Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
На даче к нам приблудился еще один котенок, черный со светлыми глазами и белой грудкой, такого же возраста и величины, как наш. Я со страхом думала, что будет осенью, ведь нельзя взять обоих котят в Москву.
Тем временем жизнь в Крылатском начала портиться.
Когда мы приехали, Пушок был на месте, а Узная не было. «Нечем было кормить, и отец удавил его», – сказала хорошенькая Леля и стала рассказывать, наслаждаясь производимым на меня впечатлением, как отец на веревке отвел Узная на берег и там удавил.
Мы опять, как и прошлым летом, играли в куклы. В Крылатском была церковь, и население деревни туда исправно ходило. Девочки ввели в распорядок жизни кукол хождение в «церкву». Я с удовольствием наряжала кукол, чтобы вести их в «церкву», но девочки стали как-то иронически смотреть на меня, а Леля сказала: «Вы дома левой рукой креститесь?» Я пыталась объяснить, что мы не верим в бога и никак не молимся, мне стало неприятно, тяжело, я поняла, что они отделяют меня от себя и что мои представления о равенстве не отвечают действительности.
У девочек были сестры и братья, среди них один ненормальный, а другой, старше нас, лет 14–15, хулиган. Они не играли с нами, и я их боялась.
Лето было очень жаркое, мы ходили купаться, а за домом находилась длинная канава с водой, она шла до другой, большой канавы, перпендикулярной первой. В канаве водилась всякая живность: лягушки, жуки-плавунцы, пиявки, летали стрекозы, и я там играла в наблюдение за природой.
У хозяев были корова и теленок. В середине лета они купили комбикорм, обкормили им теленка, и он заболел, у него раздулся живот. Через день я зашла на «двор», там было темно – на улице было солнце, – и заглянула в отгороженную часть его, которая предназначается для коровы. Я увидала, что теленок лежит на навозной земле, его шея вытянута и плотно прижата к полу, и какой-то странный у него глаз, обращенный кверху. Выходя, я встретилась со старым хозяином, и он мне сказал: «Зарезал я яво».
Потом с нашей террасы я увидела старшего брата Лели. Он шел, слегка покачиваясь, мимо своего палисадника, и тут выскочила кошка и перебежала ему дорогу. Он схватил ее и, держа за задние лапы, с силой ударил головой о ствол большого дерева, росшего на улице. Во мне поднялись: к горлу – ужас, к голове – ненависть. Я удивилась, что кошка вскочила и скользнула обратно в палисадник, я думала, что он убил ее.
В августе, когда уже у нас начали думать об отъезде, пропали оба котенка, черный и серый. Серый скоро появился, его, лежавшего в траве, нашел кто-то из детей, а черного не было. Девочки сказали, что ненормальный закопал его живого в землю. Серый котенок вернулся больным. Он лежал, не мог есть, ему становилось все хуже, и мама с Марией Федоровной решили показать его в ветеринарной лечебнице. Она находилась по ту сторону большого шоссе. Мы поднялись в гору почти до поворота, и тут у котенка начались судороги. Он конвульсивно извивался и сипло мяукал изо всех сил, широко раскрывая маленький рот с розовым язычком, а звук был слабый. Мы сели на край канавы, мама положила котенка на траву, он на минуту затихал, а потом снова извивался, закидывая голову и крича. Мама и Мария Федоровна велели мне идти домой. Они пришли нескоро, без котенка и сказали мне, что в лечебнице котенку сделали укол. Много позже Мария Федоровна сказала, что котенок умер тогда же, на дороге, у них на руках.
Мы вернулись в Москву на несколько дней раньше обычного. Я часто не могла сдержать слез. Мария Федоровна, всегда боровшаяся, и успешно, с моей нервностью, так что я плакала меньше других детей, однажды, когда мы с ней шли на Арбат по Кисловскому переулку и я опустила голову, чтобы не были видны слезы, сказала мне как-то грубо, по-простонародному, не жалея меня: «Люди умирают, а ты по кошке плачешь». Но для меня смерть беззащитного от руки мучителей была одинаково непереносимой, кто бы ни умирал.
Обо всем этом я никогда потом не забывала. А деревня и ее жители показали мне другую, гадкую, не благостно патриархальную сторону.
Я долго не могла прийти в себя. Я записала в блокнот про погибшего Ушанчика, нарисовала его мордочку в альбоме, и всегда у меня были наготове слезы. Смерть и мучительство омрачили мою жизнь, и я не знаю, рассосалась ли бы эта чернота, если бы моя жизнь в дальнейшем наладилась. Но смерть котенка была не только горем сама по себе, она была предвестником маминой болезни и смерти, а это мое горе – репетицией горя будущего.
Зимой я болела недолго, но тяжело. У меня было повторявшееся воспаление среднего уха, и к доктору Якореву присоединили знаменитого Натансона. У меня часто болели по вечерам колени. Мария Федоровна мазала мне колено сильно пахнувшей мазью, обматывала его старым шерстяным платком, и я не сразу, но могла заснуть. Вызывали знаменитого Ревилиотти, который поставил меня на стул и сравнил ноги. Он не нашел у меня ревматизма. Была ветряная оспа с зудом и сыпью, и мне хотелось, чтобы у меня осталось несколько вмятин-оспин. Была редкая для меня болезнь – ангина. «Береженого бог бережет», – Мария Федоровна боялась за меня и была против закаливанья, но она не признавала шарфов и даже образующих кольцо вокруг шеи меховых воротников. При любом морозе мое горло было открыто, и вследствие ли этого непроизвольного закаливания или по природному расположению горло как таковое не болело, бывали только кашель и насморк.
Для научных работников была открыта поликлиника в Гагаринском переулке, к которой прикрепили не только маму, но и меня и Марию Федоровну.
Когда я заболевала, то чувствовала себя виноватой перед Марией Федоровной и старалась скрыть свое состояние, надеясь, что все пройдет само собой, но Мария Федоровна замечала по моему виду, что я больна.
Воспаление среднего уха было мучительно: мучительна была сама боль и мучительно прокалывание барабанной перепонки. Но не было ничего хуже зубной боли. Она никогда не кончалась, и чем была сильнее, тем яснее была голова, тем больше осознавалась эта боль.
Зубная боль отравляла наслаждение от еды. Зубы мои были так чувствительны, что я не могла передними, здоровыми зубами откусывать мороженое, и когда вафельные кружки были заменены пачками, для меня стало мученьем есть мороженое на улице. Что же сказать о зубах, которые болели? Зуб реагировал болью сначала на сладкое, потом на холодное, боль распространялась по всей челюсти, и я приоткрывала рот, как будто надеясь, что боль уйдет изо рта. Я сначала скрывала от Марии Федоровны зубную боль, ложилась больной стороной на подушку, прикрывала другую щеку одеялом, поджимала ноги. Но зуб болел с каждым днем все сильнее, так что трудно было засыпать. Он теперь болел от горячего, и эта боль быстро пропитывала весь зуб, зуб был весь – боль, она расширялась, распирала зуб, и он болел не переставая.
Меня пристроили в соседний переулок к частной врачихе: на углу переулка была ее вывеска – «Зубной врач Магаршакь», еще с твердым знаком. Я ходила к ней одна, потому что не нужно было переходить даже переулок. Она жила и принимала больных в коммунальной, естественно, квартире, где у нее был кабинет с перегородкой. В отделении у окна было чисто, стояли зубоврачебное кресло, бормашина и белые шкафчики с инструментами. В части комнаты без окна стояли стулья и стол со старыми журналами, здесь пациенты ждали, если кресло бывало занято, что бывало редко, или если сама Магаршак задерживалась в своей жилой комнате.
Магаршак поставила мне десять серебряных пломб с лечением, по десять рублей каждая, и несколько без лечения.
Куда приятнее, чем лечить зубы, было лечить простуды. Только однажды были волнения и страх мои и мамы с Марией Федоровной: доктор Якорев поставил мне диагноз «скарлатина» и сказал, что об этом нужно сказать соседям. Вишневские сразу же начали требовать, чтобы меня отправили в больницу, а мои взрослые удивлялись их неблагородству: ведь когда Золя болела дифтеритом, меня и детей Березиных увезли, чтобы она могла остаться дома. Взрослые боялись больницы, как огня, боялись, что меня там простудят и заразят другими болезнями, и оттягивали решение, а я боялась оторваться от дома. Но оказалось, что никакой скарлатины нет.
Конечно, кашель, заложенный и текущий нос, повышенная температура не могли доставлять мне удовольствия (хотя был момент, при приближении к 38°, когда наступало состояние какого-то если не блаженства, то успокоения, удовлетворения). Зато когда температура становилась почти нормальной и меня «выдерживали» в постели, а потом дома, у меня было время для рассматривания картинок и чтения книг.
Если я буду описывать все книги, которые читала, и что получала от этого чтения, это займет много больше места, чем описание еды. Ограничусь перечислением направлений моего чтения: детские книги о детях, дореволюционные и советские; классическая литература, чаще в детских изданиях; книги о животных; географические книги; книги о всевозможных открытиях; сказки; фантастические и исторические книги; революционные книги.
Все книги, помимо содержания и материальных качеств (бумаги, шрифта, переплета, картинок, запаха), тоже на меня действовавших, имели еще особое свойство, которое можно сравнить со вкусом, но вкусом в другом измерении. Этот «вкус» мог соответствовать моему существу, потребности моего существа, как это произошло в высшей степени с «Багровым-внуком» Аксакова, как это было с Сетоном-Томпсоном, немного отклоняться, что было совсем неплохо, например, во «Фрегате «Паллада»» Гончарова, который мама вынула для меня из шкафа с книгами классиков, были странные для меня ясность и отсутствие чувств, а совсем другой, ночной, романтический и внушающий страх «вкус» был у книги «Рыцари Круглого стола»[85]85
См.: Король Артур и его рыцари круглого стола / С англ. Сост. по Г. Гильберту и Дж. Ноульсу. СПб., 1914 (на обложке – «Рыцари круглого стола»).
[Закрыть], которую мы брали у Городецких и которую мне не хотелось отдавать обратно. Те книги, которые этого свойства, этих обертонов чтения не имели, были дрянные книги, у меня таких не было.
Конечно, и раньше у меня было понятие красоты, восхищение красотой, но теперь у меня образовался культ красоты, не мешавший другим моим культам – дикой природы, подвигов и прочего. Культ красоты соединился с увлечением античностью. Василий Кириллыч, историк и наш классный руководитель, как раз преподавал нам древнюю историю, а учебников у нас не было. Мама накупила мне книг: Эберса[86]86
Эберс Георг (1837–1898) – немецкий египтолог и исторический романист.
[Закрыть] о Египте, «Спартак» Джованьоли, два толстых тома «Греция» и «Рим» и другие. В этих книгах еще сохранялась винкельмановская традиция поклонения античности как времени, открывшем миру красоту, и я восхищалась вместе с книгами, хотя были статуи, которые мне мало нравились, а в рисунках на вазах я никакой красоты не видела. Но я была зачарована одной статуей – Гермесом (Праксителя) с его сочностью и ленцой молодого тела, не тренированного тела спортсмена, а не знающей своих возможностей, своей силы, своей прелести беззаботной, свободной и довольной жизнью (но и предчувствие ее скоротечности было в его задумчивости) молодости. Опасное увлечение: где найти сравнимое? сравнимое и доступное для меня.
Воздействие имен, так аппетитно описанное Прустом, не миновало и меня, но образы, ими вызываемые, были, увы, далеко не так поэтичны. Помимо красоты Гермеса (а кроме красоты, у него ничего и не было), я преклонялась перед Юлием Цезарем, и мне доставляло особое удовольствие его имя – Гай. Но из других книг и от мамы я узнала, что это ошибочное чтение, что его звали Кай, и это меня расстроило, как будто что-то убавилось у моего кумира, и я заставляла себя свыкнуться с этим именем.
Лиловолицая, толстобедрая, хромавшая учительница рисования по-прежнему преподавала в младших классах и осенью носила на уроки арбуз под мышкой, а у нас сменялись один учитель рисования за другим, тогда как другие учителя работали годами в нашей школе. Учителей рисования ученики не терпели, срывали их уроки, и те уходили из школы. Такова была традиция. Так, во всяком случае, дело представлялось мне в то время. Один из этих жалких учителей, продержавшийся два-три месяца, вздумал объяснять нам красоты архитектуры, золотое сечение и прочее. «Не мечите бисера перед свиньями» – не знаю, произвели ли на кого-нибудь, кроме меня, искомое впечатление эти объяснения, – в классе были мальчики и девочки, хорошо рисовавшие, может быть, все это было им понятно без объяснений. Я пыталась применить объяснения учителя к Москве, и в один прекрасный день меня проняло: глядя с угла на здание Моссовета, еще не надстроенное, еще классицистское, бледно-красное с белым, я вдруг как пропиталась красотой его пропорций. Я не сравнивала их с музыкальным ритмом, ума на это не хватало, хотя действие обоих, как сейчас подумаю, было если не одинаковым, то близким. Но это непосредственное наслаждение архитектурой больше не повторилось.
В 5-м классе нам начала преподавать ботанику учительница, которую звали Евгения Васильевна, по прозвищу «Парамеция» или «Туфелька». Евгения Васильевна была, наверно, намного старше, чем мне казалось. Всегда в черном платье, в пенсне, с полуседыми волосами, совершенно прямыми и коротко подстриженными, Евгения Васильевна, по словам Марии Федоровны, сохраняла вид дореволюционной курсистки. Евгения Васильевна говорила нам «дети», а не «ребята», как тогда было принято, и к каждому из нас обращалась на «вы», чего я сначала просто не могла понять, все думала, что она обращается ко всему классу. Евгения Васильевна никогда не смеялась, и не помню, улыбалась ли. Она жила совсем одна и во время войны умерла от недоедания. Евгения Васильевна рассказывала про свою ботанику (а потом зоологию и анатомию) без видимого пафоса. В первый раз то, что я узнавала в школе, было сравнимо с тем, что я читала дома. Ботаника дала мне то, чего мне хотелось: гармонию устройства мира, порождавшую уверенность в том, что все должно разрешиться благополучно. Но независимо от этой потребности в оптимизме я видела красоту мира в пирамиде живых существ.
Евгения Васильевна водила нас в Зоологический музей, где мы созерцали заспиртованных животных, дома я выращивала бобы, но они, достигнув некоторой высоты, отказывались расти дальше и сохли, а летом я собирала гербарий, но он был нескладный и не очень аккуратный, как все, что я делала руками (я долго не умела свернуть «фунтик» из бумаги и боялась зажечь спичку, мне казалось, что она меня обожжет, Зойка смеялась надо мной, но я не любила, когда кто-то делал что-то за меня, и мне хотелось уметь готовить, убирать, мыть пол, я пробовала на даче, но Мария Федоровна не позволила).
Я привыкла получать похвалы и ждала, и класс ждал, что мою тетрадку Евгения Васильевна назовет лучшей, но Евгения Васильевна отличила, педагогически правильно, одну не очень способную, но добросовестную и аккуратную девочку. Я была слишком настроена на лучшие отметки и похвалы и думала, что мне в жизни будет потому дано счастье.
Мария Федоровна не сидела больше в школе целыми днями, но бывала в учительской, брала домой проверять тетради (в чем я уже ей помогала) и извлекала для меня выгоду из своей помощи – покупала мне много тетрадей, а в начале года старалась подобрать учебники почище (некоторые учебники, правда, уже начали продавать в магазинах): «стабильные» учебники переходили от старших классов к младшим, грязные и растрепанные, разукрашенные добавлением неожиданных усов, бород, ног, рук, лап, рогов и дымящихся папирос к самым разнообразным представителям человеческого и животного мира.
В школу меня провожали и из школы встречали Мария Федоровна или Наталья Евтихиевна. Мария Федоровна устроила меня в учительскую раздевалку, где кроме меня из учеников раздевалась девочка, ходившая на костылях. Я боялась мальчишек, которые в воротах (вход для учеников был со двора) забрасывали девочек снежками, толкались и дрались (я в этом видела желание обидеть, ненависть), но и тогда знала, что потакаю своему малодушию вдвойне: перед мальчишками и перед Марией Федоровной, которая и слышать бы не захотела о моем желании входить со всеми вместе («Я все для тебя делаю, а ты…» и т. д.). В учительскую раздевалку вход был с улицы, через бывшую парадную дверь, вешалка располагалась на ступеньках парадной лестницы, отгороженной от коридора застекленной перегородкой с дверью.
Я уже не чувствовала себя плохо в школе. Мне нравилось бегать по внутренней лестнице, нравилось пить из бумажного фунтика холодную сырую воду из крана, нравилось забегать в темный коридор, где находился кабинет директора, нравилось ходить по узкой деревянной лестнице в библиотеку, где, уже учась в шестом классе, я взяла первый том «Войны и мира», потому что у нас дома первого тома не было.
Во время болезней мама давала мне с самых ранних пор тома Брема, а теперь к ним прибавились «Вселенная»[87]87
Возможно, речь идет о книге: Литров И. Н. Тайны неба: В 5 вып. СПб., 1902–1904.
[Закрыть] и «Человек», все издания Брокгауза и Ефрона со множеством рисунков и на отдельных листах с цветными иллюстрациями под папиросной бумагой. Книга «Человек» по-своему касалась проблем красоты: человечество в ней делилось на длинноногих и коротконогих; мои симпатии были отданы длинноногим, и меня сокрушало, что я, по-видимому, не попадаю в их число – я становилась (или была от рождения) эстетом, но это слово было мне неизвестно.
В этой книге много говорилось про соединение и деление клеток и про эмбриона, развитие которого было дано в изображениях разных стадий – от рыбообразного с хвостом и глазом сбоку до совсем готового, вниз огромной головой, с закрытыми глазами, жалкими ручонками и короткими скрещенными ножками. Самого интригующего, однако, там не было. Леля в Крылатском мне объяснила: «Мужик ссыт туда, откуда баба ссыт», и это мне казалось вполне правдоподобным. На деревенской улице я смотрела, как бык, подойдя сзади к корове, поднимается на дыбы и пытается опереться на нее передними ногами, так же делали иногда и коровы друг с другом, и все они были такие тяжелые, громоздкие, что становилось страшно, как бы они не переломили друг другу хребет. В Крылатском Леля и Нина учили меня произносить слово «пуля», растягивая рот в стороны пальцами, но эффекта этот номер не имел: я настолько была несведуща в этой лексике, что, когда мы начали алгебру, я сказала с восторгом Марии Федоровне: «Теперь я знаю, что на заборах пишут: икс-игрек» (у меня оно не складывалось в слово и «й» вызывало недоумение). Мария Федоровна со смущением перед моей наивностью, которую она сама же насаждала, сказала только: «Ну, Женя».
А Зойка Рунова получила освобождение от физкультуры. Она объяснила мне, что с ней, и показала записку, в которой ее мать сообщала, что у ее дочери «мегострация». По дороге домой Мария Федоровна сказала мне, как это называется правильно, и еще: «Теперь ты понимаешь, почему женщин не берут на войну и называют «мокрохвостые»». Это открытие ударило меня, как обухом по голове. Я была уязвлена в своей гордости – в этом было что-то унизительное, почему так? – и в требовании равенства. Не сравняться, значит, с мужчинами, все подвиги и приключения для них.
Когда мама вечером бывала дома, она приходила поцеловать меня, когда я уже лежала в постели. Она вставала на колени на пол, и ее голова оказывалась рядом со мной. Следующей зимой после операции мама много бывала дома. Я никогда не могла говорить прямо о том, что для меня важно, именно в отношении тех вещей, которые меня занимали до внутреннего трепета, образовывалось что-то вроде высокого порога, через который я не знала, как перейти. Я попросила: «Мама, расскажи, как дети родятся». Мама сказала: «Они родятся, как им полагается. А вот отчего они родятся, я тебе расскажу, когда ты будешь в восьмом классе». Но она умерла той весной.
Мария Федоровна по старинке считала балет легкомысленным и низменным развлечением богатых старичков, которые из первого ряда смотрят, как танцовщицы задирают ноги. Но осенью мы с ней были в Большом театре на «Лебедином озере». Я училась во вторую смену, и мы приехали в театр с опозданием. Мария Федоровна, как всегда, купила хорошие места – в центре зала в бельэтаже. Когда мы вошли в ложу, танцевали две танцовщицы и танцовщик. Кто-то уже занял наши места, и мы вызвали раздражение сидевших в ложе, а Мария Федоровна спросила: «Это Семенова[88]88
Семенова Марина Тимофеевна (р. 1908) – известная балерина, впоследствии народная артистка СССР (1975) и Герой Социалистического Труда (1988).
[Закрыть]?» Ей ответили с досадой: «Нет, нет». (Мария Федоровна хотела, видно, показать свою осведомленность: в Кисловском переулке она показывала мне отличавшийся от остальных дом и говорила, что это особняк Кшесинской[89]89
Кшесинская Матильда Феликсовна (наст. фам. Кржесинская; 1872–1971) – балерина. В юности была возлюбленной будущего царя Николая II, затем замужем за великим князем А. В. Романовым. Особняк ее находился в Петербурге.
[Закрыть].) Я краем уха слышала фамилию Семеновой в разговорах Марии Федоровны дома, но по тону отвечавших поняла, что Мария Федоровна ведет себя нелепо и может стать предметом насмешек, а вместе с ней и я и что она этого не чувствует. Почему я держала себя иначе, чем Мария Федоровна? Почему ее решительное поведение не привилось мне? Почему я стала чувствовать близость с мамой, которая меня как будто и не воспитывала? Но я любила, продолжала любить Марию Федоровну, среди чужих она была родная, мне было больно за нее, и она любила меня. «Тебя никто никогда не будет так любить», – сказала она мне однажды, целуя меня.
Я напрасно силилась что-нибудь понять в сюжете: Мария Федоровна, купив программку, не приобрела либретто, я и дома потом ломала себе голову. Но особый мир классического танца, видно, потянул уже меня к себе, и, мне кажется, важную роль сыграли фотографии, висевшие в фойе, причем снимки не столько взрослых танцовщиц, сколько учениц, девочек моего возраста, исполнявших в те годы вариацию феи Крошек, их длинные, еще удлиненные стоянием на носках (к чему для меня сводилось все искусство танца), прямые, тонкие ноги – я думала, что ни у меня и ни у кого из известных мне девочек нет (и могут ли они быть?) таких ног.
Было нечто мне непонятное в том, что, ни слова мне не сказав, продали мой двухколесный велосипед. Некоторые мои предметы продавали и раньше без моего ведома (я бы восстала против расставания с ними) и всегда говорили, что была нужда в деньгах, и я пугалась, что нам не на что будет жить. Велосипедов для подростков тогда не было, какие-то немногие счастливцы владели заграничными. У детских велосипедов не было свободного хода, педали вертелись вместе с колесами. Конечно я стала велика для этого велосипеда. Но я не переносила обмана от своих взрослых, я требовала честной игры (но играла ли сама честно?). Непоследовательность, нелогичность взрослых вызывала у меня недоумение и огорчала.
У меня не бывало своих денег, имелась, правда, копилка – маленькая глиняная кошка с нарисованным бантом на шее, и я опускала в щелку на ее затылке монетки, но мне не пришло бы в голову ее разбить, для меня она была игрушкой. Правда, монетки можно было вытряхнуть из той же щелки, но я ничего не могла купить, не спросив разрешения и не попросив денег у взрослых: я брала деньги у мамы, чтобы сделать подарок Марии Федоровне, и у Марии Федоровны, чтобы сделать подарок маме. Но это бывало очень редко, обычно я рисовала, писала, вышивала для них. Если требовалось что-то для школы, мы вместе с Марией Федоровной шли в магазин. Мне хотелось, чтобы у меня были свои деньги, причем заработанные мной, как их зарабатывали бедняки в книгах. Я попросила маму, чтобы она платила мне по копейке каждый раз, когда я буду отвечать за нее по телефону. Мама согласилась, я думаю, для виду, и я стала отмечать палочками в записной книжке вызовы, пока не накопится 50 копеек, но палочки появлялись так медленно, что мне это надоело, и меркантильное предприятие само собой незаметно уничтожилось.
Никто не знал, с каким желанием провести все это в жизнь я читала разные брошюрки, статьи в детских журналах и «Пионерской правде», в которых рассказывалось про всякие военизированные пионерские игры, и как я пыталась играть в эти игры летом. Однако одной играть было невозможно, а деревенские дети не хотели играть в эти игры, не понимали их. Но я никому не признавалась, насколько боюсь всякой ответственности, какого бы то ни было участия, даже выступления перед всеми (то ли дело отвечать урок), не то что руководить, командовать. Я всегда отказывалась от общественной работы, но меня почти и не «выдвигали», а заставляли заниматься с отстающими.
Золя и Таня стали по вечерам сидеть на сундуке в углу передней, между дверями Березиных и Вишневских. Они говорили тихо или шептались, хихикали и смеялись – я уже лежала в постели, а Мария Федоровна, проходя из кухни в коридор, говорила им: «Пора спать. Женя уже легла», но в их последующем хихиканье я чуяла презрение ко мне. Было обидно, но мне не о чем было бы с ними шептаться. В моей жизни начало образовываться пустое место.
В присутствии других людей, и моем в том числе, Золя и Таня употребляли особый язык, состоявший в добавлении к каждому слогу еще слога, начинавшегося с «к», вот так: «хокочекешькечакаюку?» – «Хочешь чаю?» Я не понимала этот язык, не могла тем более говорить на нем, хотя один раз у меня неожиданно вырвалось: «Чекувоку?» («Чего?»), и они могли подумать, что я их понимаю, но они только засмеялись.
Игра в игрушки и куклы скоро прекратилась, хотя мне купили еще одну куклу. Она вскоре была забыта, да и куплена была как ответ на куклу, которую Владимир Михайлович купил Тане. У той куклы размером с трехлетнего ребенка были обычные кукольные волосы из пакли, и Владимир Михайлович отдал ее в мастерскую, где ей приклеили настоящие человеческие белокурые волосы. Владимир Михайлович купил эту большую и, соответственно, дорогую куклу скорее всего для того, чтобы все видели, как ему ничего не жалко для своих детей. Таня была рада, по-моему, не столько самой кукле, сколько обладанию такой редкостью. Мне сразу тоже захотелось новую куклу. Мария Федоровна сказала, что с такой большой куклой неудобно играть, что это хвастовство, что мне совсем не нужна огромная кукла, и мы купили куклу не очень большую. Мария Федоровна окрестила ее Милочкой, а у меня не было для нее имени. Предыдущую куклу звали Ирочкой. Я играла с этими куклами (но еще больше с маленькой целлулоидной, не имевшей имени), причесывала их, смотрела, как у них закрываются и открываются (со стуком) глаза (Мария Федоровна рассказывала, что до революции были куклы, говорившие «мама»), усаживала, укладывала, одевала, раздевала, прикрывала одеяльцем, кормила обедом из сухой рябины и желудей, шила на них, но любила я больше мягких зверей и не забыла их, даже бросив играть в куклы. Самый старый, на год моложе меня, был медведь красного цвета из вытертой бумазеи, жалкого вида, маленький и истрепанный. Васькой назвала его Мария Федоровна, а другого, позднее подаренного мне какими-то знакомыми мамы медведя она назвала Андрюшкой в честь своего воспитанника. Этот медведь был желтоватый, большего размера и с широкой мордой. Были еще маленькие медведи, которые так и звались Мишками, а мама подарила еще (из Ленинграда привезла) сделанных из одинаковой темно-коричневой бумазеи, стоявших на четырех лапах медведя и собачку, Мишку и Шарика. Был еще Бобка-бульдог в сидячем положении. А последней зимой мама купила щенка, у которого на коротком хвосте на пружинке дрожала муха или пчела, а голова повернута назад, одно ухо торчало кверху, другое – опущено вниз, и он с ужасом смотрел на пчелу. К началу войны эта игрушка была еще новая, и Мария Федоровна сменяла ее у Левковских на кусок хлеба. Мне тогда не было жалко с ней расстаться.
От раннего детства остались разрозненные матрешки и кубики, ванька-встанька, а откуда пришел ко мне хорошенький, черный с золотом, с резной дверцей, маленький кукольный шкаф? Мама купила мне бирюльки, блошки, лабиринт с шариками в круглой, старинной деревянной коробочке – где она его выискала? Была еще кукольная посуда, одежки, какие-то коробочки, и кое-что из всего этого богатства, что не удалось продать в войну, осталось, очень непохожее на современные игрушки.
Я каталась на коньках «снегурочка», которые прикреплялись на время катанья к обычным башмакам: на каблуке делалась дырка и прибивался вокруг нее металлический четырехугольник – в дырку входил выступ конька, а впереди башмак сжимался чем-то вроде маленьких лопастей, они сближались, когда специальным ключом завинчивали винты. У этих коньков был загнутый кверху нос, они были довольно низкие и с относительно широким полозом. Я шла на Тверской бульвар по тротуару иногда прямо на коньках, хотя ноги временами подгибались в лодыжках, иногда коньки надевались (а калоши снимались) на бульваре. Мне очень нравилось кататься на бульваре, когда бывал мороз градусов в десять, а свежий снег выпал несколько дней назад. Тогда получалась ровная, белая, гладкая поверхность, и коньки скользили превосходно. Теоретически должен был бы быть хорош лед, образовавшийся сразу после оттепели, но он получался черный и весь в ямках, во вмятинах (следы ног на размягченном снегу так и замерзали), и его скоро посыпали песком, что радовало Марию Федоровну – не скользко, но не меня. Иногда мы ходили на Патриаршие пруды, где был каток.
Лыжные костюмы делались тогда из толстой байки. Куртка внизу переходила в пришитый пояс или подбиралась резинкой, длинные штаны-шаровары внизу тоже с резинкой или узкой поперечной полосой. Мария Федоровна была против этих костюмов (она и ее ровесницы катались в шубах): «В костюме холодно, схватишь воспаление легких». И я, одна или почти одна, каталась в шубе, но катанье было таким наслаждением, что я забывала, что отличаюсь в худшую сторону от других, и каталась в свое удовольствие. У меня быстро уставали ноги. Я подкатывалась к скамейке, поворачиваясь спиной на ходу, и отдыхала, но Мария Федоровна не разрешала сидеть, сколько захочется, опять-таки боясь, что я простужусь. Каталась я не просто, а старалась подражать мальчишкам и появлявшимся иногда среди детей спортсменам на беговых «норвегах» – я тоже сильно наклонялась и сильно махала руками.
Летом 1938 года (мне было двенадцать лет) мы сняли дачу по Ярославской железной дороге. Остановка называлась «Платформа 57-го километра», а деревня, где мы жили, Быково. Взрослые говорили, что все это место называется или называлось Абрамцево, но для меня оно долго оставалось Быковом.
Абрамцевское Быково было маленькой деревней, домов в двадцать.
Мы поехали снимать дачу ранней весной, чтобы нас не опередили конкуренты. Уже в поезде я почувствовала (и меня забило взвинчивающей, не дающей успокоиться дрожью), что место, по которому мы ехали, лучше всех тех, где я бывала раньше, и больше соответствует моим представлениям о том, какой должна быть природа.
Когда мы порядочно отъехали от Москвы, по сторонам пошел лес, и везде, под деревьями и на открытых пространствах около станций, где лес прерывался, сплошной массой лежал снег, усиливая пустынность и дикость места.