355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 6)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

Мама проводила за лето дней десять – двенадцать подряд на даче и приезжала на день-два. В выходные дни ездить на поездах было чрезвычайно трудно. Мы с Марией Федоровной выходили к станции и, стоя наверху откоса, смотрели, как подходят поезда. Крыши вагонов были ниже нас, и на крышах, держась за трубы, ехали мужчины и молодые люди, а в дверях, держась за ручки, висели на ступеньках и рядом (так же было в Москве на трамваях) еще люди, тут бывали и женщины. «Гроздья виноградные», – говорила Мария Федоровна.

На даче мама большую часть времени проводила в гамаке, но она не качалась, как я (до тошноты), а просто сидела, работала, читала и для отдыха штопала. Она совсем не умела шить, но штопала виртуозно, у нее получалась совершенно правильная, без единой ошибки в переплетении, сеточка. Она штопала свои тонкие, всегда черные, фильдеперсовые[26]26
  Фильдеперс – крученая пряжа из хлопка, имеющая вид шелковой нити и употреблявшаяся для изготовления трикотажных изделий.


[Закрыть]
чулки и мои носки и чулки в резиночку. Но иногда мама ходила с нами в лес за грибами. При ее полноте ей было трудно наклоняться, и она не любила собирать землянику. В лесу она подзывала меня и палкой показывала мне гриб, она их хорошо находила, хотя носила очки. Мама отрывала меня от моих поисков, и я притворялась, что сержусь на нее, но мне было весело подбегать и срывать для нее грибы.

В те годы мама часто ездила в командировки, потому что участвовала в создании алфавитов для бесписьменных народов. Она привозила мне подарки. Когда мне было три года, она привезла с Севера самоедскую (как тогда говорили) или эскимосскую (ненецкую) одежду из оленьего меха: коричневую шубку с круглым капюшоном, отделанную белым мехом, и такие же меховые сапожки. Из сапожек я быстро выросла, а шубку носила несколько лет. А с юга мама привозила пестрые тюбетейки, которые я носила летом.

Среди книг, которые я читала на даче, были «Маленькие женщины» Луизы Олкотт[27]27
  Повесть американской писательницы Луизы Мэй Олкотт (1838–1892) «Маленькие женщины» выходила в Москве в 1899 г. и в Одессе в 1927 г.


[Закрыть]
, и мое недоумение вызывало то, что четыре девочки, героини книги, одна из которых умерла самым трогательным образом, постоянно читали какую-то книгу, искали и находили в ней утешение. Я спросила у мамы, что они читали, и мама, понизив голос, быстро сказала: «Евангелие». Я так и не поняла, что это такое, и, сшив крошечную тетрадочку размером сантиметров 4 на 2, попросила маму написать что-нибудь такое, что я могла бы читать, как эти девочки. Мама вписала в тетрадочку несколько изречений, по одному на страничке. Среди них были «Mehr Licht!» («Больше света!») Гёте и «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» Сталина.

Мне казалось, что я хочу все знать, и в самом деле бог знает что меня интересовало: из чего сделана крыша дачи, например (я успокоилась, только узнав, что из дранки).

Мама приносила мне книги совсем разного содержания, и поскольку я приспосабливала себя к каждой книге, мне приходилось трудно: как сочетать такие разные образы жизни? Я читала стихотворение про оторвавшийся от товарного состава «под кручу мчащийся вагон» и про машиниста, сумевшего зацепить его своим паровозом. Я читала (то есть перечитывала множество раз) классические детские книги: «Серебряные коньки», «Ганс из Долины игрушек»[28]28
  См.: Додж М. М. Серебряные коньки М.; Л., 1927; Морлей М. У. Ганс из Долины игрушек. М., 1931.


[Закрыть]
и другие, я читала дореволюционные книги с ятем и твердым знаком, новые, советские книги, и Жюля Верна («Жюльверна»), и Сетона-Томпсона, и классиков в детских изданиях. В книге я читала все подряд и описания в том числе; я любила описания: интрига вызывает тревогу и волнует, это преходящее, а в описаниях неизменное, покой. У меня возник культ дикой природы (к тому же книги внушили мне представление, что чем южнее, тем все лучше – разочарование было впереди). Я узнала новое слово, означавшее нечто иррационально-природное: я его читала «инсткт», «инстктивно», а когда Мария Федоровна меня поправила, оно потеряло часть своего обаяния.

Мария Федоровна назвала черную куклу Томом задолго до того, как я стала читать «Хижину дяди Тома». Я ее перечитывала, как всё, что мне нравилось. И я перечитывала описание пыток, которым подвергали рабов, хотя всей душой болела за гуманную идею книги, и эта боль, раз возникнув, навсегда осталась во мне. Тем не менее меня тянуло перечитывать эти сцены.

Правда, два раза (и оба на Пионерской) я сама мучила. Один раз это было настоящее мучительство, хотя мои жертвы не проявляли, по видимости, признаков страдания. Я протыкала короткими соломинками муравьев (научили ли меня этому мальчики или я сама это придумала?) и смотрела, как они продолжали ползать как ни в чем не бывало. Я испытывала волнение, граничащее с отвращением. Я возвращалась к этому занятию до тех пор, пока Мария Федоровна не увидела и не возмутилась: как я могла это сделать? Мария Федоровна никогда бы не сделала ничего подобного, но она отрывала ножку у большого комара, если он залетал в комнату и застревал на стекле окна, ножка сокращалась, а Мария Федоровна приговаривала: «Коси, коса, пока роса, роса долой, и мы домой», а я вслед за ней не видела никакого зла в этой наивно-садистской забаве деревенских детей.

Научившись кувыркаться, я решила тем же способом научить кувыркаться кота Кестлеров. Я проделывала над ним эту операцию, хотя ему совсем не нравилось стукаться затылком о землю, и в итоге он ничему не выучился. Я при этом произносила «кувыркколлегия» – от кого я слышала это слово, Мария Евгеньевна ли его произносила или мама?

В «Хижине дяди Тома» были также молодые и прекрасные мулат и мулатка, раб и рабыня, полюбившие друг друга и сумевшие бежать на свободу в северные штаты. Их красота стала предметом моего поклонения, и я не могла даже представить себе, что белокурые и голубоглазые могут быть красивы.

Через год или два мы с мамой пошли в кино. Все сходили с ума от цветных мультипликационных диснеевских фильмов «Три поросенка» и «Микки Маус – дирижер». Я старалась, подчиняясь общим вкусам, полюбить то, что все хвалят, и скрывала от себя, что фильмы Диснея меня разочаровали. Они не давали пищи моему воображению. «Поросят» еще спасала веселенькая музыка, а Микки Маус возмутил меня нарушениями здравого смысла, например, перелетами по воздуху. Но вместе с ними был показан первый короткометражный цветной фильм «Кукарача»[29]29
  Короткометражный фильм «Кукарачча» (1934) американского режиссера Л. Корригана был впервые напечатан в три цвета, ранее в кино использовалась только двухцветная и одноцветная печать.


[Закрыть]
. Я ничего не поняла в сюжете (история ревности), но действующие лица были мои смуглые красавцы и красавицы из «Хижины дяди Тома», я их видела собственными глазами. Я пыталась передать свое восхищение красотой действующих лиц фильма маме, но она сказала, что они смуглые, потому что креолы, мама не понимала или, может быть, не хотела меня понять.

Из книг ли, из плакатов на улицах или из каких-то разговоров (только не Марии Федоровны, конечно) еще до школы я пропиталась современной идеологией: идея всеобщего равенства (как говорят, симптом будущего парии) и всеобщего же счастья не могла не захватить меня, и я начала спорить с Марией Федоровной, которая проявляла враждебность к новому, советскому, социалистическому и утверждала, что люди не могут быть равны. Она без каких-либо сомнений восхищалась тем, что было до революции, и мне не хотелось даже прислушиваться к ее аргументам.

В ее воспитании строгость сочеталась с баловством, с исполнением моих желаний. Я не боялась Марии Федоровны, я боялась уменьшить ее любовь.

Мария Федоровна не всегда понимала меня, но я-то этого еще не могла понять. Мария Федоровна удивлялась и досадовала, когда посылала меня подойти к памятнику Пушкина и посмотреть время на часах на другой стороне улицы, и я не видела, а она говорила: «Я же вижу отсюда».

Заботясь о моей безопасности и здоровье, Мария Федоровна запрещала мне многое. Мне приходилось стричь ножницами, которые были настолько тупые, что мяли, а не стригли. Мне запрещалось делать куличики из мокрого песка, а сухой рассыпался.

Мария Федоровна не заботилась о том, чтобы одежда была красива, для нее было важно, чтобы было просторно и по возможности по старинке. Однако мне сшили розовый летний халатик, совсем не широкий, и мне было приятно надевать его, хотя он никак не соответствовал ни вкусам Марии Федоровны, ни моим героическим принципам.

Тем временем Владимира Михайловича, отца Тани, посадили в тюрьму. Взрослые говорили, что он любил рассказывать анекдоты. Таня еще больше времени проводила у нас: мама и Мария Федоровна считали, что надо облегчить жизнь Таниной тете Саше, у которой много хлопот. Таня обедала у нас, потому что у них было плохо с деньгами. После одного из обедов мне дали шоколадную конфету, а Тане постный (фруктовый) сахар, и мне это было не по душе.

Мы сидели за столом в столовой и играли в карты, в фантики из конфетных оберток, в бирюльки, в купленные в магазинах детские игры, шили, вязали, читали, писали, делали арифметику, учили наизусть стихи. Мария Федоровна заставила нас выучить свое любимое стихотворение Гейне «Мой мальчик, и мы были дети…». Она повторяла, выразительно качая головой: «То время прошло безвозвратно, тот ящик сломали давно». Она дала Тане учить длинное стихотворение из старой хрестоматии, состоявшее из монологов цветов – розы, лилии и других. Она сказала Тане: «Когда ты его все выучишь, папа вернется домой». Так и вышло, как это ни странно, Владимир Михайлович просидел в тюрьме всего несколько месяцев.

Я заметила, что все девочки и мальчики, которых я знала, не расстраивались, когда их обижали, а нападали в ответ. Во мне было слишком много чего-то иного, чем у других детей, но иногда, увлекаясь игрой, я не чувствовала, что отличаюсь от них.

Мне было хорошо дома, но во мне уже жил страх, что счастье скоро кончится: приближалась школа. Страх забивал любопытство. Читая об издевательствах над новичками в учебных заведениях, я отождествляла себя с жертвами. Мне не хотелось расти (что я скрывала от других детей). Маме и Марии Федоровне тоже хотелось, чтобы я перестала расти. В одной из детских хрестоматий были стихи, которые нам всем нравились и которые мама любила повторять, лаская меня (хрестоматия была аппетитная: сшивавшие ее нитки разорвались, листы вылезли, и бумага была желтоватая и приятно хрустела, особенно когда Мария Федоровна перегибала книгу в обратную сторону):

 
Я теленочка любила,
Был он маленький,
Свежим хлебцем угощала
У завалинки.
 
 
Пусть большие все коровы,
Ты будь маленьким…[30]30
  Цитируется стихотворение И. А. Новикова.


[Закрыть]

 

Но я была на удивление оптимистична. Откуда брался мой оптимизм?

В последний год перед школой время потекло быстро, оно больше не останавливалось, разве совсем ненадолго.

Меня стали одевать в платье, и я легко распрощалась с костюмом мальчика. Грустнее было расстаться с именем Беба, которым меня называли до сих пор (бабушка говорила «бэби», нянька переделала в Бебу), мне это казалось отказом от меня самой, от меня, какой меня любили дома. Но и к настоящему имени я постепенно привыкла.

Осенью стала приходить «немка». Мария Федоровна предлагала обучать меня французскому языку, которому ее учили в гимназии. Она говорила по-французски, но мама предпочла обучать меня немецкому за деньги, может быть, потому, что Мария Федоровна одинаково произносила le и les и говорила, что их различное произношение – советская выдумка. «Немка» была фребеличка[31]31
  Немецкий педагог Фридрих Фребель (1782–1852) придавал дошкольному воспитанию первостепенную важность и содействовал учреждению первых детских садов. В разных странах под его влиянием открывались общества деятелей дошкольного воспитания, называвшиеся фребелевскими обществами; при них открывались фребелевские курсы, готовившие педагогов, и т. д.


[Закрыть]
, преподавательница для маленьких детей. На урок она принесла картинки с подписями: «Leo tanzt», «Lene tanzt»[32]32
  Лео танцует, Лена танцует (нем.).


[Закрыть]
, взяла меня за обе руки, и мы с ней сделали несколько танцевальных па.

Редкими бывали музыкальные развлечения. Мои взрослые не хотели заводить радио. Мама была равнодушна к музыке, ей была нужна тишина. Мария Федоровна находила отвратительным звучание радио, к тому же ей сказали, что репродуктор служит для обратной передачи разговоров «куда следует». Мария Федоровна иногда приходила к Вишневским с нотами и на их пианино с жидкими и дребезжащими звуками играла старинные детские и народные песенки: «Дети, в школу собирайтесь», «Во саду ли, в огороде» и другие, а мы (Золя, Таня и я) пели. Я – всерьез, Золя и Таня с насмешкой над Марией Федоровной, им это было не нужно. Правильно пела одна Золя.

Но Мария Федоровна договорилась с Екатериной Васильевной Розовой, в квартире напротив, на нашей площадке, что она позволит учить меня играть на их пианино, а за это Мария Федоровна будет бесплатно обучать ее сына Юру. Юра был старше меня, он учился во 2-м классе.

Розовы жили в самой большой комнате, такой же (может быть, немного меньше), как комната Вишневских в нашей квартире, но их комната была разделена перегородками на три комнатушки, и та из них, в которую входили из коридора, была темная, без окон. Эта семья жила некоторое время в Америке (отец Юры был инженер), и у них были некоторые необыкновенные вещи: например, на буфете стояла коричневая голова с красным ртом с нарисованными ноздрями и с большими белками глаз. Голова не была мне симпатична, но это был кокосовый орех.

Мария Федоровна купила «Школу» Бейера[33]33
  Имеется в виду «Школа для фортепиано» (М., 1907) композитора Фердинанда Бейера (1803–1863).


[Закрыть]
, и я стала учиться играть. Мария Федоровна была довольна моими успехами, и я играла дома в игру на фортепьяно – на столе, на сундуке и на батареях отопления, – их частые вертикальные пластины издавали слабые звуки от удара.

Юру Розова воспитывали не так, как меня: его отправляли гулять в любую погоду, даже в дождь, несмотря на его ревматизм и больное сердце, а мы в дождь сидели дома. Юра никакого удовольствия от музыки не получал и отлынивал от уроков. Розовым стало ни к чему предоставлять нам пианино, и уроки прекратились.

На лыжах я каталась с пяти лет. А теперь стала учиться кататься на коньках, все на том же Тверском бульваре. Мария Федоровна достала мне у кого-то деревянные коньки (как у бедняков-голландцев из книги). Это были деревянные бруски, немного уже подошвы башмаков вверху, сужавшиеся книзу, а сам полоз был сантиметра в два шириной. В каждом коньке были пробуравлены насквозь два отверстия, через них пропускались веревочки, которыми коньки привязывались к обуви. Коньки скользили хуже, чем стальные, но были устойчивее, и я на них передвигалась по бульвару. Скверно было, что такие коньки были у меня одной и что на меня все смотрели, по-моему, так, как четыре года назад на красные галифе. Я чувствовала себя белой вороной.

Еще когда не прекратились наши уроки музыки, к нам пришел Юра Розов, и мы втроем, Юра, Мария Федоровна и я, стали играть в карты. Мы некоторое время играли, и я заметила, что Юра жульничает. Я возмутилась, а он смеялся, как будто жульничать было естественным, всеми одобряемым делом. Я не могла оставить это, получилось что-то вроде ссоры, Юра ушел, обидевшись, а Мария Федоровна была очень недовольна мной. Я не понимала почему, ведь мы с ней никогда не жульничали, играя, и она же учила меня честности (я думаю, она чувствовала, что предпочтение истины общению – признак жизненной неприспособленности и грозит бедами в будущем).

Золя родилась в декабре, 21-го числа (тогда еще она не гордилась, что родилась в один день со Сталиным), и меня пригласили на ее день рождения. Это было предновогоднее время, и, поскольку елки были запрещены, Вишневские протягивали веревки крест-накрест, от одной стены к другой, и развешивали на веревках имевшиеся у них елочные украшения (наши, в сундуке, были лучше) и бумажные флажки. Детей пришло мало, собрались взрослые родственники. Нас усадили за стол, покрытый белой скатертью, и перед каждым поставили тарелку, в которой было положено у всех одно и то же: бутерброды, кусок торта, конфеты, яблоко. Нам сказали, что все должно быть съедено. Мне не хотелось есть, я сделала над собой усилие и съела бутерброды, но еще съесть что-то я была не в силах. Всем разрешили встать из-за стола, а я осталась за столом одна. Я поднесла ко рту кусок песочного фруктового торта, и вдруг от него отвалилась большая часть и упала под стол на пол. Я съела то, что осталось у меня в руке, Лев Яковлевич увидел мою пустую тарелку, похвалил и разрешил выйти из-за стола. А я до конца вечера и даже дома думала о куске, упавшем на пол, боясь, что узнают, что это я уронила и скрыла, и мне было стыдно. Но потом я опять решила, что обман вознаграждается.

В середине этой большой комнаты (стол был отодвинут к стене) было много пустого места, и нас попросили показать наши таланты. Двоюродный брат Золи Лола (Аполлон, а Золя – Изольда) в яркой розовой шелковой рубашке, встав на стул, прочитал какие-то стихи, а я станцевала лезгинку. Надев каракулевую шапку мужа Марии Федоровны, я двигалась по кругу, держа руки как полагается и перекидывая их с одной стороны на другую – ничего другого я не умела. Все, встав в круг, хлопали в ладоши, выкрикивая: «Ай-ля-ля-ля, ай-ля-ля, асса!» Потом Таня, повязавшись платочком, станцевала русскую. Таня занималась в школе в кружке, и я увидела, что ее пляска гораздо менее примитивна, чем моя. Таня имела успех у зрителей.

После этого нас предоставили самим себе. Мы сидели на стульях около стола, Золя и Таня напротив меня. Они хихикали, мы ни во что не играли. Таня и Золя пошептались (я это не выносила), потом показали пальцем на меня и сказали: «Урод! Урод!» У меня стало сначала холодно и пусто внутри, потом пустота заполнилась тяжелой болью. Я ушла домой. Золя и Таня прислали извинения с Еленой Ивановной и сами извинялись, они сказали, что я не поняла, что это игра такая, так играют в школе. Без них и дома мне стало легче – душа имеет способность воскресать.

Перед последним летом мама повела меня в школу, где вход, коридоры и комнаты показались мне очень большими, и я ощутила себя очень маленькой. Я не чувствовала ни страха, ни робости – мама была со мной, и были еще одна или две взрослые женщины, это был экзамен, проверка: меня отдавали прямо во второй класс. Экзамен я прошла успешно, кажется, сделали замечание относительно почерка.

Несмотря на свои страхи, я полюбила лес. «Лешая», – ругала свою дочь Наталья Александровна Городецкая (она была тоже из Костромы, и «леший» в женском роде я слышала только от нее). Я – лешая? Особенно в таком лесу, в который я пришла в первый раз: смешанный, ель с березой, с папоротником (Мария Федоровна любила папоротник и всегда добавляла его к букетам), с маленькими полянками – лужками, с отдельными темными участками, где были только елки с колючими, сухими ветками внизу и где вдруг, пугая неожиданным шумом, перелетала в другое место большая птица, которую невозможно было рассмотреть. «Глухарь», – говорила Мария Федоровна. А там, где было светло и росли березы, свистала чище флейты иволга. И запах, постоянный запах леса, и еще, когда жарко, какой-то особый, острый и сладкий запах. Что так пахнет? Мария Федоровна говорила: «Мед диких пчел», – и рассказывала, как медведи любят этот мед. Но около Москвы нет диких пчел, а запах бывает.

Мария Федоровна не только читала и декламировала классиков, она пела. Особенно много она пела во время прогулок, по дороге из леса. Чего она только не пела: старинные романсы и песенки: «Ветерочек чуть-чуть дышит, ветерочек не колышет в чистом поле ни цветка, в темном лесе ни листка», вальс «Я видел березку» и Вертинского: «Хромоноженьку» и «Ну, погоди, постой минуточку, ну погоди, мой мальчик-пай. Ведь любовь – это только шуточка, ее выдумал светлый май», и мелодекламации: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится над холодной пучиной морской. И откуда примчалась. Зачем? Отчего ее крики так жалобны, так полны беспробудной тоской?»[34]34
  Неточно цитируется стихотворение К. Бальмонта «Чайка» (1894).


[Закрыть]
(Мария Федоровна рассказывала, что в Тамбове, когда кто-нибудь это декламировал, а она аккомпанировала на рояле, ее собака, сеттер-лаверак, которую звали Чайка, входила в гостиную.) И цыганские из репертуара Вари Паниной (в Немчиновке старики заводили граммофон с трубой и ставили пластинки Вари Паниной[35]35
  Панина Варвара Васильевна (урожд. Васильева; 1872–1911) – цыганская певица.


[Закрыть]
– она пела низким голосом, без надрыва, даже глупой мне невозможно было смириться с тем, чтобы этот голос перестал петь): «Иль мне правду сказали, что будто моя лебединая песня пропета!» Эти песни и романсы были противоположны жизни, которая была моей, и мне не хотелось уйти в их мир, мне хотелось остаться там, где я была, и такой, какой я была, любимой без борьбы за любовь, и ходить в лес и слушать пение Марии Федоровны.

Ничто не изменилось в отношении мальчиков ко мне. Лето было прохладное, и я часто ходила в удобном и легком платье с рукавами, неярком зеленом в коричневую клетку. Я уже умела влезать на все четыре деревца около крокетной площадки. Мы втроем, Юра, Леня и я, залезали на эти деревца и разговаривали. Юре нравилось мучить меня, но один раз проявилось нечто, не имевшее отношения к моей особе. Не знаю, о чем шла речь, только Юра спросил сначала Леню: «Почему они всегда отвечают вопросом на вопрос? – И ко мне: Почему вы отвечаете вопросом на вопрос?» И я почувствовала, что меня накрывает что-то темное, чего я не хочу, чтобы оно было на свете. Я, покраснев до ушей, ответила самым глупым образом: «Почему вы мне задаете этот вопрос?» Юра, торжествуя, рассмеялся.

Последней зимой перед школой я в первый раз побывала в настоящем театре на настоящем спектакле. Оперу «Демон»[36]36
  «Демон» (1871) – опера А. Г. Рубинштейна.


[Закрыть]
я слушала не в Большом театре, а в его филиале. Зал выглядел бы беднее Колонного зала, если бы не ярусы, и уже перед началом к знакомому мне волнению прибавилось еще новое, от звуков настраивавшегося оркестра. Мария Федоровна рассказывала анекдот о персидском шахе, которому в опере понравилось только настраивание оркестра, и я не призналась, насколько меня радостно возбуждали эти звуки. То, что происходило на сцене, меня зачаровало (может быть, отчасти благодаря моей близорукости: мы сидели в бельэтаже – Мария Федоровна выбирала места, чтобы была видна вся сцена, и давала мне бинокль время от времени; она считала, что постоянно смотреть в бинокль вредно, и я все видела несколько смутно, расплывчато, как у импрессионистов, что усиливало романтическую сторону спектакля). Но как же это обрушилось на меня. Демон завладел мной. Мне дали Лермонтова с обильными комментариями (русские классики занимали у нас отдельный шкаф, и я не имела права лазить туда, но у меня был Пушкин в постоянном распоряжении). Я читала и перечитывала поэму – вознесенная и сраженная тем, что было красотой, я не умела выразить своих чувств и выглядела беспомощнее и глупее других детей, которые умеют сказать, а то и показать, что им понравилось и что бывает обычно какой-нибудь деталью увиденного или прочитанного. Конечно, я играла в Демона, я его изображала – точнее, Демона и актера в роли Демона, потому что не была настолько наивна, чтобы не отделять актера от персонажа, – по вечерам, стоя на кровати и набросив на плечо простыню вместо романтического, черного, со множеством просторных складок плаща. Театральная атмосфера меня пленила, а атрибутом ее мне представлялась манера оперных певцов открывать необычайно широко рот, моделируя его то в овал, то в прямоугольник, что я и воспроизводила, пока Мария Федоровна не остановила меня. Целый год я не отрывалась от Демона, читала и играла в него. Впечатление помнилось многие годы и распространилось на спектакли, увиденные впоследствии. Так что для меня не было скучных спектаклей, наслаждение, счастье «Демона» заливало все, что я видела потом.

Наша память действует не так, как память компьютера, она не повторяет, а воссоздает то, что в нее попало, и когда мы уверены, что точно помним прошлое, она подсовывает нам скомпонованную ею картину. Память нельзя заставить вынуть для нас из прошлого то или другое, она это делает, когда ей того захочется. Иногда она ошибается, а потом поправляет себя, но не всегда.

Не приезжали ли мы снимать дачу на Пионерской не один, а два раза, первый раз еще с бабушкой, и бабушка поила меня из бутылки, а я не умела пить и обливалась? А во второй раз мы приезжали с Невскими, потому что бабушка умерла и одна из снятых комнат оказалась нам не нужна?

Память не ошибается в отношении испытанных нами в прошлом чувств. Один или два раза мы ездили на Пионерскую, верно одно: радость жизни, охватившая меня на откосе железной дороги. Беда в том, что чувства воскресают ослабленными, из них уходит то, что связывает их с реальной жизнью, что захватывает все существо, то, что заставляло меня незаметно для самой себя улыбаться или даже тихонько повизгивать. От некоторых из них остаются только контуры. Теперь я забыла полноценное ощущение счастья, мне о нем напоминают книги – Л. Толстой, С. Аксаков, Т. Манн, Пруст – и соприкосновение с чужой любовью. А в то время что только не было наслаждением: и то, что повторялось, и всякая новизна, и то, что было основой моего счастья, и сущие пустяки. Счастливое расположение души! Но и страдание не уступало наслаждению в силе.

III

Все вокруг вертелись, вставали, садились, прыгали на одном месте, делали несколько шагов и возвращались обратно, смеялись, говорили что-то, хотя никто никого не слушал и никто никому не отвечал. А мне совсем не хотелось ни говорить, ни двигаться.

«Что их так возбуждает? Что может здесь веселить?» – думала я, как взрослая, – страдание старит. Никто из них, по-видимому, не испытывал того же, что я, и их бесчувствие выглядело в моих глазах жестокостью. Не знаю, что было бы, если бы кто-нибудь, взрослый или ребенок, обратил на меня внимание. Вне поля любви, в котором я находилась дома и которое давало мне необходимую для жизни энергию, холод окружающего мира леденил меня. Страх, тоска и тревога росли, расширялись и заполняли все мое существо – наверно, то же испытывает собака, оставленная хозяином в незнакомом месте, хотя, в отличие от собаки, я знала, что оставлена здесь всего на несколько часов.

Это я вспоминаю о школе. На уроках я еще держалась как-то, но на переменах чувствовала себя совершенно потерянной. На одной из перемен тоска и тревога вытеснили даже страх непослушания, я не могла сладить с ними, пошла к выходу и довольно ловко, среди входивших и выходивших, проскочила в дверь, не ответив на чей-то окрик: «Ты куда?»

Никто не погнался за мной, и я пошла домой. Я знала, что совершаю два преступления, равных которым не бывало в моей жизни: бегство из школы и возвращение без провожатого домой, причем второе представлялось мне серьезнее первого – по дороге нужно было перейти бульвар и улицу, где было три трамвайных линии, и два переулка, и я, при всем моем смятении, старалась идти осторожно, как будто меня видит кто-то из моих взрослых.

Мария Федоровна сама открыла дверь. Она была поражена и после первых, естественных, вопросов: «Что случилось? Неужели ты пришла одна?» – она, очевидно, оказалась на перепутье между жалостью и строгостью. И хотя приласкала не так, как мне хотелось, но зато и не наказала. А я разве могла бы объяснить – я и теперь не сумею – невозможность существования вне моего привычного мира.

На следующий день Мария Федоровна снова отвела меня в школу. Мы писали палочки (хотя весной после проверки меня записали во 2-й класс, осенью я оказалась в списке 1-го класса; мама была в командировке, и Мария Федоровна отложила выяснение дела до ее приезда), а следующим был урок труда. Учительница показывала нам, как из цветной оберточной глянцевой бумаги делать вертушки. Такие вертушки, прикрепленные по нескольку штук к палочкам, сколоченным в виде креста, продавались на улице в праздники, как и воздушные шары, свистулька «уйди-уйди» и прочее. Мне не покупали эту игрушку, но я видела, что вертушки вращались, когда с ними бегали. Секрет их изготовления открывался нам, но, если бы я тогда могла спокойно думать, мне не понравилось бы соединение школы с праздником, я всегда буду разделять эти вещи. Но я старалась не поддаваться тоске и тревоге. Потом весь класс был в зале, по-видимому, на уроке физкультуры, хотя мы оставались в платьях. Нас поставили в круг и велели взяться за руки. Слева от меня стоял мальчик, он мне сказал: «Дай руку, крокодил. Ты на крокодила похожа». Боль пронзила меня и заслонила белый свет. Мне захотелось исчезнуть отсюда, перенестись в место, где бы я была избавлена от страдания, страдания незаслуженного, не вызванного ни виной, ни ошибкой, вытеснявшего врожденную радость жизни. Я была еще слишком мала, безответный подопытный зверек, чтобы возмутиться, восстать против него, даже чтобы спросить: за что или хотя бы почему оно?

Я не заплакала, дала руку мальчику и безразличной девочке справа. Мы бегали кругом, нам показывали какую-то игру, но для меня уже не могло быть никакой радости от движения. Вместо следующего урока нас повели на Никитский бульвар (сентябрьский день был теплый и сухой) собирать сухие листья. С нами была не только учительница, но и одна или две женщины, матери кого-то из учеников. Я попросила одну из них, придумав предлог – головную боль, отвести меня домой. Это была женщина чуждого мне типа, не похожая на маму, возможно, жена военного, но она отнеслась ко мне с добротой. Она не поверила в мою головную боль, расспросила меня, и я наивно рассказала о причине моего горя – я еще не научилась делать железное лицо, чтобы никто не догадался, как мне больно. Женщина сказала что-то учительнице и без каких бы то ни было возражений отвела меня домой, она только сомневалась, хорошо ли я знаю адрес, что меня удивляло. Она передала меня Марии Федоровне.

Мария Федоровна, по-видимому, не знала, что со мной делать, и решила не водить меня в школу до маминого возвращения 10 сентября. Несколько дней отсрочки… Несколько дней для ребенка – это много больше, чем для взрослого, но я чувствовала, что потерпела поражение, оказалась не на высоте. Я это особенно чувствовала днем, когда все дети нашей квартиры были в школе, а взрослые на работе, и я сидела в столовой за большим столом, а в пустой комнате тети Эммы мяукал в одиночестве Зебр. Со стороны Марии Федоровны я чувствовала осуждение.

Мама приехала, сходила в школу, и меня зачислили во 2-й класс.

Школа, в которой учились Олег, Таня и Золя, находилась в соседнем переулке, а моя (школа № 10 имени Фритьофа Нансена) – за Никитскими воротами.

Мама, когда выбирала школу, хотела, чтобы меня хорошо учили, чтобы ничто не мешало учиться и чтобы никто не оказывал на меня дурного влияния. В этой школе учились дети высокопоставленных лиц, а директор Иван Кузьмич был знаменит на всю Москву.

Учительница, которую звали Марией Петровной, спросила, как меня зовут, сколько мне лет и какая у меня национальность. Я ответила «еврейка» с гордостью, потому что знала, что благодаря революции прежде унижаемые евреи стали равноправными и уважаемыми. Но класс вдруг загудел враждебно и насмешливо, чего я никак не ожидала. Мария Петровна посмотрела в мою тетрадку и сказала: «Как ты плохо пишешь». Потом ученики читали. Они совсем не умели читать и читали как-то странно: произносили вполголоса или шепотом, шевеля губами, все буквы – «т-р-у-д-н-о», а потом пытались составить из них слово, что далеко не всегда получалось. Мария Петровна велела мне читать. Я встала и, держа перед собой книгу, стала читать. Читала я совершенно свободно. Класс замер, как будто услышал что-то необыкновенное, и сама Мария Петровна тоже замерла: я читала лучше их всех. И правда, Мария Петровна читала так, как читают малокультурные, не очень грамотные люди – не успевая посмотреть вперед, не улавливая общего смысла текста, от слова к слову, останавливаясь не там, где нужно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю