Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
То, что я испытывала к Лемешеву, было сильнее того чувства, которое я испытывала к мальчикам в школе. Разницы почти не было для меня, разве только то, что я скрывала свою влюбленность в мальчиков, а эту любовь скрывать было невозможно, никто бы не поверил в отсутствие ее, все девчонки, ходившие на каждый спектакль Лемешева, были влюблены в него. Особенность любви к недоступному кумиру – ее коллективность.
Как я любила Лемешева? Наверно, мысленно сосредоточивая на нем все свое желание любви, стремясь видеть его и узнавать, но чтобы узнаваемое подтверждало создаваемый мной идеальный образ (вот и отличие от Дон Кихота). Кое-что не подходило с самого начала: возраст. Лемешев был старый – 38 лет. И толстоватый. Пришлось с этим смириться.
У меня возник культ оперного пения. Свойства чеховской Душечки заставляли меня интересоваться всем этим, в меру моих тогдашних умственных и музыкальных возможностей. Лучший голос мира, лучший тенор мира. «Мой бог из тела и костей, и у него лучший голос в мире». Но почему-то у меня складывалась пословица: «На безрыбье и рак – рыба, на безголосье и Лемешев – певец» (не разгаданы тайны подсознания!). И все это на фоне бед первого года войны.
У Лемешева была жена – актриса Художественного театра Любовь Арнольдовна Варзер. По подсчетам знающих людей, она была четвертой или пятой его женой (а может быть, всего лишь третьей?). Поклонницы ненавидели эту его жену, а я была неспособна ее возненавидеть.
Возможно, я не могла представить себя любимой своим кумиром. (В дневнике тех лет записана греза о том, что называется теперь экстремальной ситуацией: Лемешева сажают, ссылают – я не задумывалась над вопросом: за что? – тогда это было естественнее, чем быть укушенным собакой или поцарапанным кошкой; жена умирает, все отворачиваются от него. Я еду к нему и т. д., и т. д.) А может быть, такова была особенность моей натуры. О любви к двоим писал Томас Манн и еще больше Марина Цветаева. Я сочиняла, как уже бывало раньше, роман об их любви. Варзер – она очень хорошо выглядела – казалась мне трогательно молодой, такой любящей голубкой (она ходила на все спектакли Лемешева), и было новым ударом узнать, что ей, как и Лемешеву, около 40 лет. Было трудно представить возможность любви у таких старых людей, но я справилась и с этим.
Фотографии Лемешева были особенно нужны. Иметь дома образ… Фотографиями Лемешева и других артистов торговал (очевидно, нелегально) фотограф Сахаров. И я поехала с кем-то из знакомых девочек на Новослободскую улицу, на которой никогда не была и название которой было для меня ново. Уже стемнело, значит, была уже поздняя осень или начало зимы, потому что действовал комендантский час. Наверно, там находилась не только лаборатория фотографа Сахарова; по-видимому, он там и жил. Это была крохотная комнатка на первом этаже разваливавшегося дома во дворе, в которую мы ввалились в наших валенках и шубах. После улицы там казалось тепло и стоял тяжелый запах перегоревшего керосина и убогой военной пищи. Комнатушка была слабо освещена. Фотограф Сахаров, старый, небритый, неприветливый человек, тоже кое-как одетый, казалось, не одобрял наш визит (боялся, что увидят его частных клиентов?). Но он выложил перед нами сокровища – фотографии Лемешева, которые можно было заказать. У меня хватало денег на четыре снимка, поэтому выбор был труден.
Школы закрылись, но Люка (опять Люка!) узнала, что можно записаться в Городскую заочную школу для взрослых во дворе в Газетном переулке. И мы с ней туда записались. В первый день мы обе пошли туда, но Люка очень скоро перестала ходить, а я ходила все-таки. Маленький дом с деревянной внутренней лестницей был бы совсем уютен внутри, если бы не казенная обстановка; классы были похожи на комнаты, и потолки были низкие. Директора школы, небольшого человека с седыми волосами, усами и бородкой, звали Сергей Арнольдович, что для меня было полно не значения, а волнения чувств: ведь Лемешева звали Сергей, а отчество его жены было Арнольдовна.
В первый же день мне захотелось познакомиться с одной девочкой. Она напоминала мне маму: была довольно толстая; ее темные (хоть и не черные) волосы разделялись прямым пробором; жестом близоруких людей, напоминавшим мамин жест, она снимала очки, и становились видны ее глаза (в очках они казались меньше, чем были на самом деле). По правде говоря, она только перечисленными чертами напоминала маму. Глаза у нее были серые.
Но я заговорила с ней, она шутливо ответила, и мы установили приятельские отношения. Я сразу сказала о моем увлечении театром и пением – наверно, мы сидели на уроке математики или физики, и, очевидно, упоминался Эйнштейн, потому что Зара написала и дала мне что-то вроде стихов в прозе, которые начинались так:
Собинов и Эйнштейн,
Небо и помойная яма…
Голод усиливался, а страх уменьшался. Во время тревог не было ни стрельбы, ни падения бомб, и мы перестали ходить в бомбоубежище. Дежурный требовал, чтобы мы шли в бомбоубежище, а мы с Марией Федоровной отвечали: «Несите нас вместе с кроватями».
Зимой и весной 42-го года по нашим карточкам кроме хлеба выдали полкило соленых огурцов и больше ничего (о соли, спичках, мыле я уже говорила). Мы отдали белье в еще работавшую прачечную, оно потом года два отвратительно пахло тухлой рыбой. Булочные стали открываться в половине шестого утра (когда кончался комендантский час): когда они открывались в семь, с половины шестого на улице уже стояла длинная очередь. Хлеб давали на два дня, на сегодня и на завтра, и были люди, наверно, более или менее сытые, которые так его и брали, но большинство выкупало хлеб на один талон – завтрашний. Было еще одно разумное решение: так как потеря хлебной карточки, особенно в начале или середине месяца, почти означала голодную смерть, карточки стали печатать так, что их разрезали по декадам, так кража или потеря были не столь страшны. Продавщицы всегда обвешивали, но отпускали хлеб фантастически быстро и ценились покупателями по быстроте, а не по степени обвешивания: ведь им надо было отрезать или оторвать талон, отрезать хлеб простым ножом (ножи, вделанные в прилавок, появились позже) и взвесить хлеб на весах с гирьками, а огромная очередь проходила за 40 минут.
Я не знаю, можно ли назвать мое тогдашнее состояние голодом: все-таки каждый день я ела хлеб и еще что-нибудь. Однако я была так голодна, что мечтала найти на улице корку хлеба, подобрать ее и съесть. Но корки в те годы на улицах не валялись. Такой силы голод я испытывала только в тот год, но очень голодной я была и в последующие. К голоду присоединялся холод, и я вспоминала, что в «Что делать?» у Чернышевского француженка могла переносить голод, но не холод, а мне, наоборот, казалось, что, если бы я была сыта, холод был бы не так страшен. Вот что обидно: от голода нельзя излечиться сразу, сколько ни съешь, через час-два опять хочешь и можешь есть, а хотелось бы насытиться сразу и навсегда. Из лютого недоедания я была выведена сначала в область менее сильного, потом все более слабого, все более легко переносимого недоедания, пока оно незаметно не перешло в сытость. Всего же я была голодной семь лет.
Людей на улицах было мало, а животные и птицы совсем исчезли. Около нашего дома стоял интеллигентного вида обтрепанный мужчина и возглашал: «Мятный зубной порошок, граждане, необходим для здоровья!» Я не видела, чтобы кто-нибудь покупал у него. Другой обтрепанный мужчина, с бородкой, положив на землю тоже потертый футляр от скрипки, открытый, играл на скрипке. Не знаю, удавалось ли ему собрать что-нибудь. Его я видела через несколько лет после войны около консерватории, со скрипкой в футляре, но уже не такого обтрепанного, и еще позже, около зданий, где проходил конгресс, то ли о происхождении Вселенной, то ли о происхождении жизни – эти темы привлекают фантазирующих непрофессионалов.
Голод толкал на неблаговидные, постыдные поступки. Это тогда я отрезала тайком ломти от нашего общего с Марией Федоровной хлеба и сжирала их в уборной (о, как вкусен был этот простой белый хлеб, мягкий – черствого тогда не бывало, какой тонкий запах шел от него к ноздрям). Я потребовала делить хлеб, потому что мне казалось, что мне достается меньше, чем нужно (хлеб делился во многих семьях, Наталья Евтихиевна отделилась от нас с Марией Федоровной еще раньше). Наталья Евтихиевна, уходя к своим сестрам и «мамаше», вешала на дверь своей комнатушки замок. А нам с Марией Федоровной казалось, что у нее есть какие-то большие запасы еды. И мы решили, когда Наталья Евтихиевна уйдет на весь день, попробовать влезть в ее комнату через окошко, выходившее в кухню. Мы не собирались взять у нее что-нибудь, но только уличить ее в сокрытии. Так мы и сделали. Окно открылось без труда, и я влезла в комнату. Я открывала дверцы и ящики кухонного стола, вынимала и ставила обратно банки, развязывала и снова завязывала тряпичные мешочки, и никаких запасов не нашла. Было немного крупы, одной, другой, немного сахару, и все. Мы были разочарованы, и я вылезла на кухню. На другой день Наталья Евтихиевна спросила меня: «Лазили ко мне в комнату?» Я сказала: «Да». Наталья Евтихиевна оскорбленно покачала головой, поджав губы, и пробормотала что-то про Марию Федоровну. Я не призналась, что инициатором преступления была я.
Брат Елены Ивановны, Золин дядя Николай Иванович, никак не принадлежал к числу наших знакомых, разве что здоровался и разговаривал с Марией Федоровной, когда приходил к Вишневским. Но, уезжая в эвакуацию осенью, он оставил Марии Федоровне свою собачонку по имени Дэзик. Дэзик был беспородным, с признаками гладкошерстного фокстерьера. У него были выпуклые глаза и тонкие лапки, и он беспрерывно терся обо что-нибудь спиной. Сначала я чувствовала к нему нежность, как ко всем животным, но скоро с удивлением заметила, что стала видеть в нем только нахлебника и злилась на Марию Федоровну за то, что она позволила Николаю Ивановичу навязать нам эту обузу. Мария Федоровна была благородна, и голод не уничтожил в ней ни любви к собакам, ни взятых на себя обязательств. Но я стала свирепой, Наталья Евтихиевна была тоже против Дэзика, его выпускали гулять во двор, и однажды мы с Натальей Евтихиевной прогнали его обратно, не впустили в дом. Кажется, его приютила, не знаю, надолго ли, старуха, жившая в доме напротив и любившая животных.
Как только стало работать отопление, в «столовой» прорвало стояк. Стену разломали вдоль стояка от потолка до пола, стояк выключили, и кухня и три комнаты, выходившие во двор, не отапливались, а наружная стена дома была зимой покрыта инеем. Когда из-за холода стало невозможно жить в наших комнатах, мы все трое (Мария Федоровна, Наталья Евтихиевна и я) стали жить в дядиной комнате – та сторона квартиры отапливалась, кое-как, конечно. Мы ходили и сидели, накинув шубы на плечи, но жить было можно. Мы как будто не переписывались с дядей Ма. И мы не удержались, открыли дядины книжные шкафы и внизу одного из них обнаружили большие банки с сахаром. Я сразу стала есть кусок за куском. Мария Федоровна сначала прикрикнула на меня, но потом подчинилась мне, и сахар мы очень быстро съели. Это было еще поздней осенью 41-го года (и до 45-го года я сахара не едала). Ополчение было окружено немцами в 41-м году, и почти все ополченцы – московские интеллигенты, непригодные к военной службе по возрасту или состоянию здоровья, – были убиты. Дядя Ма пролежал всю ночь в кювете, а по шоссе шли немецкие танки; потом он служил в армии, при хозяйственной части, в середине службы он лежал в госпитале, в Москве, – у него началась болезнь печени, и когда его отпустили, он, по справке от врача, стал получать весь паек белым хлебом. Он, наверно, мечтал о сахаре и на него рассчитывал. Исчезновение сахара его очень расстроило, и он сказал: «Это, наверно, Мария Федоровна решила, что я не вернусь живой». Я не призналась опять-таки, что инициатором была я. Сахар на рынке стоил 1000 рублей килограмм, дядя Ма сказал, что у него было три с половиной килограмма, и предложил мне отдать ему буфет, который стоял в столовой, в нижнюю часть которого ставились раньше банки с вареньем и из которого я в раннем детстве воровала сахарный песок. Буфет был семейный, и дядя Ма считал, что он столько же его, сколько мамин. Я чувствовала себя виноватой и не возражала, буфет был продан, и моя совесть более или менее успокоилась. Возможно, дядя Ма считал, что он переборщил с буфетом, и через несколько лет, когда война уже давно завершилась и я окончила университет, но у меня не было постоянной работы, он стал платить за меня за квартиру, электричество и прочее.
Я тогда очень легко знакомилась с девочками, но многие знакомства были недолгими. Девочки приглашали к себе домой или заходили ко мне.
Как-то я читала афишу около филиала Большого. Со мной заговорила (возможно, она высмотрела меня раньше) девушка с русыми волосами, мягкими чертами лица, светло-серыми, водянистыми, чуть навыкате глазами и скверной кожей лица, напомнившей мне Зойку Рунову. Эту девушку звали Нонна, и она тоже была поклонницей Лемешева. Вместе с ней уже «ходила за Лемешевым» миниатюрная Тося – все у нее было маленькое: рост, ноги, руки, черты лица. Тося училась на первом курсе редакторского факультета Полиграфического института, и ее интересы не сосредоточивались на одном Лемешеве. А Нонна работала в банке. К нам присоединились еще Клава и две Лиды.
У Клавы были желтая кожа и очень темные и прямые волосы, она медленно двигалась (у нее было больное сердце), говорила всегда ласково, уклончиво и со смехом и скрывала, где работает. Года через полтора она сказала, что может слушать телефонные разговоры Лемешева. И она пересказывала (не все, конечно) эти разговоры, чаще всего с другом Лемешева, драматическим тенором Ханаевым[177]177
Ханаев Никандр Сергеевич (1890–1974) – певец, солист Большого театра (1926–1954), народный артист СССР (1951).
[Закрыть], тоже певцом Большого театра. То, что она рассказывала, было бы невозможно придумать, не потому, что там были какие-то тайны или необычайные вещи, а потому, что подробности были очень живыми в их банальности, таких не придумаешь. Но мы не верили, не могли поверить Клаве, такому ее королевскому преимуществу не только над нами, но и над всеми поклонницами Лемешева. И вот однажды я разговаривала по телефону с Нонной, как вдруг мы обе услыхали голос и смех Клавы, она обратилась к нам и повторила несколько фраз, которые мы только что сказали.
Лида была довольно плотным четырехугольным существом, очевидно, наделенным природным флегматичным добродушием; она никогда не повышала голоса, да и вообще не выражала никаких своих чувств или выражала их минимально, в отличие от всех нас. Она была железнодорожной проводницей, должность чрезвычайно выгодная в то время, и нужды не знала. Если Клава своей ласковой хитрецой смягчала мою нервность, Лида вносила успокоение, какое вносят большие, спокойные и безопасные животные, когда живут рядом с вами.
Среди поклонниц Лемешева были такие, которые круглые сутки дежурили около его дома. Бедный Лемешев! Если он куда-нибудь ехал, они брали такси и ехали за ним. Если он шел пешком, они шли сзади на некотором расстоянии. Они позволяли себе говорить гадости его женам и даже поколачивать их. Эти поклонницы не подпускали никого к Лемешеву и били тех, кто пытался приблизиться к нему.
Мы и не пытались. Большую часть свободного времени мы проводили, ходя взад и вперед по улице Горького, от Художественного театра до места, где жил Лемешев, а жил он во втором доме от Тверского бульвара. Его балкон выходил на улицу. Мы надеялись увидеть Лемешева, но ходили по противоположной стороне, где Елисеевский магазин, потому что боялись главных поклонниц. Несколько раз за все время нашего хождения Лемешев выходил из-под арки своего дома и шел вниз по улице, а за ним шли двумя короткими шеренгами несколько поклонниц. Но для меня в этом не было никакой радости, потому что моими близорукими глазами я не могла даже различить лицо кумира. Я пишу об этом иронично и весело, но тогда относилась ко всему этому серьезно и страстно.
Наша жизнь была убога и скудна. Электричество лимитировали, мы ограничивались слабыми лампочками и не включали плитку. Ванной пользоваться было нельзя. И ели мало. Люкина тетка Зина говорила: «Я бы хотела съесть хлеба, сколько захочу, белого, ладно, пусть черного – бородинского».
Я уже сказала, что это были самые голодные месяцы в моей жизни. Что бы я ни делала, кем бы и чем бы ни увлекалась, я все время хотела есть. И мне было холодно. Даже когда я согревалась, холод не уходил совсем. Только на мгновения я могла забывать о нем. И почти в самый разгар голода я сделала рыцарскую глупость: продавщица ошиблась, по талону на 100 грамм черного хлеба она стала взвешивать мне целый килограмм, и я не взяла этот хлеб, поправила ее, гордясь своей честностью. Дома Мария Федоровна, тоже голодная, с отчаянием и укоризной покачала головой: «Ну, Женя». Я себе этого простить не могу. Продавщицы так нас обвешивали, обворовывали заметно, нагло.
Я стала бывать у Зары дома. Они жили на Полянке, на первом этаже, окна начинались низко, на уровне пояса проходивших мимо людей, но прохожих почти не было тогда. В квартире тоже было пусто, то ли у них не было соседей, то ли они уехали. У них было две комнаты, но я заходила только в одну, выходившую на Полянку, и никогда в заднюю, где они обедали. Родители Зары были врачами, обоих мобилизовали, и они разъезжали (отец, во всяком случае) между фронтом и Москвой. Очевидно, родители Зары являлись (по крайней мере, когда она у них родилась) передовыми советскими людьми, потому что ее полное имя было Зарница. Отец Зары был деспотичный, суровый человек, Зара его боялась, а я видела его раз или два. С матерью я встречалась чаще. Когда они обедали, я ждала Зару в другой комнате, почти не обставленной, почти без мебели, темноватой даже днем, из-за по-старинному маленьких окон (у нас всю войну было электричество, потому что улица Герцена и Кремль обслуживались одной электростанцией, а на Полянке по нескольку месяцев сидели с коптилками), и холодной, как все в ту зиму. Когда они ели, мне выносили на блюдце немного кислой капусты (у них была ее бочка), и я ее съедала, хотя в желудке от нее возникало какое-то раздражение и она ничуть не насыщала. Ничего другого мне не предлагали, но однажды Зара сказала с шутливым торжеством: «У нас сегодня гусь» (отец привез из какой-то деревни, возвращаясь с фронта). Она, по-видимому, хотела меня угостить, и я стала ждать. Пахло жареным гусем, и мой голодный желудок сжимался и выворачивался и готов был ликовать. И вот Зарина мать выносит блюдце с той же капустой. Как мне сцепило желудок, и какое разочарование я почувствовала.
Но я съедала довески хлеба. Они, наверно, хорошо питались, потому что Заре было лень ходить за хлебом, и она посылала меня. Булочная была близко, днем там никого не было, и по дороге я съедала довески. Я чувствовала свое унижение, но не могла удержаться и врала (каждый раз!), что довесков не было, и Зара как будто мне верила. Но один раз довесок был очень большой, в четверть основного куска, и я его съела. Зара сказала иронически: «Гм». Летом следующего года Зара дала мне талоны (очевидно, им они не были нужны) в столовую при ресторане «Савой» на Пушечной улице, около площади Дзержинского. И я туда ходила с этими талонами и ела суп из крапивы, который заполнял ненадолго желудок, а в этом супе попадался маленький шарик, комочек, в котором рот сразу чувствовал настоящую еду – то была мука заправки. А на второе бывала селедка с какой-нибудь кашей на воде, а потом чай с сахарином, и на том спасибо.
Я пишу «дружеские отношения с Зарой», но это я захотела с ней познакомиться и сделала ее своим другом, так, по крайней мере, мне казалось. Но у Зары была настоящая подруга, которую звали Вера. Она, кажется, была сирота, но ее жених – лейтенант, находившийся на фронте, оставил ей так называемый «аттестат», по которому она покупала много продуктов. Зара намекала, что там отношения были развиты до конца.
Наверно, за глаза Зара и ее мать жалели меня, раз отдали талоны. Но я не понимала, что Зара не совсем бескорыстно подкармливает меня. Когда еще осенью мы с ней ходили в театр и она зашла за мной, Мария Федоровна сказала мне: «Она по сравнению с тобой домработница». Возможно, так и было. Я в своем синем, с белой шелковой вставкой, платье была, наверно, элегантнее Зары, толстой, ходившей так, как часто ходят люди с толстыми ляжками – с несходящимися икрами, немного вперевалку – и в пестром крепдешиновом платье. Я, наверно, была аристократичнее, но чувствовала, что Зара имеет передо мной преимущество: у нее был Игорь. Игорь, который был в армии, но где-то совсем рядом с Москвой и на постоянном месте, и она к нему ездила, а родителям говорила, что бывает у меня или ходит куда-то со мной. От нее я узнала, что влюбленные не только целуются, но что он ее «лапает». Я не понимала, какое в этом может быть удовольствие.
В комнатах, в которых я ждала, пока Зара пообедает, и съедала свою порцию кислой капусты, валялись всякие медицинские книги, из которых я узнала много нового, некоторые капитальные вещи в том числе.
Я пробовала приобщить Зару к моим восторгам, но неудачно: в «Севильском цирюльнике» Лемешева заменили старым певцом Юдиным[178]178
Юдин Сергей Петрович (1889–1963) – певец, солист Большого театра.
[Закрыть] (так как труппа была эвакуирована, некоторые пенсионеры вернулись в театр), который нас очень разочаровал (тем не менее я поняла, что, потеряв голос, он показывал все-таки высокую сценическую культуру). А на «Искателях счастья», фильме середины 30-х годов, воспевавшем переселение евреев в Биробиджан[179]179
«Искатели счастья» (1936) – фильм режиссера В. В. Корш-Саблина.
[Закрыть] (я его смотрела несколько раз, потому что в нем играла Варзер), мы сидели в заднем ряду, а освещение экрана было намного хуже полагающегося, и Зара сказала, что ничего не видела.
В сочиняемый мной роман о Лемешеве и его жене я вовлекала и Зару, потому что мне было жгуче интересно слышать то, что не я придумала. Она не сказать чтобы очень тяготилась моими просьбами. Я задавала ей «наводящие» вопросы: «А что он сказал (сделал)? А что она сказала (сделала)?» Мы сидели в их комнатках, в полутьме – зимний день шел к концу, электричества не было, – и я с замиранием сердца слушала, что она скажет. Зара, которая на мой вопрос, как она провела время с Игорем, отвечала: «Целовались и лапались», – и для этого сочинения говорила в основном то же самое.
Из всех девочек, наверно, у меня было больше всего свободного времени. Правда, Нонку очень часто посылали с бумагами в банк на Арбатской площади, в конце Никитского бульвара. Тогда она звонила мне, и мы с ней гуляли час-два. Нонка жила около метро «Парк культуры», почти на берегу Москвы-реки. У нее был пустой дом, как у всех тогда: не пахло едой, и тепла и света тоже было мало. Однако она меня угощала чаем и куском черного хлеба. Я его ела, как всегда тогда, выгрызая мякиш, оставляя напоследок корку, самое крепкое и, следовательно, насыщающее. Нонка сказала: «Ты что так ешь?» (подразумевая: жалким образом). Я сказала: «Мне так нравится», но она дала мне еще кусочек хлеба. Отца не было ни у Нонки, ни у Тоськи. У Нонки были мать и младший брат, оба смуглые, с гладкими черными волосами, с темными глазами. Нонка рассказала, что в очереди стояли ее мать и брат и рядом старая еврейка. Подошла Нонка, и еврейка сказала матери про нее: «Это не наш ребенок». К евреям Нонка относилась насмешливо и недоброжелательно, Тоська исповедовала интернационализм, которому нас учили, но обе говорили мне в виде комплимента: «У тебя не еврейский характер». Нонка говорила, что на самом деле отчество жены Лемешева не «Арнольдовна», а «Абрамовна» (так, наверно, и было: это имя часто заменяли на Арнольд, Артур, Адам, Альберт). Поклонницы звали ее между собой «Сарой». Я старалась отмахнуться от этого, как будто этого нет, так же как от прозвища, данного группе из трех-четырех поклонниц, ходивших вместе: «Абрамы».
Как-то меня выпустили во двор (редкий случай). Рыжий, веснушчатый Васька, сын рыжего, с рыжими усами дворника Семена, сказал мне: «У тебя нос как у жида». Я тогда обиделась меньше, чем должна была бы, потому что считала это исключением из закона советской жизни о равенстве народов. Я хотела, чтобы этого не было, но оно меня мучило потихоньку, жгло слабым огнем, и я болезненно относилась к порицанию евреев в книгах и радовалась, когда о евреях говорили хорошо. В тогдашней детской советской литературе все было благополучно в этом отношении, но в русской дореволюционной и иностранной встречались вещи, которые причиняли боль. И я была благодарна Вальтеру Скотту за «Айвенго». Я радовалась, что Вальтер Скотт выводит евреев в хорошем виде, но некоторые типы евреев были мне неприятны внешностью и манерой говорить.
Я была малодушной и от малодушия подлой. Если бы мама была жива, этого, наверно, не было бы. Кругом все осуждали евреев, и я не защищала своих соплеменников. Евреи умели укрыться, не попасть на фронт, достать броню. И правда, думала я, вот Лев Яковлевич не в армии. Я как-то упускала из виду, что мой дядя Ма, которому 49 лет и который намного старше Льва Яковлевича, на фронте. Но от этих разговоров мне все равно было больно.
Карточки я получала в домоуправлении у женщины, которую звали Анна Николаевна. Я смертельно ее боялась, потому что она могла послать меня на трудфронт. Она казалась мне холодной, не расположенной ко мне чиновницей, каких я видела в Опеке, и мне в голову не могло прийти, что она может жалеть меня. Защищали ли меня персональная пенсия и «служащая» карточка автоматически или Анна Николаевна защитила меня, прикрывая этой пенсией, – выше могли подумать, не разобравшись, что я инвалид или старый человек (но год рождения?!). Может быть, Наталья Александровна замолвила за меня словечко, я не знаю, делала ли она что-нибудь для Анны Николаевны, дарила ли ей подарки, чтобы Люку не послали на трудфронт, я, естественно, ничего не делала и ничего не дарила.
Анна Николаевна же выдала мне справку, с которой я ходила в милицию, чтобы получить паспорт. У меня свидетельство о рождении было совсем не такое, как у Люки, – у нее длинное, со многими данными: национальность, социальное положение родителей, их возраст и пр. У меня – просто дата рождения, фамилия, имя и отчество меня и мамы. Анна Николаевна спросила, как меня записать, русской или еврейкой, и я сказала: русской. Анна Николаевна повторила вопрос, она смотрела на меня с укором, и в ее голосе был упрек, но я повторила: русской. Мне хотелось быть русской, как большинство, как все, и потому, что кругом все говорили плохо о евреях, а мне хотелось избавить себя от ненависти окружения. Я не знаю, почему Анна Николаевна осуждала меня, и я, по правде говоря, не понимала, что это выбор на всю жизнь. Так он и остался пятном на мне.
В начале лета 1942 года стало легче: появились зеленая капуста и крапива. Я ела вареную капусту вместе с водой, в которой она варилась (это называлось щами или супом), и утром и днем. Голодно было все равно, но уже не так. Летом открылось множество подготовительных курсов в институты. Учиться было некому, московские мальчики старались поступать в институты, освобождавшие от военной службы, да и вообще в Москве было мало людей, потому что очень многие были эвакуированы, а жителям провинции приехать учиться в Москву было еще невозможно. Институты боялись остаться без студентов, и было решено разрешить проходить на летних курсах за два месяца программу 9-го и 10-го классов и окончивших курсы принимать в институты без экзаменов. Я поступила на курсы от Института иностранных языков, которые были очень близко от дома. Я так намерзлась за зиму, что все лето ходила в вельветовом платье с длинными рукавами. Мне бывало жарко, и от платья пахло потом.
Курсы находились в Гранатном переулке – уютной красивой московской улочке за Никитскими воротами. Больше не бомбили, летом тепло, народу в Москве было мало, и если бы не голод и не тяжесть, с которой война давила на меня, жизнь в опустевшем городе была бы приятна, эта пустота способствовала атмосфере «больших каникул». Но я училась, и не без удовольствия. То, что мы изучали, было не хуже, чем в школе, а то и лучше. Учитель литературы Федор Федорович Бережков был школьным учителем. Он осведомился о моем учителе, Иване Ивановиче Савостьянове, и сказал, что тот, как и он, Федор Федорович, занимает место ниже того, какое заслуживает. Федор Федорович – мне странно это казалось – гордился тем, что у него было такое же имя, как у Достоевского и Тютчева. Он не скрывал своей любви к ним – это тоже, наверно, было действием войны, «больших каникул». Достоевский был «нерекомендуемым» писателем, и в учебниках литературы о нем писалось мелким шрифтом. Федор Федорович рассказывал, как полюбил Маяковского, он говорил, что Маяковского надо слушать, а не читать глазами. Он меня убедил, и я стала признавать Маяковского, которого (почти не зная) не любила за нарочитую простоватую грубость. Федор Федорович не любил балет и говорил (подумать только!), что Ленин (за что он его одобрял) хотел упразднить балет, но Луначарский отстоял его. Еще удивительнее, что Федор Федорович не скрывал свой пессимизм, я не могла подумать, что учитель может быть неоптимистом. Федор Федорович был среднего роста, худощавый, со впалыми щеками и несочным, незвучным голосом. Математик, доктор математических наук, не напоминал так часто свое имя, как Федор Федорович, и оно не запомнилось – был высокий, довольно полный, и в нем не было подавляемой горечи. Он тоже признавался в неподобающих склонностях: говорил, что не может понять Маяковского. Он очень хорошо преподавал свой предмет, что-то было в этом более высокое, чем просто математика, и мне было весело у него заниматься.
Немецкий язык преподавала армянка, очень яркая восточной яркостью губ, щек, волос – природное соединялось с косметическим. Она напоминала мне мамину докторшу Розу Наумовну: невысокого роста, в босоножках на высоком каблуке, как все тогда ходили, у кого было что надеть. Федор Федорович сразу выделил меня за грамотность, а эта преподавательница сказала, что у меня неправильное произношение, что меня удивило и оскорбило – все всегда хвалили мое немецкое произношение (потом я поняла, что меня учили прибалтийские немцы и хвалили за ими же привитое прибалтийское произношение). Наверно, в классе были более сытые ученицы, чем я, потому что, когда я сказала по-немецки на уроке с довольством, если не с гордостью, что утром ем суп из капусты, класс засмеялся. Я быстро стала отличной ученицей, и меня удивило, что наша преподавательница сказала одной из учениц, когда та что-то не так сделала: «Кому много дано, с того много спросится». Почему не мне она так сказала, мне немного дано, меньше, чем этой девушке? Девушка была старше меня, высокая, не очень красивая, на мой взгляд. Мы с ней, как лучшие ученицы, понесли букет на квартиру к Федору Федоровичу. Благодаря нас, он сказал: «Разрешите поцеловать вам руку, как будущим женщинам». Я заметила, что он поцеловал руку той девушки с удовольствием, а мою – за компанию, нельзя же было поцеловать руку только ей.