355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 1)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Евгения Шор
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей

От автора

«Лучшая доля для смертных – на свет никогда не родиться», – утверждали древние греки[1]1
  Цит. по: Вересаев В. В. Живая жизнь. М., 1929. 4. 2. С. 44.


[Закрыть]
. Одна из моих хороших знакомых, физик, ликвидатор Чернобыльской аварии, в течение нескольких лет угасавшая (к счастью, без мучительных болей), незадолго до смерти, подводя итог своей жизни, не раз повторяла: «Самое лучшее – не родиться». Я ставлю вопрос немного иначе: стоило ли родиться? И стоило ли вести борьбу за счастье с негодными средствами? Я ищу ответ на эти вопросы в ретроспективном взгляде на свою жизнь, именуемом воспоминаниями.

Представленные здесь воспоминания охватывают период от лета 1929-го по осень 1944 года, соответственно от моих трех до восемнадцати лет.

Я не Мата Хари, факты моей биографии сами по себе вряд ли кого-либо заинтересуют. Конечно, я пережила все, что происходило в стране, – не в лучшем, но, слава богу, и не в худшем варианте. Но, поскольку мы вкушаем жизнь («вкушая, вкусих мало меда» Библии) и вкус ее у каждого из нас свой, хочется показать, каков этот вкус у меня, воссоздать жизнь в картинах с атмосферой времени, какой она была для меня.

Человек видит мир из себя, и ему бывает трудно представить, понять, что другие люди видят мир иначе. Вот это интересно – мир, увиденный другим человеком.

Я пишу правду, в написанном нет никакого вымысла, но повествование, представленное, как говорится, на суд читающей публики, не полно, есть исчерпывающий вариант, включающий то, что, будучи прочитано чужими глазами, может причинить мне страдание.

Удалось ли мне воссоздать этот мир, судить читателям, коли таковые найдутся. Чтобы хорошо писать, нужно родиться вундеркиндом по восприятию мира.

Е. Шор

2005 г.

Часть первая
Детство

Если долго не было дождя, дороги в полях бывают покрыты мельчайшей, нежной пылью, по которой хорошо ходить босыми ногами, если бы не причиняющие боль твердые комочки земли. Днем обжигающе горячая, вечером теплая, ночью и утром неприятно холодная, пыль пролезает между пальцами ног. Рожь, васильки, подорожник, горячая пыль создают тонкий, чуть раздражающий и как будто насыщающий запах. Воспоминание об этом аромате соединяется у меня с воспоминанием о девушках из больших сел и маленьких городов. Эта порода теперь вывелась.

Это были тихие девушки с белыми шеями, с гладко причесанными и разделенными пробором (где белела кожа головы) тонкими и мягкими волосами, с задержанными движениями, – преувеличенные скромницы, любящие рукоделие. Они говорили медленно, грудными голосами, иногда, без всякой причины, переходя на шепот. Они были лишены кокетства, но краснели и, замирая от смущения, казалось, были близки к обмороку. Они стеснялись своей женственности и всеми силами старались скрыть томящую их чувственность, но не могли обмануть даже ребенка.

I

До того лета (1929) меня не было. Когда я началась, мне было уже три года и два или три месяца. Мы снимали дачу в Хорошевке под Москвой. Маленький летний дом из желтых крашеных досок и с красной железной крышей стоял у заднего забора, а около улицы находился светлый оштукатуренный дом, более высокий – как мне объяснили, в два этажа. К нашему дому оттуда вела песчаная дорожка, а перед домом была маленькая клумба.

Хотя меня до того не было, вместе со мной возникло в небытии знание многих вещей, мир не был для меня совершенно нов. Редкие ягоды, красневшие на вишне у двери нашего дома, манили меня: значит, я предполагала в них сладость. Около меня были взрослые люди, и я знала, что это мои взрослые: бабушка, мама, еще кое-кто. Из их разговоров я узнала, что в небытии действовала: это я назвала дядю Марка дядей Ма, а дядю Юру дядей Ю.

В это быстро закончившееся время «прежде» и «теперь», представляемое в голове и происходящее в настоящий момент, еще плохо разделялись для меня.

Бабушку ужалила пчела, когда мы все сидели за столом под вишней. Пчела ужалила бабушку, бабушка поддерживала ужаленную руку другой рукой и готовилась последовать одному или нескольким из посыпавшихся советов, как унять боль и сдержать вздувающуюся опухоль. Я видела бабушку, они говорили, что меня когда-то раньше тоже ужалила пчела, и мне чудилось, хотя я не чувствовала боли, что я реву и что это к моей руке должны приложить сырую черную землю.

Как бы ни было сильно и непроизвольно воспоминание, никогда потом я не могла бы принять его за действительность, память неумолимо относит его к прошлому. Но в то лето я во-очию видела себя стоящей на дороге, от которой были в обе стороны отодвинуты стены сосен. Маленькая группа взрослых – мама, бабушка, дядя Ма, незнакомые мне мужчина и женщина (гости, приехавшие из Москвы), – разговаривая, уходила вперед, все дальше от меня. Сосны были высокие, а я – у самой земли, стволы сосен рыжевато-розового цвета были обнажены, ветви начинались высоко вверху. Подул ветер, и сосны, угрожающе зашумев, гибко закачались. Мне показалось, что они раскачиваются от самой земли и вот-вот упадут на дорогу. От страха у меня сперло дыхание, и я не сразу смогла закричать.

Это была поездка в Серебряный Бор, и хорошо, что память сохранила воспоминание о способе вспоминать того времени – так в Библии находят письменное свидетельство о дописьменном, племенном и кочевом образе жизни: существо, каким я была в мои три и четыре года (и отчасти в пять лет), больше отличалось от всех последующих – шестилетнего, шестнадцатилетнего и так далее, чем эти позднейшие существа друг от друга.

В те годы темнота бывала только зимой, а летом как будто не было ночей, были лишь сумерки в комнате и закат на улице. Я лежала в своей маленькой кровати, бабушка сидела рядом и пела колыбельную песню. Бабушка пела, чтобы я заснула, но мне хотелось как можно дольше слушать ее пение. Мария Федоровна говорила потом, что бабушка хорошо поет. Меня же удивляло изменение голоса бабушки: она говорила не низким голосом, но и не высоким, и голос ее был уверенным, а пела она высоким, чистым, слегка дрожащим голосом. Дрожание голоса бабушки меня смущало. Вряд ли мне было жаль бабушку, страшно за бабушку, а может быть, и так; впрочем, может быть также, что это увеличивало для меня прелесть пения бабушки. Она пела: «Улетел орел домой, солнце скрылось за горой… Ветра спрашивает мать: «Где изволил пропадать?»[2]2
  Неточно цитируется «Колыбельная песня» А. Н. Майкова, музыку к которой написал П. И. Чайковский.


[Закрыть]
– и у меня перед закрытыми веками образовывалась картина, которую я видела в другие дни перед тем, как заснуть, и без пения бабушки, но с пением она виделась лучше: я видела холм (это был преобразованный – увеличенный и лишенный деревьев – Хорошевский пригорок), темный, почти черный, потому что за него заходило красное солнце, небо над холмом было тоже закатным, из золотого переходящим в красное, и по нему летела, медленно и не скрываясь из виду, большая темная птица. Тосковать мне было еще не по чему, тем не менее чувство, вызываемое этой картиной, или, может быть, ее вызывавшее, я не могу назвать иначе чем тоской. Это была сладкая, сладостная тоска, элемент, мне необходимый и мною же, в некоторых условиях, вырабатываемый.

А когда начинают прорастать заложенные в нас семена будущего счастья и будущего несчастья? Когда начинает делиться на две (или она раздвоена уже при рождении или даже раньше?) линия, проводимая небесами, как график обычной жизни, когда одна из новых линий начинает прочерчиваться выше, а вторая ниже той, что уготована для (счастливого ли?) большинства?

Меня ставили босиком на песчаную дорожку (для моей пользы, разумеется), а мне дорожка казалась состоящей из острых камешков, я не могла шагу ступить и чувствовала, как кривится мое лицо перед плачем от боли и от чего-то вроде обиды. Бабушка завязывала мне бант в волосах, бант тянул мне волосы, я плакала, бант развязывали. Тогда ли это уже было или позже: когда меня носили на руках (но не мама и не бабушка), мне было тесно от тела и рук носившего и тряско и страшно, что меня уронят, мне хотелось быть отделенной свободным пространством и двигаться в нем самой.

С того лета память начала откладывать все в хронологической последовательности.

Она начала все откладывать и держала все в хронологическом порядке до моих пятнадцати-шестнадцати лет, когда незаметным для меня образом многое из нее выпало. А мне наивно хочется, чтобы все – острова прочных воспоминаний и образованное растаявшими воспоминаниями внутреннее море – осталось без меня навеки, и, отвлекаясь от предмета этого повествования, я хочу описать Хорошевский пригорок.

На пригорке росли большие дубы, деревьев двадцать, и на него поднималась деревенская земляная дорога, по которой мы с Марией Федоровной на него всходили, а около дороги в траве гуляли белые гуси, они любили нападать на прохожих. Мария Федоровна спасала меня от них, выходила вперед и угрожала гусям, уверяя меня, что, раз я с ней, бояться нечего, но все-таки предпочитала обходить их стороной. Тогда было много простора за городом и много тишины, но меня занимало небо: мне хотелось знать, из чего оно сделано, – моя голова не могла еще поверить ученым объяснениям.

А в Москве мы бывали в Кустарном музее[3]3
  Торгово-промышленный музей кустарных изделий Московского губернского земства в Леонтьевском переулке (обычно его называли просто Кустарным музеем) был открыт в 1885 г. При нем существовал склад, который принимал от кустарей их изделия для комиссионной продажи. В советское время подобная продукция шла в основном за рубеж, но кое-что продавалось и при музее.


[Закрыть]
. Он находился в соседнем переулке, и при нем был магазин. Там мне купили трехколесный велосипед с седлом, украшенным бахромой, выбрав его из многих, там стоявших. Велосипеды отличались от других предметов, находившихся в музее, но они становились привлекательнее, желаннее от этого соседства. Двумя годами раньше мои взрослые купили там же домик, восхищавший меня своей прелестью и мучивший меня своим соотношением с действительностью. Домик был бревенчатый, как настоящая изба, и мне хотелось, чтобы он был в самом деле настоящий, только маленький, поэтому мне не нравилось, что в окнах у него осколки зеркала, а не стекло. Перед домом стояли вырезанные из того же дерева лапти, как будто их оставил кто-то, кто был внутри или ушел прочь. Крыша домика поднималась, как крышка: домик был шкатулкой.

В музее было полутемно, помещение освещалось только окнами, и в нем были столбы до потолка и закоулки. Кроме мелких изделий там продавались блестящие, красные с золотом детские столы и стулья. Мне они казались нереальными, невозможными в обычной жизни, и действительно, мне их не купили: то ли считали безвкусными, а лак вредным, то ли они были слишком дорогими и предполагалось, что я их испорчу. У меня же был легкий деревянный круглый столик на трех перекрещивающихся ножках, обвитых лыком, с обтянутым клеенкой верхом, и скрипящее плетеное креслице.

Я никогда не видела украшенной елки, потому что елки были запрещены[4]4
  Борьба с елкой (в рамках антирелигиозной кампании против христианских праздников) велась с 1928 по 1935 г.: «Центральные газеты обличали партийное руководство городов и сел, в которых продавались и устраивались елки; писатели ополчились на елку как на «старорежимный» религиозный обычай; детские журналы осуждали и высмеивали детей, мечтающих о елке…» (Душечкина Е. В. Русская Елка: История. Мифология. Литература. СПб., 2002. С. 269), специальные дежурные ходили по улицам и квартирам и проверяли, не устраивают ли где елки. И тем не менее многие праздновали елку тайком, в подполье (см.: Там же. С. 273–275).


[Закрыть]
. Зимой кто-то пришел с улицы и рассказал, что в том же переулке, где находится Кустарный музей, в подвале немецкого посольства (очевидно, в помещении прислуги) стоит рождественская елка с зажженными свечами. Меня стали скорей одевать и повели через неизвестные мне проходные дворы ее смотреть, но, когда мы пришли, окно было задернуто освещенной изнутри желтой шторой.

Когда Мария Федоровна вошла в первый раз в наш дом, я сидела на горшке, поэтому увидала ее с высоты еще меньшей, чем если бы стояла. Я не боялась чужих людей и не испугалась Марии Федоровны. На ней была длинная и широкая юбка, которая шевелилась от движения, и это, может быть, было причиной, по которой появление у нас Марии Федоровны вспоминалось мне похожим на ветер, задувший в дом. Мария Федоровна потом рассказывала множество раз, как, увидав, какая я маленькая, и узнав, что мне всего три года, испугалась, что ее ждут детский плач и мокрые штаны, и как бабушка ее успокаивала, уверяя, что этого уже не бывает. Войдя в дощатую комнатку, где была я (у меня был тугой желудок, и бабушка оставляла меня сидеть на горшке долго в ожидании результата), Мария Федоровна забеспокоилась и внушительно, но с тревогой спросила, не сломаю ли я ее очки, если она положит их на стол, и бабушка сказала, что я умная и очков ее не трону.

Мария Федоровна сразу заняла своей особой много места в моей жизни, но, пока была жива бабушка, ее роль не была главной.

Можно представить себе чувства, которые питали ко мне мои взрослые, каждый в отдельности и все вместе, потому что кроме индивидуального, отличного от чувств других чувства каждого из них было общее им чувство к появившемуся в доме маленькому ребенку, хотя бы то, которое заставляло их говорить шепотом, когда я спала или была больна, но как узнать, любила ли я их? Собака привязана к своему хозяину, она его любит, не зная, что то, что она испытывает, имеет название, нас же учат глаголу «любить», нам говорят, что нас любят, нас спрашивают, любим ли мы. Любила ли я их уже любовью собаки к хозяину или это была еще легко заменяемая привязанность слепого звереныша к его родичам – только разлука позволила бы измерить силу моего чувства, но разлуки, к счастью для меня, не было, я не выходила из тепла родной норы и это тепло, казалось, воспринимала не только чувством, а всей поверхностью тела. Устойчивость окружавшего меня тепла поддерживалась постоянством дома, домашних предметов и игрушек, но из всего мне известного мои взрослые были самым незыблемым, основой основ жизни, большой планетой, к которой привязан тяготением маленький спутник, и все же он был центром своей собственной вселенной – конечно, я более чем когда-либо нуждалась тогда во взрослых, в их заботе, но, мне кажется, была больше отделена от них, чем позже, когда выросшая вместе со мной любовь привязала меня к ним, так привязала, что впоследствии мне будет непонятна жизнь, не требующая и не поддающаяся любви, – зачем тогда она?

Бабушка не могла не любить меня.

Я недолго знала бабушку – в течение третьего и четвертого годов жизни, и к этому знанию впоследствии почти ничего не прибавилось: у нас не говорилось о наших родных, а когда мне захотелось узнать про них, было уже поздно – это моя вина.

Я думаю, что из троих взрослых, любивших меня (мамы, бабушки и Марии Федоровны), инстинкт, вызывавший любовь, был как раз у бабушки самым полным, чистым, неискаженным.

По одежде люди тогда делились на «бывших», дореволюционных, и новых, советских. Бабушка принадлежала к «бывшим»: ее седые волосы были зачесаны со всех сторон наверх, свернуты приплюснутым клубком и заколоты шпильками, она надевала пенсне, носила длинные юбки и блузки с длинными рукавами, ходила всегда в чулках и ставила ноги носками наружу. Но она была менее «бывшей», чем Мария Федоровна, несмотря на одинаковую с ней прическу, – ее юбки были чуть короче и уже.

Когда я была предоставлена самой себе, часто (и чем меньше была, тем чаще) я не играла, а впитывала окружающее, уподобляясь примитивным организмам, пропускающим через себя морскую воду – или позволяющим морю проходить через себя? – и умеющим задерживать то, что им нужно, и в этом маленький ребенок если и отличался от меня взрослой, то лишь большей способностью поглощения и отбора. Еще он отличался тем, что это занятие было для него естественной частью жизни, и он не замечал, что оно отделяет его от других людей, маленьких и больших. А девочка, которой бог знает почему расстояние от дома до Александровского сада казалось короче расстояния до Тверского бульвара (а оно раза в три длиннее), которая не умела зашнуровать ботинки, но, не стесняясь, отвечала басом (как это называли мама и бабушка) на вопросы посторонних людей, это, кажется мне, мое еще неразумное дитя.

Бабушка производила надо мной все необходимые операции одевания, кормления, умывания и прочего и руководила прислугой Наташей, которая стряпала, убирала комнаты и водила меня гулять. Хлопоты бабушки выводили меня из оцепенения, и все упомянутые действия, несмотря на их частое повторение, мне казались необычайно важными и праздничными: одни – радостно, другие – мучительно (надевание платья через голову).

Я не знаю, как часто меня мыли, но это было событие, происходившее при стечении народа. Детскую ванну приносили в комнату бабушки и ставили на стулья или табуретки. В воду опускали термометр, но мне она всегда казалась горячей, и ее разбавляли. При первом соприкосновении с теплой, плещущейся водой я чувствовала сладкую неудовлетворенность и требовала горшок. Горшок приносили, ставили на стол, меня сажали на горшок, но из меня ничего не выливалось. А мама рассказывала, как дядя Ма обманул ее, когда они были маленькие (он был старше ее на два года): он сказал ей, что мыльная пена – это взбитые сливки, которые она очень любила, она попробовала пену и горько заплакала. А я еще никогда не видала взбитых сливок.

До моих пяти лет бабушка мыла меня рукавичкой, какой моют грудных детей. И все так было: бабушка сама делала для меня гоголь-моголь, желудевый кофе варился в особой маленькой белой кастрюльке (с черным пятном – эмаль была отбита), и бабушка не кормила меня ни черной (гречневой) кашей, ни черным хлебом – видно, любовь ко мне заставляла ее видеть во мне существо, требовавшее сосредоточенно нежного обращения.

И дача была под стать, дача для горожан, без лесов и оврагов, бюргерская дача с маленьким домом и маленькой клумбой, но с русским привольем и русской небрежностью, что в моей памяти отложилось двойной прелестью.

Я слышала, как Мария Федоровна рассказывала кому-то, что, умирая в больнице после операции, бабушка не отрывала глаз от своего сына, моего дяди Ма. Мама тоже была там, и ей это было больно (но зачем она рассказывала об этом, к тому же Марии Федоровне?). Бабушка любила сына больше, чем дочь? На любви ко мне это не должно было отразиться. Любовь к внукам бывает бескорыстной, очищенной от эгоистических страстей, так же как и от злопамятства, которое иногда переносится матерями с отцов их детей на самих детей.

Я не помню, чтобы поцелуи бабушки доставляли мне особое удовольствие: они были хлебом насущным нашего общения.

Бабушка работала дома, ее зубоврачебный кабинет находился у нас в квартире в Москве, и я проводила время с ней. Я садилась в зубоврачебное кресло, и мы играли в лечение зубов: бабушка осматривала мои зубы. Один раз она сказала, удивляясь, что в самом деле есть зуб, который нужно лечить, но лечить меня ей не пришлось.

Я ходила за бабушкой из комнаты в комнату и в ванную, где бабушка садилась на биде. В биде был вставлен дореволюционный эмалированный таз, белый с голубыми прожилками, как старческая кожа на ногах бабушки и Марии Федоровны. Длинные юбки бабушки закрывали биде, бабушка запускала туда руку, вода тихо шлепала, и на лице бабушки появлялось выражение внимания, сосредоточенное и даже горделивое.

Мне купили игрушку – в том же Кустарном музее, а может быть, и просто на рынке. Это были курицы из некрашеного светлого дерева, только гребешки и насечки на крыльях у них были розовые. Курицы опускали головки и клевали круглую подставку из такого же белого дерева – от их клювов веревочки проходили в отверстия в подставке и сходились на подвешенном под ней бруске, брусок приводился во вращательное движение кругообразными движениями подставки, веревочки натягивались одна за другой – и головы курочек стучали по доске. Простая голова придумала эту механику для развлечения еще более простых, детских головок. Клюющие курочки – изделие людей, которые ничего не могли изменить в своей жизни и были в ней заключены навсегда; поэтически воспроизводя для детей этот мир в его частностях, они убирали из него жестокость и оставляли беззлобие и ласковость, и курочки с резными гребешками, деревенская игрушка, точно соответствовали моему раннему детству, проходившему в совсем другой обстановке возле моей интеллигентной бабушки-еврейки.

Много позже я узнала, что у Фрейда орел – символ незаконного рождения. Хотя я не была незаконным ребенком, и мне виделась большая птица: у меня не было отца. Однако, пока бабушка была жива, семья казалась полной и можно было представить, какой она была раньше, без стесняющих жизнь обстоятельств, когда в дом приходило много гостей, звучали музыка, разговоры умных людей, позволявших смешить себя глупыми шутками («Не тяни меня за хвост, а не то мне будет худо и посыплется как жемчуг на серебряное блюдо»). Дедушка умер от тифа за пять лет до моего рождения (что мы с мамой от него унаследовали, чего не было у бабушки?), дядя Ма был мужчиной в семье, но главой семьи была бабушка. Дядя Ма наклонялся ко мне и целовал меня, он был колючий, и от него пахло хуже, чем от женщин, но так должно было быть, я не чувствовала к нему неприязни.

Вся семья собиралась вечером за обедом и после обеда, и все, когда могли, съезжались на дачу, гости – были гости всей семьи, а гости мамы и гости дяди Ма тоже становились гостями всей семьи – приходили к нам в Москве и приезжали на дачу. Я бывала вместе со взрослыми, мое место было при них. Взрослые вели свои разговоры, кто-нибудь напевал, они смеялись своим шуткам и подшучивали надо мной. Они мне объясняли, они улыбались, шикали на меня полусерьезно, а дядя Ма фыркал – я путала «вожди» и «вожжи», для меня это было одно слово в двух вариантах и любое из них могло обозначать оба предмета. Зимой в Москве дядя Ма пел цыганский романс, изменяя для меня слова – ему это нравилось, а я хоть и прозревала особое намерение в его тоне, представляла себе с наслаждением изображаемую песней картину: из того, что я уже видела, создавалось то, чего я не видела и никогда не увижу, но последнему я не верила и долго еще не буду верить. «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом. Светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем, – пел дядя Ма. – Милый шепчет: «Дай варенья», ласково в глаза глядит, а она, полна смущенья: «Не варила», – говорит».

В Москве я обедала вместе со всеми за большим столом. Один раз меня кормили курицей, а взрослые ели котлеты, большие, с ладонь, как их делала Наташа, и красные внутри. Взрослые смеялись и говорили, что едят конину. Мне ужасно захотелось не быть отделенной от них, и я просила, чтобы мне вместо курицы дали лошадиную котлету. Они меня убеждали, что курица лучше, что ее специально для меня купили – мне не хотелось, чтобы мне было лучше, хотелось быть как все.

Бог знает почему взрослые говорили о моей пригодности к балету, может быть, кто-то пришел и оценил меня – они в балет не ходили, в балетном мире знакомств не имели, о балете не говорили. Они находили единственный недостаток, который мог помешать моей балетной карьере, – выступающие коленки. Я не знала, что такое балет, но запомнила приговор…

В Москве, в комнате, которая сохранила название и функцию столовой, но стала к тому же кабинетом мамы и спальней мамы, моей и Марии Федоровны, часы с маятником за стеклом висели на стене и били каждые полчаса. Я только еще училась определять время, и мне страстно хотелось увидеть, как сливаются обе стрелки в двенадцать часов, и особенно услышать, как часы бьют в это время, как надолго растягиваются двенадцать ударов, которые не походят на остальные, торжественная вершина жизни часов. В двенадцать часов ночи я спала, а днем в это время меня уводили гулять. Но однажды полотеры натирали у нас полы. Двое мужчин с недовольными, сердитыми лицами сначала брызгали на пол из ведра, а через некоторое время, припрыгивая – весело, казалось мне, – на одной босой ноге с оранжевой ступней и пяткой, другой, на которую была надета, как лыжа, щетка, скользили по полу взад и вперед. Наверно, некому было присмотреть за полотерами, кроме Марии Федоровны, и прогулку отменили. Я сидела в столовой среди сдвинутой мебели, стулья были перевернуты и положены на отодвинутый стол. Чтобы увидеть циферблат, надо было подойти к столу и посмотреть между торчащими кверху ножками стульев. Я находилась за шкафом, задумалась и спохватилась только после нескольких ударов. Я не могла обманывать себя: в услышанном не было ничего особого. Мечта обещала удовлетворение жажды, но жажда осталась неудовлетворенной. И что же? Даже теперь я слушаю двенадцать ударов с некоторым почтением.

Однажды утром я увидела у бабушки на носу капельку крови и сказала: «Бабушка, у тебя на носу кровь». Бабушка не поверила и ответила, смеясь: «Ты обманываешь меня, сегодня первое апреля». Вряд ли я знала, что в этот день было первое апреля, и я услышала в первый раз, что первое апреля – день обманов. Я настаивала на своем, бабушка встала, посмотрела в зеркало, убедилась, что я ее не обманываю, и удивилась, что я заметила этот крошечный красный шарик. Для меня же капля крови на лице бабушки стала симптомом ее болезни, а потом вспоминалась как предвестник ее смерти. В том апреле мне исполнилось пять лет.

Бабушка, мама, дядя Ма вели между собой взрослые разговоры. Мария Федоровна же начала мне рассказывать о недетских вещах, видимо, она не могла не говорить, раз рассказывала об этом трехлетнему ребенку. Я представляла себе прошлое по рассказам Марии Федоровны: революция – это слово было у всех на устах – была не так уж давно (что соответствовало действительности, революция была старше меня на девять лет), а до революции было Временное правительство, вот оно-то было бесконечно долго, потому что до него был царь, а царь – персонаж сказок, сказки же связаны с очень давними временами, так как уже давно ничего похожего на сказки не происходит. Правда, Мария Федоровна уже жила во время царя, значит, эта «давность» соизмерялась с ее старостью или ее старость соизмерялась с этой «давностью».

Мои взрослые, когда настало время, «уплотнились»[5]5
  В 1920–1930-х гг. в связи с нехваткой площадей для жилья в СССР (главным образом в Москве и Ленинграде) существовала практика так называемого уплотнения, когда в квартиру к семье подселяли других жильцов. Для предотвращения возможных конфликтов нередко практиковалось «самоуплотнение», когда жильцы подселяли к себе родственников или знакомых.


[Закрыть]
, поселив в одной комнате сестру бабушки, тетю Эмму с сыном, моим двоюродным дядей Ю, и их удивляло, что с ней, родственницей, возникают ссоры. До меня в квартире жил милиционер. Мама мне про него сказала только то, что он жил в этой квартире и от него, слава богу, избавились, а через несколько лет после маминой смерти я нашла постановление суда, в котором говорилось, что милиционера выселяют за то, что он буйствовал, пьяный, бегал за моей мамой и кричал: «Убью слепую жидовку!» Но мама не рассказала мне об этом, она меня щадила всегда, до последнего дня своей жизни.

Больным местом для моих взрослых была ванная. Тогда считалось еще, что кухня – место, где орудует прислуга, а уборная и ванная – придаток спальни, где чужим людям не место, как им не место в наших постелях. Ванная была проходной комнатой между коридором и комнатой дяди Ма; из комнаты дяди Ма была еще дверь в самую большую комнату в квартире, бывшую гостиную, теперь комнату Вишневских (ранее там жил милиционер), эта дверь была, разумеется, наглухо заколочена, и мои взрослые, не пуская соседей в ванную, аргументировали это тем, что дядя Ма не сможет проходить к себе в комнату, если ванной будут пользоваться посторонние люди.

Однажды бабушка, мама и дядя Ма вернулись домой разгоряченные и обиженные, они громко обсуждали что-то. Я поняла, что это от кого-то поражение и перед кем-то отступление, и страх, что это повторится, остался во мне навсегда. А когда осенью я вернулась с дачи в Москву, в ванной уже стояла деревянная перегородка (еще до отъезда на дачу были тяжелые шаги в коридоре, падение досок на пол, грубые голоса). Доски были выкрашены в грязно-красный цвет, а краска была неровной, бугристой: то ли краска была плохая, то ли доски плохо оструганы, – в квартире еще ничего не было настолько безобразного.

Через десять – двадцать лет после этого события я считала бы, что они поступают несправедливо по отношению к ближнему, которого следует любить, как самого себя, но все же я никак не могу осудить моих взрослых за их неудачные попытки защитить домашнюю жизнь от вторжения чужих, чуждых и враждебных людей. Бедные! Они старались сохранить достоинство дома, как будто были виновны в его падении. Мама понимала, что на многое надо махнуть рукой, но и она не могла приспособиться к тому, что нужно удовлетвориться своей норой-комнатой, а прочее – ничье, и мы держали вешалку в передней для пальто и калош, и пол в передней и коридоре натирался за наш счет до смерти мамы.

На углу проезда Художественного театра и Дмитровки находился магазин. Его витрина была расположена низко, стекло начиналось у моих глаз. В витрине стоял аквариум с зеленой водой, освещенной лампами. Мария Федоровна сказала, что в аквариуме не вода, а спирт. В этой жидкости колыхались (или мне казалось, что колыхались?) мягкие лоскуты плоти – стенки животов и грудок выпотрошенного тройного младенца: три круглые безволосые головки наклонены вниз, подбородком к груди, три тельца срослись и вскрыты, были еще короткие ручки и ножки, все в зеленой воде. Перед витриной всегда стояли люди. Мы редко бывали в этой стороне: Мария Федоровна не позволяла мне долго стоять у витрины, и я не могла как следует рассмотреть это чудо. А мне как будто нужно было выплюнуть что-то, когда я глядела на эти неровные лоскуты тела, на склоненные головки с чуть обозначенными, бесцветными личиками, и хотелось дойти до предела тошнотворности.

Мария Федоровна принялась за меня, а я была податливее мокрой глины. Какой была бы моя жизнь, если бы бабушка не умерла так рано? Мария Федоровна хотела мне добра, но одновременно стремилась доказать бабушке, что ее способы воспитания неправильны. Она ввела для меня солдатскую дисциплину и грубую пищу.

Мне вполне понятно, что у Марии Федоровны был кавалерийский идеал мужчины: «разрез до талии и голубое дно», – говорила она (о шинели и фуражке), но почему она стала приспосабливать, подгонять меня под этот идеал? Может быть, она жалела, что не родилась мужчиной или что у нее нет сына (она была бездетной)? Или я была для нее забавным зверьком, а не маленькой девочкой, которую надо наряжать и украшать, какой я была для бабушки?

Мамина портниха Марта Григорьевна шила мне теплые штаны из красной бумазеи, чтобы в них гулять. Мария Федоровна убедила бабушку сделать штаны в форме кавалерийских галифе. Марта Григорьевна приделала в части, облегающей ногу от колена книзу, огромное количество петель и пришила соответствующее количество пуговиц, которые приходилось застегивать перед прогулкой. Ярко-красное вздутие в верхней части штанов, выглядывавшее из-под пальтишка, и нижняя часть с пуговицами производили, наверно, нелепое впечатление. Не знаю, поняла ли Мария Федоровна свою ошибку (она сердилась, застегивая пуговицы), но она внушала мне, что штаны замечательны. Ей нравилось, что на меня смотрели, когда мы гуляли по Тверскому бульвару. А у меня гордость омрачалась смущением: мне нравилось, что на меня смотрят, выделяют среди других, но я чувствовала не восхищение, а любопытство и неодобрение во взглядах смотревших, и лучше было бы, если бы они совсем не смотрели. Бабушка ничего не говорила при мне про штаны, но видно было, что она недовольна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю