегда думала о маме, тогда меньше, чем теперь. У меня не было никаких дел, потому что я редко убирала комнату, а денег (занятых) хватало только на дешевый обед в столовой. Я читала, время от времени останавливаясь, чтобы насладиться светом, теплом и тишиной или чтобы как-то подвигаться. Иногда я перебирала оставшиеся, не поддающиеся продаже книги в шкафах и рассматривала фотографии и старые бумаги. Так я раскрыла и стала читать книгу без обложки, распадавшуюся на листы, с утраченными первыми шестнадцатью страницами. Меня пленили нежная чувственность и музыкальность стихов в этой книге, они так шли к моему томлению и чувственным грезам в родном доме, я как будто входила в запретный предел, тем более что я узнала несколько строк, которые в школьном учебнике приводились как образец буржуазного разложения и декаданса:

 
Вместе визиты, – на улицах грязно…
Так любовно, так пленительно-буржуазно![111]111
  Цитируется стихотворение М. Кузмина «Счастливый день» (1907).


[Закрыть]

 

Таким же образом я натолкнулась на письма в нижнем ящике зеркального маминого шкафа. Они написаны черными чернилами, как и все письма и записки того времени (но много – «чернильным» карандашом), узким, длинным, с извилистыми буквами, трудно читаемым (оригинальным или модным, но все-таки заурядным) почерком. В письмах лежали мелкие засохшие цветочки-фиалки.

Когда я в первый раз прочитала эти письма, я ничего не увидела в них, кроме выражения страстной любви. Они в один миг – как только я прочла слова любви, обращенные к ней, – перевернули все мое представление о маме. А я-то думала, что мама родила меня, чтобы ребенок избавил ее от одиночества. Я очень долго не могла понять, что мир видится людям иначе, чем мне, что он для них другой, чем для меня. Письма причинили мне радость и боль. Мне стало горько за себя, и я почувствовала к маме зависть без злобы.

Я перечитывала их много раз, письма меня взбудоражили, разгорячили, опьянили, я упивалась словами любви.

Я вспомнила, что мы с мамой рассматривали как-то фотографии в старом альбоме. (Я любила разглядывать фотографии: вместе с Марией Федоровной – ее альбомы и с мамой – наши семейные. Альбомы были красивые на старинный лад, обтянутые сафьяном или с тисненым переплетом, с золотым обрезом толстых страниц, с золотыми на вид застежками, и старинные фотографии были тоже на толстой бумаге, с фамилией и адресом фотографа.) Мы с мамой рассматривали альбом, и вдруг попалась фотография: мама, совсем молодая, без очков, и молодой человек, который касается ее головы своей слегка наклоненной головой. Я спросила маму: «Кто это?» – и мама, быстро и негромко, она всегда так говорила, когда ей приходилось говорить то, что ей не хотелось говорить при мне, сказала: «Это кузен Макс». Когда я нашла письма и в них подпись «Макс», я поняла, что это то же самое лицо. Я спросила у дяди Ма про Макса. Дядя Ма рассказал, что Макс был женихом мамы, но бросил ее ради другой. Ответ опечалил меня, он не соответствовал моему романтизму. Но все равно я иначе воспринимаю эти письма, чем если бы они были написаны моей подруге или незнакомой женщине. Как будто какая-то часть меня уже была тогда в маме и вместе с ней испытывала счастье и несчастье.

Теперь все это мне представляется несколько иначе.

Мама сохранила не только письма Макса и засохшие цветочки, в письмах были две ее фотографии, очевидно, возвращенные при разрыве. Были ли возвращены ее письма и что с ними стало? Мы все – бабушка, мама и я – сохраняли то, что было свидетельством наших привязанностей. Могла ли мама уничтожить свои письма? Неужели они пропали по моей вине?

Первая открытка от Макса послана из Ковно в июне 1914 года. Маме двадцать лет, отношения завязались раньше. Может быть, он в самом деле кузен и они давно знакомы? Видно, что между ними произошла какая-то ссора. Макс просит прислать ему «лучшую фотографию». Очевидно, это один из снимков, которые он вернул маме. На карточке, бывшей у Макса, мама сидит, на ней темное платье. Ее прекрасные, черные, вьющиеся волосы распущены, и она окружена ими, как святая Инесса у Мурильо. Мама очень красива. На обратной стороне она написала: «Славному Максу на память от Розы. 1914 год. Мне хотелось бы, чтобы эта карточка не вызывала в Тебе дурного чувства, каковы бы ни были наши отношения; пусть с ней будут связаны только воспоминания о тех светлых часах, которые мы провели вместе».

Война, Макса призывают в армию, он оказывается в Петрограде, в артиллерийском училище, и мама едет к нему. Как не понять маму: Макса, может быть, ждет смерть. Он пишет, уже из действующей армии: «…будь благословенна, целую руки твои».

Макс пишет часто, раз в два-три дня, и слов любви, которыми я упивалась, будучи сама еще совсем молодой, в его письмах много, но теперь я вижу, что даже если эти слова искренни, они поверхностны. И на фотографии с мамой Макс мне запомнился красивым: молодой человек, сентиментальный и чувственный, с довольно маленькими глазами и толстоватыми губами, но есть в нем что-то крепкое, если не жестковатое. А у мамы вид не очень довольный, никак не счастливый. По-видимому, не было у Макса той душевной тонкости, которая умеет переложить боль на юмор (только в одном письме он комически изображает ревность: «…Умррррри, неверная, крррррови жажду!!!!!! Вудик, ты зачем три раза подчеркнула, что некоторая личность за тобой не ухаживает, о Вуд, кто ж себя так выдает»). Да и испытывал ли он боль? Он, мне кажется, хорошо защищен – ничто его, по-видимому, не ранило, а ведь должно было, как же иначе?

Слова любви и посылаемые поцелуи есть во всех почти письмах, говорится и о том, что прошлое никогда не забудется, и о будущей встрече, но нигде – о будущей жизни вместе. Второй снимок, который Макс вернул маме, – любительский, у стены госпиталя: «…какое родное лицо Твое, и жест Твой: правая рука в кармане и правое плечо приподнято» (я вспоминаю, был ли такой жест у мамы, да, был – в красном халате, там были карманы). Карточка наклеена на белый картон и обведена чернилами, – видно, Макс обвел.

Во всех письмах он рассыпает слова ободрения, спрашивает про подготовку к кандидатскому экзамену, поздравляет с принятием статьи, вот в таком роде: «Пусть это будет первой вехой на славном и долгом пути и пусть этот путь даст удовлетворение и счастье полной жизни», «…будь сильной и бодрой, сжигай за собой все оставленное, иди без колебаний и раздумий по раз избранному пути». Эти банальности перемежаются уверениями: «…в душе не пройдет теплое чувство любви к тебе», «…так хочется влить сил в тебя <…> и с новыми силами в жизнь, в дорогу, к цели».

Что мама думала в свои двадцать два года, получая эти письма, – ловила, искала выражения любви? «…Не надо, чтоб было больно оттого, что не пишу…» «Отдаюсь воспоминаниям, прикрыл глаза. Будь благословенна…»

Она не видит, не может увидеть, что он виляет и уклоняется. Как понять, любя, что щедрость, доверчивость, душевное превосходство и преданность не вознаграждаются ответной любовью, что это естественный ход вещей, что великодушие и страдание того, кто любит больше, делает ему честь, да нужна-то не честь, а любовь.

Этот молодой человек – деятельная натура, «общественный темперамент», он чувствует себя хорошо в жизни. «Коньяк уже выпит, только ты маме не говори, она обидится, а на фронт брать невозможно было б». Он живет «великолепно» (1916), на день получает «1/4 фунта [1 фунт = 400 г] масла, 3/4 фунта мяса (консервы, колбаса), рыбу (кета, например), 2 ф. хлеба, сахару на месяц почти 6 ф.». «Что с продовольствием, Вы уже голодаете или еще нет?» После Февральской революции он начинает участвовать в организации какого-то «Солдатского дома»: «…при дивизии, при участии моем, культ.-просветительное общество, мы строим и почти построили Солдатский дом <…> скромный пост секретаря, но пока моя рука чувствуется во всем деле». «Пытался устраивать беседы, но масса инертна». А вот меня поразило следующее предсказание, когда я нашла эти письма: «8.6.17. <…> Хам не только грядет, но и пришел <…> дурман, навеянный выделениями брюха <…> становится тошно от многих хороших вещей даже, т. к. знаешь, что причиной брюхо. <…> Такой расцвет хамства, такое неуважение к человеческой личности, такая грубость и низость, что тошно <…> если заговорить о том, чтобы буржавазию перерезать, аудитория гудит одобрительно <…> попробуй говорить о том, что <…> каждый гражданин обязан исполнять законы, тебя обвинят в приверженности к старому строю. Каждое непонравившееся слово вызывает взрыв гнусных подозрений <…> просветить эти мозги, которые всецело переселились в брюхо».

Макс замечает, что мало писем от мамы: «…чувствую, что что-то в наших отношениях тебя тяготит… зачем же скрывать?» А мама не пишет, очевидно, потому, что ощущает, что в нем любви нет. Он получил ее письма и опять: «Это хорошо <…>, что ты сильная. Но не сомневайся. Ты мне дорога, и всегда будешь так, и приди ко мне всегда, когда захочется <…> привета или просто побыть не одной, услышать слово человеческое. Ведь <…> не дурно это, и не жалость унизительная <…> Только любовь…» Какая уж тут любовь. Я не знаю, последнее ли это письмо и как и когда произошел разрыв, возможно, через год-два после этой переписки, знаю, что мама впала в отчаяние и думала о самоубийстве. Я не знаю фамилию Макса, дядя Ма сказал, что Макс покончил с собой. Конечно, он не стоил мамы, но разве в этом дело?

Мама продолжала учиться на курсах. Пришла революция, потом началась и кончилась Гражданская война, наступила разруха.

Дедушка и бабушка как были врачами, так и остались, и дедушка продолжал работать в Бактериологическом институте, только институт стал государственным. Семья даже кое-что выиграла в социальном отношении, так как евреи теперь стали равноправными гражданами и даже получили некоторое моральное преимущество как несправедливо угнетаемая царизмом национальность – не знаю, сколько и как бы мама работала, если бы не революция. Революция, безусловно, открыла ей дорогу в науке, устранив на первых порах дискриминацию женщин и евреев, но за это она потребовала подчинения себе. Но в плане житейском, поскольку все слои населения перемешались, для еврейской интеллигенции антисемитизм стал более ощутим – я уже рассказывала о милиционере, которого выселили по суду из нашей квартиры. В материальном же отношении жизнь стала невыносимой. Рояль «Бехштейн»[112]112
  То есть производства знаменитой немецкой фирмы по производству роялей, основанной в Берлине в 1853 г. Карлом Бехштейном.


[Закрыть]
, которым гордились (наверно, он был самой ценной вещью в семье), сменяли на мешок пшена. Я очень любила пшенную кашу (разумеется, молочную и, естественно, с маслом) и сказала маме, что не так плохо было, раз ели пшенную кашу, но мама сказала, что «пша» была на воде (потом, во время войны, я поняла, что «пша» была не только невкусна, но и непитательна и не могла насытить). Я думаю, семья не доходила до такой степени недоедания и заброшенности, какая была у меня во время войны, но бытовых трудностей хватало.

Мама редко говорила со мной о политике. Она не выражала ни восхищения, ни осуждения. Однажды сказала, что во время Гражданской войны силы и шансы на победу у белых и красных были одинаковы, но красные победили, потому что белые восстановили против себя простой народ своим к нему презрением и зверствами (кажется, так). Я уже писала выше, что мама считала единственно хорошим делом революции решение национального вопроса и что начало возрождения русского национализма, которое она увидела в фильме «Александр Невский», ее расстроило. Но она не успела пострадать от этого возрождения.

К маме часто приходили по работе коллеги, редакторы, машинистки и курьеры, приносившие или уносившие рукописи, гранки и т. п. Я не чувствовала робости перед этими посетителями и посетительницами, хотя не была ни бойка, ни развязна. Мама так хорошо, дружелюбно ко всем относилась, что для меня было наслаждением присутствовать при ее встречах с кем-нибудь (и слушать, как она говорит по телефону). Но однажды другое, неприятное и неприязненное, хотя очень слабое, чувство возникло во мне. В комнате был незнакомый мне человек. Он что-то сказал, и в минимальном, но замеченном мной смущении мамы было то, что породило у меня звериное чувство не допустить, удалить, изгнать. Это было очень слабое чувство, но также протест против существования другого мира, мира взрослых, которому я противопоставляла свой домашний мир любви ко мне и от меня. У меня еще не было так мучившего меня позже и окончательно не преодоленного мной и сейчас разделения мира на два, мир чистый и мир нечистый, но мир взрослых отнимал маму у меня, а во взглядах и голосах было что-то, против чего я восставала, что я хотела, чтобы его не было вообще. Мама могла уйти в этот мир, а мне хотелось, чтобы она была только в моем, нашем мире.

Записки мамы попали ко мне в 1966 году. Вот как это случилось.

В нашем доме начинался ремонт; нужно было освободить чуланчик за темной комнатой Натальи Евтихиевны. Наталью Евтихиевну уже переселили в другой дом. Она раньше показывала мне дверцу, прикрытую занавеской, за которой находился очень маленький, без электричества, чулан. Она туда складывала ненужные вещи, там же хранились деревянная форма для пасхи и медный таз для варенья.

Я заглянула в чуланчик и увидела там ящики, какую-то утварь, доски – все покрытое слоем совершенно черной пыли. Мне страшно было дотронуться до этого, я не предполагала, что там может быть что-то ценное.

Но в чулане нашлась тетрадочка из писчей нелинованной бумаги (страница большего размера, чем теперь, сложенная вчетверо), исписанная чернилами, мелким аккуратным, в некоторых местах очень мелким почерком. Это был дневник, веденный мамой после смерти человека, которого назову Л. Очевидно, где-то еще я нашла несколько писем и записок мамы и Л., и еще есть у меня вырванные из общей тетради листы – дневник Л.

Записи мамы велись сразу после смерти Л. и выражают любовь и безутешное горе. Начинается дневник 22 ноября 1920 года, через шесть дней после смерти Л.

Я сейчас забыла, как любят, забыла радость и муки, я их представляю себе бледно, слабо. А это была любовь. О любви мамы к Максу я сужу по его письмам, то есть по письмам того, кто любил меньше и раньше перестал любить. Весь мамин дневник – разговор после смерти, страстное отчаяние. Дело в том, что Л. принадлежал к непонятному для меня, да и для мамы тоже, – это явствует не только из родства наших натур, но и из того, что мама пишет о себе, – типу людей, без особой на то причины стремящихся к смерти, к самоубийству.

В своем дневнике – часть, которая сохранилась, начата 20 декабря 1916 года и кончается июлем 1918 года (тут как раз они познакомились) – Л. постоянно об этом пишет. За исключением нескольких страниц, дневник написан по-немецки, готическим шрифтом, который я в детстве поленилась выучить, и не могу ничего прочесть, кроме тех страниц, которые написаны по-французски или по-русски. Во французских и русских записях нет конкретных событий, господствуют чувства, что все в мире – мрак, и стремление уйти от мира в смерть. В письме к маме Л. приводит стихи (не знаю чьи):

 
Wohin ich jetzt sehe
Ist hellichter Tag.
Den Weg, den ich gehe,
Geht keiner mir nach.
Ihr weinenden glauben,
Ich steige in Grab.
Ich leg mein gestaubet
Gewande nur ab[113]113
  Там, куда я сейчас смотрю,
  Сияет свет.
  По дороге, по которой я иду, Никто за мной не пойдет.
  Вы, плачущие, думаете,
  Что я схожу в могилу.
  Я лишь сбрасываю
  Свою запыленную одежду (нем.).


[Закрыть]
.
 

С таким чувством обреченности нельзя побороть болезнь. В 20-м году умереть было проще простого, и Л. умер от заразной болезни (тифа?).

Это была любовь, взаимная до конца.

Три бумажки с письмами, но только в одном письме обращение; может быть, они не полны, а может быть, так записывалось. Письма написаны за год до смерти Л.: «…когда я умру, ты будешь читать эти письма как ты всегда прощала меня <…> мне хочется сказать тебе: Будь благословенна!»

И Макс тоже: будь благословенна. Уже два раза, а маме двадцать пять лет.

Дневник написан ровным почерком, ни одного пропущенного знака препинания, ни одной описки. А вдруг он переписан с черновика? Мне пришла в голову безумная мысль, фантазия: это художественное произведение. Не может быть! Продолжение написано через четыре месяца, начиная с последней страницы перевернутой вверх ногами тетради, и с такими подробностями, каких не выдумывают. И есть дневник и письма Л.

То, что горе выражается в желании описать горе, свидетельствует о стремлении к искусству. Уже в юности мама перестала писать литературные тексты, считая, что у нее не получается. Знала ли она, что этот дневник – лучшее из того, что написала? Но не ошибаюсь ли я? Мне это жгуче интересно, потому что я вхожу в текст как действующее лицо, я перевоплощаюсь в маму, читая ее дневник.

У меня с мамой общее – жизнелюбие, невозможность покончить с собой. Мама думала о самоубийстве после измены Макса, а после смерти Л. назначила срок, но не убила себя. Она пишет, что боялась нанести удар своей матери.

Я ревную: так ли меня мама любила? Но я не умерла раньше мамы, а если бы умерла, все равно бы не узнала.

Только теперь, когда пишу о маме, я представляю себе ее жизнь так, как свою, то есть как последовательность воспоминаний, и с болью вижу (одно за другим) события, заставившие ее страдать. Несчастная жизнь? По сравнению с моей – нет, мне бы так. Несчастная по человеческой мерке, не по моей. Мое рождение и существование были (вначале, во всяком случае) некоторой компенсацией. Значила ли для нее что-нибудь моя любовь к ней?

Я не знаю, долго ли мама сильно страдала. Возможно, что у нее, как у меня, горе было отделено от остального в жизни.

В дневнике мама ничего не говорит о своем отце, моем деде. Может быть, его смерть облегчила горе по Л., а может быть, горе притаилось и мама ожила, ей захотелось радоваться жизни.

Я ничего не знаю о знакомстве мамы с моим отцом. Было ли оно таким скоропалительным, как мне представляется? Открытка 9 июля 1925 года (я родилась 29 апреля 1926 года) адресована бабушке. Мама едет на Кавказ: «Милые мои! Наш поезд – истинный Ноев Ковчег по пестроте и плотности населения – дополз до Арарата. Считаю нужным передать Вам сердечный привет от этой почтенной (и похожей на ромовую бабу) горы и от не менее почтенной Розы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю