355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 14)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

А мы с Марией Федоровной пошли в здание, где много позже открыли ГУМ. Тогда оно было закрыто, но той весной одну линию пассажа открыли, и в ней стояли ларьки, киоски, как на улице, в которых продавали ткани. Очереди не было, не знаю почему, может быть, это продавались остатки. Мария Федоровна предложила мне выбрать между двумя вариантами одного и того же рисунка: на зеленом или на красном фоне были рассыпаны светлые изображения лесных орехов с их крышечками, по одному. Я выбрала красный фон. «Солдат любит ясное, дурак любит красное», – сказала громко Мария Федоровна (она всегда обращалась на людях не только к собеседнику, но и к публике). «Тише, что вы!» – сказала ей тихо стоявшая рядом женщина, тронув ее за рукав. «Спасибо, милая», – сказала Мария Федоровна, уже понизив голос. Меня удивило, что женщина, заговорившая с Марией Федоровной, была совсем простая. Я думала, что только «бывшие», вроде Марии Федоровны, были «контры».

К лету Наталья Евтихиевна сшила мне сарафан.

Я не собиралась носить летом сарафан.

Благословенный дар острой чувствительности (попеременно: ликование, как на празднике, отчаяние, как перед казнью) имел оборотную сторону физической раздражимости, портившей жизнь мне и моим близким. Мне мешало жить то одно, то другое. Я раздирала в кровь комариные укусы, я не могла есть крем, не могла играть на солнце. Вот то, что я не переносила жары, было главной причиной, почему я на даче ходила в трусиках и босиком. О другой причине – стремлении к естественной жизни и к современности – я уже говорила.

Предыдущим летом я стала внешне меняться, и вокруг меня стали говорить, что на следующее лето придется ходить в сарафане. Это меня возмущало, и я клялась себе и говорила, что никогда не буду ходить в сарафане, что мне не будет стыдно, что стыд – это старомодная глупость. И вдруг в Быкове мне пришлось ходить в сарафане.

Вот это был сюрприз: я сама себя предала, нарушив клятву, нельзя, стало быть, доверять себе? Это был удар по рациональному построению жизни в соответствии со своей волей, и я надеялась, что это единственное исключение, и клялась себе, что никогда не разлюблю своих кукол.

Но (и это должно было бы мне показаться еще большим предательством, а не показалось) мне нравилось мое новое состояние. Я с удовольствием заглядывала сверху под свой сарафан.

Начиналась новая стадия, стадия расширения жизни, и это происходило, как нарочно, в таком ясном, светлом месте, как Абрамцево, но чтобы в нее вступить, нужно было отречься от детства, не только от его темных страхов (это-то было бы освобождением), но и от его честности чувств – вот этого я никак не могла уступить.

Абрамцевский парк не мог не понравиться.

Парк принадлежал дому отдыха. Мы ходили туда купаться незаконно, пролезая в дыру забора. Никто никогда не делал нам замечаний, да там и не было никого.

Когда я потом читала «Мертвые души», описание парка Плюшкина напоминало мне абрамцевский парк, увиденный с поля, хотя непонятно почему, тем более что я ошибочно помещала имение Плюшкина на Украине. Чем же мог быть похож его парк, неожиданный среди безлесной степи, заросший буйной, южной по сравнению с нашей, растительностью с ее широколистными породами деревьев, обвитых плющом, на маленький среди окрестных лесов абрамцевский парк, ничем не поражающий, но притягивающий своим доброжелательно-приветливым и традиционно грустным видом?

Мы туда шли от огородов на задах деревни: сначала полем по дороге, но очень скоро сворачивали налево по тропинке. Она начиналась на нераспаханном месте и вела вдоль овражка к дубкам, которые росли наверху нашего берега реки Вори. К дубкам присоединялись другие деревья, они становились все выше, мы подходили к забору, а за забором продолжалась тропинка и все те же деревья, пока мы не подходили к мостику через небольшой овраг, за которым начиналась узкая, длинная и прямая березовая аллея. Аллея делила парк на две неравные части: узкую, между аллеей и полем, и широкую, между аллеей и рекой; здесь росло много берез, высоких и тонких, но были и другие деревья, прежде всего ели абрамцевские прекрасные, здоровые, широкие ели, без которых березы сливались бы в однообразную белую стаю с черными пятнами.

Над узкой и прямой аллеей была узкая и прямая полоса неба. В то лето за мостиком каждый день сидел перед мольбертом молодой художник, студент, около него была и очень заботилась о нем его мать. На его картине была изображена аллея, и, наверно, он не мог ее закончить, потому что, несмотря на устойчивую хорошую погоду, небо все время менялось, иногда появлялись белые облачка, иногда дымка, то оно было голубое, то желтоватое, когда день был особенно жарким.

Эта аллея проходила через весь парк до дома. Она долго шла по ровному месту до моста через второй, большой овраг, заросший густой и высокой крапивой. Здесь она поднималась круто вверх и настолько изменялась, что казалось, это уже другая аллея. Поблизости от дома, обсаженная липами, она свидетельствовала о постоянном присутствии людей, даже когда их там не было. Но мы туда не заходили, а спускались вниз к берегу. В парке река разливалась перед плотиной; внизу перед домом были островки, зеленые, с деревьями, соединенные дугообразными мостиками. На берегу стояла деревянная купальня, разделенная перегородкой на мужское и женское отделения, с деревянными скамейками, со ступеньками, спускавшимися в воду. В парке почти никто не купался, потому что люди любят не купаться, а загорать, а в парке было тенисто. Изредка купался какой-нибудь хорошо плавающий мужчина, а в течение некоторого времени приходила часто одна женщина. Она купалась голая, как и мы с Валькой. Она уплывала далеко, огибала островки и проплывала под мостиками. Мария Федоровна находила, что она прекрасно сложена; действительно, она была вся белорозовая, гладкая, тугая и упругая, но мне не нравилось, что у нее чересчур выпирало спереди и сзади.

Я купалась два раза в день, иногда недалеко от деревни, чуть ниже того места, где полоскали белье, когда надо было почему-либо спешить или Мария Федоровна была очень усталой. Я тоже туда ходила с Натальей Евтихиевной, она мне давала полоскать разную мелочь. Мы стояли на камнях среди воды, и было весело смотреть, как вода снова становится прозрачной, унося последние частицы мыла. Но чаще мы (и Валька с нами) ходили в парк: там было лучше, а купальня, наверно, напоминала Марии Федоровне старинную жизнь.

Купанье – несравненное наслаждение, но я не умела просто резвиться, барахтаться в воде, мне это скучно было – мучила жажда совершенства. Она проявлялась почему-то только в отношении физического развития, которое, правда, давалось мне нелегко, я была слабее других детей. В Быкове я училась лазить по канату – зимой в школе это у меня совсем не получалось. В Быкове я тренировалась на канатах, свисавших со столба гигантских шагов. Подниматься было трудно, потому что канат висел вдоль столба и я ударялась о столб, но я при всяком удобном случае подтягивалась и следующей зимой влезла на уроке до самого потолка, что вызвало насмешливое восклицание одного из мальчишек: «Смотрите, Шор-то!» – и никакой реакции у всех остальных.

Как только я научилась плавать, мне стало необходимо переплыть реку. О том, чтобы переплыть Москву-реку в Крылатском, нечего было и думать. А в Абрамцеве я переплыла Ворю. Место было широкое, но можно было долго идти по ровному дну, вода доходила до подбородка. Однако я скоро пустилась вплавь и встала на дно уже у другого берега. А берег со стоявшей Марией Федоровной и Валькой, шумно плававшей на мелком месте, показался мне низким и далеким.

Встреча с Софьей Густавовной Рихтер, одной из костромских знакомых Марии Федоровны, была мне очень приятна. Ей было больше тридцати лет, и в ее очень черных волосах попадались совсем белые. У нее были желтая кожа и миниатюрные ноги. Мария Федоровна говорила, что ей ужасно хочется замуж. Она, как большинство женщин из дореволюционных семей, не получила высшего образования и работала мелкой служащей на дровяном складе или в каком-то учреждении, заведовавшем дровяными складами. Когда Мария Федоровна серьезно болела, она просила Софью Густавовну погулять со мной в выходной день.

Наши с Софьей Густавовной прогулки состоялись года за два до Абрамцева, весной, когда по бульвару гулять было нельзя из-за грязи, а на тротуарах было сухо, осушено горячим солнцем, только из водосточных труб бежала еще темная вода и растекалась под ногами. Мы с ней ходили далеко, так что я даже удивлялась, до Красной площади. Она мне показала бронзовую собаку со щенятами в окне охотничьего магазина на Неглинной – точное выражение детской невинности было придано мордам щенят, и она собиралась показать мне какого-то занятного милиционера на Кузнецком Мосту, делавшего необыкновенные, смешные жесты своей палочкой, но его не оказалось на месте. Софья Густавовна была кроткое и доброе существо, мне с ней было легко, я не понимала, что с ней отдыхала от Марии Федоровны, что не мешало мне скучать по Марии Федоровне и беспокоиться о ее здоровье. Я очень тревожилась, когда больная Мария Федоровна лежала днем на кровати с закрытыми глазами и не спала, мне становилось страшно.

Софья Густавовна приехала в дом отдыха на двенадцать дней. Дом отдыха размещался в доме Аксакова в парке и в нескольких специально построенных небольших бревенчатых домах, прочных на вид, но некрасивых. Слышавшийся иногда по вечерам стук с той стороны (работал так называемый «движок») не мешал мне, но лучше бы его не было, чтобы полностью ощущалось замирание полей и деревьев, когда заходит солнце. В Быкове и других деревнях не провели еще электричество, и это было мне по душе.

С Софьей Густавовной мы ходили по парку уже с большим правом, но к дому особенно не приближались: Софья Густавовна была боязливая, вроде меня. Она рассказывала, что этот дом принадлежал Аксакову, что она живет в комнате на первом этаже, а другая женщина с ее работы живет на втором этаже в комнате Гоголя. И она напевала на мотив «Барыни»: «Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь, Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь».

Странно, пребывание Гоголя и сослуживицы Софьи Густавовны в одной и той же комнате произвело на меня впечатление, которое я не смогла бы объяснить, если бы мне пришло в голову задуматься над ним. Аксаков же был совсем нов для меня. Даже имени его я не слыхала, я-то, которая знала, по корешкам книг и из разговоров мамы по телефону, много совсем редких имен, как, например, Фортунатов и Щерба, Соссюр и Сепир[91]91
  Перечислены известные языковеды Филипп Федорович Фортунатов (1848–1914), Лев Владимирович Щерба (1880–1944), Фердинанд де Соссюр (1857–1913), Эдуард Сепир (1884–1939).


[Закрыть]
, Пруст. Абрамцево, Аксаков – несмотря на несколько общих звуков, эти два слова вызывают протест своей непохожестью, не складываются в гармоничное сочетание. Для меня Аксаков был следствием Абрамцева, он стал интересен мне, потому что избрал Абрамцево для своего житья, а я уже была расположена любить все, что есть или было в Абрамцеве и что ему родственно. Я, однако, делала различие между тем, что считала коренным, подлинным – лес, деревню, поле, реку, парк, дом в парке – и что я любила больше, отделяя от него то, что казалось вторичным, «ненастоящим», причудой (то есть то, что пришло с Мамонтовым[92]92
  Мамонтов Савва Иванович (1841–1918) – предприниматель и меценат, владелец подмосковного имения Абрамцево, где были созданы художественные мастерские, развивавшие традиции народного творчества.


[Закрыть]
), но я не была последовательна, и после первого лета эмблемой Абрамцева для меня стали избушка на курьих ножках (мама объяснила мне, почему над входом прибита деревянная сова, а я, проходя мимо, забегала внутрь, несмотря на вонь от кучи, которую кто-то постоянно обновлял в углу) и стоявший около избушки бесформенный каменный идол, которого мама называла «скифской бабой» и который был чужд всему, что было в Абрамцеве (кроме, пожалуй, названия реки – Воря), он был бы ему даже враждебен, но – может быть, временно – укрощен им и даже трогателен своей вросшей в землю беспомощной уродливостью.

Мама, узнав о моем интересе к Аксакову, прислала мне с Натальей Евтихиевной «Детские годы Багрова-внука». У нас, к счастью, было полное собрание сочинений Аксакова.

В Москве Мария Федоровна всегда читала по вечерам, после того как я ложилась в постель. Она сидела за нашим столом, накрытым клеенкой (мы с ней завтракали и я делала уроки, рисовала и читала за этим столом); на зеленый стеклянный абажур лампы она накидывала старый платок, чтобы свет не бил мне в глаза, в комнате сразу темнели стены и часть потолка, и я видела освещенное лицо Марии Федоровны в профиль. Она перечитывала классиков и читала новые книги, которые попадали в дом. Тому социальному слою и тому времени, к которым она принадлежала, было свойственно почтение к книге, особенно же к классикам, и уважение к собственным критическим способностям. Для них чтение было не только развлечением, но и поучением, и оно, как и полученное ими воспитание, было их отличием от массы простонародья. Но мое чтение Мария Федоровна находила чрезмерным, а потому пустым, вредным занятием, поскольку много читать значило для нее ничего не делать. Она была права: такое чтение лишает здравого смысла. «Нет своего ума, живи чужим», – говорила она.

Маму мое чтение не могло раздражать, это нас сближало, но ее чтение вызывало у Марии Федоровны лишь легкую досаду, потому что она видела, как оно превращалось в деньги, на которые мы жили. Мама читала и за едой, что мне запрещалось, у нее был даже специальный деревянный пюпитр, чтобы ставить книгу перед глазами.

Зимой у меня часто бывала бессонница. Это само по себе мучительно, но еще хуже было то, что если Мария Федоровна засыпала раньше меня, я начинала испытывать непонятный страх (не перед темнотой, темноты я не боялась), непереносимую тревогу оттого, что я одна не сплю. Я просила Марию Федоровну каждый вечер не засыпать раньше меня, она обещала, но засыпала и еще к тому же начинала храпеть, что еще больше ее отчуждало. Я ее будила: «Дровнушка, не спи». Она недовольно откликалась, снова засыпала. Однажды она очень рассердилась и сказала, что был такой опыт – собаке не давали спать, отчего она умерла. Но я ничего не могла поделать с собой. А тут мама купила мне новую книгу. Книга была дореволюционная, про двух сестер-сирот, отданных в институт. Она называлась «Дети Солнцевых»[93]93
  См.: Кондрашова Е. Н. Дело Солнцевых. СПб., 1899 (4-е изд. – Пг., 1915).


[Закрыть]
, отличалась отсутствием сентиментальности и была прекрасно издана. Мне она была так интересна, что я прочитала все 300 с чем-то страниц за один день – сидела за столом, полулежала на диване, поджав ноги, опершись локтями, подбородок на руки, и читала. Я была возбуждена и не могла заснуть до трех часов. На следующий день, для излечения, мне совсем не позволили читать. Я измучилась за этот необычный (был ли день, когда я была здорова, чтобы я не читала?), бесконечный день и опять не могла спать.

Мама поощряла мое чтение, покупая мне много книг. Я думаю, что она так меня воспитывала.

В нашей с Марией Федоровной комнате, на стене справа от окна, висела широкая, во весь простенок, полка, полок-то, собственно, в ней было четыре, а на них стояли, а на стоявших лежали мои книги. Я брала оттуда книгу в соответствии со вкусом и побуждениями дня, хотелось ли мне читать о животных или о людях, о природе, об истории, о путешествиях, науках, сказки или еще что-нибудь.

Истинное чтение бескорыстно и не умаляет свободу читающего. Мне было далеко до такого чтения: уж если кто подчинялся тому, что засело в воображении, так это была я.

Мария Федоровна и мама не мешали моим увлечениям. Впрочем, я стала их скрывать – не увлечения, а серьезность их, то, что вызывало напряжение, дрожь, срыв голоса, когда мне доводилось о них говорить. К тому же они стали менее случайными, происходил не зависящий от моей воли отбор, как будто некто, руководивший мною, пробуя меня то в одном, то в другом, сужал поле опыта. Когда зимой перед Абрамцевом я погрузилась в античность, мама тут же дала мне Шекспира: «И ты, Брут!» Кстати, мама умела одной фразой, а то и просто интонацией поправить меня. «Да ничего, кроме воли, оно не выражает», – сказала она вполголоса, когда я ей показала восхищавшее меня, все в железных складках – меня ведь всегда привлекали люди, непохожие на меня, – лицо египетского фараона Рамзеса II или IV, если меня не подводит память.

Мама как-то упрекнула меня за то, что я все читаю и перечитываю детские книги, а она к двенадцати годам прочитала Тургенева. Если бы этот упрек сделала мне не мама, а кто-нибудь другой, я была бы совсем к нему нечувствительна. Я и в самом деле предпочитала детские книги, потому что классики, то, что я из них прочла, например «Каштанка», или «Домби и сын», или «Муму», расходились с моим оптимизмом, с верой в справедливое устройство мира. Но, несмотря на отсутствие врожденного хорошего вкуса и глупые увлечения, выбор мой был неплох (пошлость вместе с влиянием чужих вкусов пришли позже), и я от него не отрекаюсь: Жюль Верн и всем предпочитаемый Э. Сетон-Томпсон, этот Толстой литературы о животных (оба не писали, впрочем, специально для детей).

В годы перед Абрамцевом я исповедовала сугубый рационализм. В жизни он доводил меня до чудачеств, а от книг я требовала правды, но не появление джиннов из бутылок меня шокировало, а пренебрежение физиологией, требованиями тела. Поэтому «Ташкент – город хлебный» Неверова[94]94
  Повесть Александра Сергеевича Неверова (наст. фам. Скобелев; 1886–1923) «Ташкент – город хлебный» была опубликована в 1923 г.


[Закрыть]
, где проблема власти естества не только не обойдена, но оказывается в некоторый момент первостепенной для героя, казался мне вершиной реализма. Но он не стал моей любимой книгой.

Классиков я полюбила через два года после смерти мамы. Как-то, взяв с собой том Тургенева и том Чехова, я на нашей тогдашней даче, в пристройке с низкими комнатушками без печки, почти без мебели, с окошками, выходившими на огороды с будкой-уборной, принялась читать «Дворянское гнездо». Я потом сравнивала это открытие и этот переворот с тем, что я прочитала в книге о Елене Келлер[95]95
  Келлер Елена (1880–1968) – слепоглухонемая американка, автор воспоминаний о своей жизни. Возможно, тут имеется в виду книга А. И. Толиверовой «Елена Келлер» (СПб., 1912).


[Закрыть]
, одной из последних книг, которые мне купила мама. Я это место перечитывала множество раз: однажды слепая, глухая и немая девочка держала руку под льющейся водой, а ее учительница, уже отчаявшаяся научить ее единственно возможному для нее языку, писала пальцем на ладони другой ее руки слово «вода», и внезапно девочка поняла связь вещи и ее обозначения, все получило название, и мир переменился для нее.

Сравнение не совсем точное, но вот что забавно: я впилась в «Дворянское гнездо», и мне уже становилось неинтересно его перечитывать, потому что, читая одну фразу, я знала, что в следующей, однако я никак не могла решиться начать другой роман, «Дым», мне казалось, что он не может сравниться с тем, что я читаю. Но было не так. Потом я очень долго не могла перейти к пьесам Чехова, уж они-то, думала я, должны быть совсем ерундой, да еще читать «по ролям». Так нет же: «Чайка» совсем свела меня с ума, особенно тем, что самое важное было выражено там как-то рядом со словами. Я не понимала, что не в Тургеневе и не в Чехове дело – на их месте могли быть другие, равные им талантом, а в том, что, на мое счастье (не всем так везет), у меня снялась одна из многих оболочек, мешающих видеть.

Я чувствовала, что книги тянут меня в разные стороны: доверившись одной, надо было отречься от другой. Невозможно было примирить город и деревню, революционность и сострадание, прогресс приводил к гибели природы, любопытство к жестокости, любовь к красоте, таланту и блеску была несовместима с идеей равенства. Где мне было знать, что не только мне не дано справиться, сладить с этими противоречиями и что чувствует себя обремененным виной человек, который, не будучи в состоянии жить без того, что только цивилизация может ему дать, не может не видеть платы за это: Христос мог проповедовать, ничего другого не делая, только благодаря тому, что какой-то бедняга-раб, может быть ослепленный, чтобы не убежал, вертел, привязанный, мельничное колесо.

Редкий подарок судьбы – оказаться перед шедевром, ничего о нем не зная заранее. Но, наверно, еще лучше – наслаждаться шедевром, не зная, что он шедевр. Это может быть сравнимо для меня только с блаженством, испытанным мною когда-то на железнодорожном откосе, заросшем луговыми растениями в цвету. Со мной это случилось два раза: когда читала в первый раз «Детские годы Багрова-внука» и когда в первый раз смотрела балет «Жизель».

Я знала, что Аксаков писал правду, потому что могла это проверить по себе: я нашла своего двойника. О, конечно, мы не были похожи друг на друга, как близнецы, и были очень большие различия между нами, различия пола, внешности, национальности, эпохи, социального положения, и из-за них меня ждала совсем другая жизнь. Но различия были не важны, потому что в самой глубине, в сердцевине ядра нашего существа мы были тождественны. Тождественны в манере любить, отдаваться страстям и увлечениям, мучиться, трусить, любопытствовать, читать. Он читал, как л, – бедный мальчик, у него было так мало книг! Он любил природу, и тут я должна была ему позавидовать: такую природу, какую видел, среди которой жил он, мне никогда не придется увидеть. И он умел совершенно естественно – чего мне так хотелось – сочетать любовь к природе и любовь к искусству.

Он был для меня первым автором, человеком, создавшим произведение искусства из того, что было им, его существованием. Я чувствовала, что в этом произведении были поэзия и правда. И там не было противоречия между автором и героем, какое есть у самых великих (Левин и Толстой, например), когда, создавая персонаж, автор отсекает от себя основу своей личности – любопытство и талант, отчего получается невольная ложь.

Только более чем через двадцать лет и только еще один раз нашлось мое подобие: Пруст. Занятное трио – как бы мы прянули в разные стороны, встретившись, – с дистанцией в 150 лет, если считать по годам рождения. А все-таки утешительно, что за внешней непохожестью и одиночеством может быть родство, что мы не бродим, не блуждаем, уникальные, каждый в своем роде, по миру, единственному для каждого из нас, не менее утешительно, чем то, что при различии в самом основном возможна иногда любовь к нам и от нас с существами, живущими рядом с нами.

В подмосковных местах, да и дальше, обычно нужно идти к лесу через поля, опушка становится все ближе, и вот входишь в лес, но этот лес не совсем такой, каким казался издалека, каким должен быть, в нем почти отсутствуют большие деревья хороших пород, зато много всякой мелочи: ольхи, осинок, березок, и почва тоже не лесная: кое-где, чуть прикрытая старыми листьями, вылезает глина. Углубляешься в этот лес (в нем бывает много тропинок), идешь несколько минут, и вдруг лес кончается и выходишь на поле, небольшое поле, засеянное овсом или рожью. Немного досадно, как если бы тебя обманули, но окруженное лесом, как будто забытое, поле прелестно. За полем новая опушка и тут уже настоящий лес, тот, который выманил из дома, – затененность, почва, запахи, большие деревья и лесные растения под ними.

В Абрамцеве, помнится, не было поля за опушкой, а у опушки был небольшой малинник. Раза два мы ходили за малиной. А потом Валька водила нас два раза – за грибами и за орехами – в дубовую рощу. Мы сначала шли по обычному для тех мест смешанному лесу. По этому лесу мы пришли в дубовую рощу. Здесь сразу стало светло. Старые, толстые, с толстенными сучьями дубы стояли на довольно большом расстоянии друг от друга, в соответствии с размерами каждого из них, и незаметно было, какие они высокие. Земля между ними заросла зеленой травой, не лесной и не луговой, и в ней не росли цветы. Коричневая, неровная кора дубов была в бороздах, а сучья росли несимметрично и в разных направлениях, некоторые – горизонтально, другие – почти параллельно стволу, и, несмотря на это, крона каждого дуба имела правильную, округлую, шарообразную или чуть вытянутую форму. Солнечный свет обтекал кроны или проникал через их зеленые шатры, кое-где он падал прямо на траву между дубами. Я не помню, чтобы там были другие деревья, зато там рос орешник, и его желтоватые шершавые листья отличались от более темных гладких листьев дуба. Множество дубов не теснились, не боролись друг с другом за место, как деревья в лесу, и, в отличие от лесных деревьев, каждый из них был индивидуальностью, и можно было выбрать и запомнить одно из них, которому особенно хотелось поклоняться, потому что они вызывали религиозное чувство. Но можно было воспринять их и как молящихся, орантов земли перед небом. В своей торжественной неподвижности и мощи они были интенсивно живыми и ранимыми, разве только слонов можно было сравнить с ними.

Само по себе пребывание в дубовой роще наполняло до краев легкостью, а в траве росли, на крепких ножках, выделяясь на зеленом коричневыми плотными шляпками, белые грибы, и к радости созерцания присоединялось охотничье, дикое чувство.

Живые и бессловесные создания, дубы смертны. Дубовую рощу свели во время войны. Осталось несколько дубов, которые и с отсыхающими, лишенными листвы сучьями сохраняют свою индивидуальность и свое величие на краю могилы. Между ними выросли другие высокие деревья, и внизу нет зеленой травы, и нет больше особого освещения, которое отличало дубовую рощу от других лесов и превращало в естественный, природный храм, в сад богов, где боги – сами дубы или приняли вид дубов, как самый приличествующий богам.

Вот так Абрамцево, при близком и долгом знакомстве, вместо того чтобы разочаровать, как это обычно бывает, заставляло все больше любить себя.

Маме было тяжело ездить в Абрамцево, и она приезжала к нам гораздо реже, чем в Крылатское. Ей было трудно ходить, потому что она была болезненно толстая – но в ее полноте не было ничего вульгарного, ничего, что дало бы основание сказать: «Вот, разъелась». Мама уже была смертельно больна, но она и мы не знали об этом.

На даче удовольствие – встречать на станции. Мы с Марией Федоровной ходили встречать Наталью Евтихиевну, чтобы помочь ей нести сумки.

Я просила сумку потяжелее, но мне не разрешали. Мария Федоровна тоже брала сумку, но Наталья Евтихиевна сама несла две сумки. Она их связывала старым чулком и несла через плечо.

Мы ходили встречать маму.

Я не помню маму на платформе, я ее помню на тропинке, которая ведет со станции к переезду. Лето было жаркое, и мама не надевала свой тяжелый серовато-желтый плащ. Она шла медленно, в туфлях без каблуков. У мамы ничего не было искусственного, никакой «накрашенности», и искусственное, «накрашенность» отталкивали меня от других женщин. Мама приезжала на дачу в синем сарафане, надетом на белую блузку. Полные вверху, розовые руки просвечивали сквозь тонкие рукава. Ее прекрасные черные вьющиеся волосы были разделены прямым пробором и заколоты сзади. Она всегда несла большой кожаный портфель с книгами, рукописями, гранками и тому подобным, потому что везде работала. В другой руке она обычно несла торт.

Когда я видела маму, счастье ударяло меня, бросалось из груди в голову, из головы в ноги, они тяжелели, прилипали, приковывали к земле, я цепенела на миг, но после секундного замирания то же счастье отрывало от земли, и, не помня себя, не чуя под собой ног, я бросалась к матери. Посмотрите на собаку, когда приезжает ее добрый хозяин: она тоже замирает на мгновенье, а потом начинает прыгать, как сумасшедшая. (Взрослым не всегда понятно поведение детей, а оно сходно с поведением животных. Взрослым бывает обидно, когда ребенок, радостно поздоровавшийся с приехавшим, тут же, с новой энергией убегает играть. В такой же ситуации собака, отказывавшаяся от еды, когда около нее были только чужие, поскакав в бешеной радости вокруг хозяина, преспокойно его оставляет и направляется к своей миске, где съедает все до конца. Жизнь собаки и ребенка была омрачена отсутствием тех, кого они любят, их приезд возвращает их к полноте жизни, возвращает аппетит и усиливает радость игры.)

Мама целовала меня и со своими добротой и добродушием спрашивала, как я живу и чем занимаюсь. А я спрашивала, какой торт она привезла, такой ли, какой я люблю. У мамы чувствовалось чуть-чуть досады, она не понимала, что мне нужно было, чтобы душевная полнота соединялась с полнотой чувственной. На открытой террасе с зеленым хмелем жарко, самовар блестит и шумит, на столе привезенный мамой торт, облитый глазурью, на которой чередуются половинки грецких орехов с цукатными черешнями, мы за столом. Наталья Евтихиевна пьет чай из блюдца, держа его на расставленных кругом пальцах, Мария Федоровна что-то говорит специально для мамы, а я смотрю на все и участвую в этом гомеровском – по наслаждению благами жизни – пиршестве богов.

Но я сама себе и тем более маме не могла объяснить, что чувствовала. Самое важное было часто бесформенно во мне, и к тому же вырастала какая-то преграда, которая не давала говорить, и я все откладывала на потом и была в этом похожа на маму, и поэтому мы с ней очень мало, слишком мало говорили.

Мама чувствовала себя тем летом не так, как всегда. Она не любила говорить о своем самочувствии, но теперь жаловалась Марии Федоровне на боль в правой руке. «И неудивительно: вы бы еще больше писали», – отвечала Мария Федоровна, гордившаяся своей житейской мудростью. У мамы были и другие болезненные симптомы. Ее докторша прописала какие-то средства, но они не помогали. Мама никогда серьезно не болела, она не была старая, как Мария Федоровна; при моем рационалистическом оптимизме возможность несчастья с мамой была для меня невероятной, а то, что иногда холодило меня ужасом, не было болезнью.

Взрослые при мне не плакали, я видала плачущею только Наталью Евтихиевну, когда ее уязвляла слишком Мария Федоровна, и я ее жалела, но чуть свысока. Плач был для меня уделом детей. Но бывали дни в Москве, когда мама возвращалась домой с потемневшим лицом. Мы обедали, мама молчала; она, видимо, крепилась, но потом уходила в другую комнату и, не зажигая электричества, сидела там одна в темноте. Оттуда доносились страшные звуки, я не сразу понимала, что это рыдания, а однажды мама, не переставая рыдать, стучала кулаком по столу и громко произнесла: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!» У нас дома такие слова не употреблялись.

Мы ходили, разумеется, и провожать маму, когда она уезжала в Москву. На дачной платформе всегда приятно, но провожать грустно, как будто приближается конец беззаботной дачной жизни.

Мы ждали поезд из Загорска, а из Москвы прошел товарный поезд с маленькими, красными, дощатыми вагонами. В этих вагонах были крохотные окошки под крышей, по два с каждой стороны вагона, и в них виднелись коричневатые, немытые мужские лица, проваленные какие-то, и хотелось, чтобы они сгинули. Мария Федоровна с возмущением сказала, обращаясь к маме: «Все везут и везут, когда же это кончится?!» Мама сказала в ответ что-то покорное и примиряющее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю