355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 28)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)

В предпоследний день я решила сходить за земляникой, она росла совсем рядом, на склонах большого оврага. Я проснулась рано (мне летом это очень легко), и чтобы взять бывшую Мариифедоровнину зеленую эмалированную кружку, вошла в избу, где спала старуха. И вот что я увидала. Старуха не спала, она стояла спиной ко мне (она так меня и не заметила) около своей кровати в грязноватой простой рубашке и веником колотила по кровати, по полу, по коврику около кровати, а там разбегались во все стороны целые полчища клопов. Я на цыпочках подошла к окну, взяла с подоконника свою кружку и вышла. Земляники было много. Когда я вернулась домой с ягодами, старуха неожиданно меня похвалила: «Вот вы все, лентяйки, спите, а она встала рано, ягод набрала». Я была польщена такой переменой в отношении ко мне, но что-то было в этом неприятное. Деревня была опять не такая, как мне хотелось, и природой я не успела насладиться, мы никуда не ходили, находились все время в избе или поблизости. Мы уехали в фургоне с Тоськиной матерью, ей нужно было в Москву по делам. По дороге она сказала: «Тоська! Приедем домой, опять мясо жрать будем». Меня не пригласили «жрать» мясо, и я поехала к себе. Было поздно, 12 часов ночи. За Таниной дверью радио играло «Спящую красавицу». Я взяла скамеечку из своей комнаты и села в передней под Таниной дверью слушать: у меня не было радио.

Я продала собрание сочинений Чехова (приложение к «Ниве») – много книг в бумажных обложках. Я прочла «Мужиков». Вот она, правда, удар правдой, которую я не хотела видеть. Могла ли я избавиться от предвзятости? Можно ли сказать, что, прочитав «Мужиков», я обещала себе «служить правде»? Но правда меня притягивала. Я не любила сидеть не на своем месте в театре. Но как-то раз я сидела на первом действии в партере. У меня было предубеждение против богатых, я считала, что они не любят искусство, музыку, театр, а вот демократическая публика верхних ярусов предана искусству и, как я, замирает, когда начинает звучать музыка. Но вот началась увертюра, и презираемые мной генеральские жены с накрашенными губами и прочие богачи притихли, а сверху доносились шум, хлопанье сиденьями и перебранка.

Признаю, что сейчас поучительность этого эпизода мне кажется не очень убедительной.

От радости я послала на первый же спектакль с участием Варзер корзинку цветов – тогда было просто заказать в цветочном магазине цветы с доставкой. Варзер выразила недовольство. Она спросила, откуда я беру деньги, у родителей, наверно. Я ответила, что родителей у меня нет и что я продаю книги. Варзер запретила мне тратить деньги на цветы ей, и больше я цветов ей не «делала». Это было благородно с ее стороны, но, возможно, ей было вообще неприятно получать цветы, потому что, если бы она не была женой Лемешева, у нее бы не было поклонниц.

Мое положение было, конечно, двусмысленным. Я искренно любила Варзер, но так же искренно любила Лемешева и понимала, конечно, что, если бы Варзер не была женой Лемешева, я не обратила бы на нее внимания, хотя в разгар моей любви мне казалось, что она и прекрасна и талантлива и только злодеи у власти во МХАТе не допускают ее к большим ролям.

Один раз в филиале Большого театра на спектакле Лемешева (уже начался его роман с певицей Ириной Масленниковой[184]184
  Масленникова Ирина Ивановна (р. 1918) – певица, педагог.


[Закрыть]
, который привел к разводу с Варзер) я оказалась в партере перед Варзер. Я не только не повернулась к ней, чтобы поздороваться, что было бы естественно и вежливо и ни к чему не обязывало, но даже старалась не поворачивать голову, чтобы она меня не узнала (я – и на спектакле Лемешева!). Я была парализована смущением. Варзер пришла с подругой, с которой часто ходила по улицам и в театр. Я вслушивалась, конечно, но то ли они ничего не говорили, то ли я не могла расслышать их слова, но во время одного из появлений Лемешева на сцене Варзер сказала почти громко: «Старый дурак», – и я поняла, что эти слова были выражением любви.

В тот учебный год (43/44-й) я почти ничего не делала и мне было немного не по себе (чтение дома – мое естественное состояние – я не считала делом). Весной 43-го года я получила аттестат с отличием об окончании средней школы и осенью стала поступать на филологический факультет университета, на романо-германское отделение. Но декан Гудзий[185]185
  Гудзий Николай Каллиникович (1887–1965) – историк литературы, профессор Московского университета.


[Закрыть]
вызвал меня к себе, как год назад Базилевич (я – дочь Розалии Осиповны). Он уговорил меня поступить на восточное отделение, и я по бесхарактерности согласилась. Но занятия были во вторую смену, а Лемешев пел в «Снегурочке» в только что открывшемся Большом театре. И я не стала ходить в университет.

Так любовь изменяет жизнь.

Я боялась трудфронта, как огня, потому что чувствовала, что мне там несдобровать. В старой школе во время одного из медицинских осмотров врач сказала: «Практически здоровая девочка». Серьезных болезней, которые сами по себе привели бы меня к ранней смерти, в моем организме действительно не было.

Как-то Городецкие сказали мне, что на Пресне можно купить без карточек суфле. Так называлась тогда беловатая и сладковатая жидкость, разной стоимости и, соответственно, разного качества; из чего она делалась, осталось для меня тайной. Было жарко, в очереди мне сделалось дурно, я стала терять сознание и была вынуждена сесть на ступеньки какого-то крыльца; через некоторое время это состояние у меня прошло. В другой раз я шла, тоже летом, по Арбатской площади, и у меня начался звон в ушах и стало темнеть в глазах. Я добрела до сберкассы и посидела на стуле, пока это не прошло. Когда я училась в школе зимой 42/43-го года, нас послали чистить снег на тротуаре около школы. Мне всегда нравилось смотреть на дворников, как они фанерными лопатами – квадратными совками с длинной ручкой – отгребают и потом подхватывают белый снег аппетитными кусками и бросают его с совка на сугроб или на грузовик. Тут у меня в руках был такой совок, но снег оказался так тяжел, что мне и на пол метра от земли поднять этот совок было трудно. А перекинуть снег через прутья ограды с тротуара во двор я и вовсе не могла и вообще быстро выдохлась. Все девочки оказались сильнее меня. Через два года в университете мне нужно было для зачета открыть затвор винтовки, и я не смогла из-за слабости рук, так что не могла бы «защищать родину с оружием в руках».

Толку от моей работы на трудфронте было бы мало, а погибнуть на лесоповале было легче легкого. Но мне стало стыдно уже осенью 41-го года, когда я не поехала рыть окопы, я чувствовала себя виноватой в том, что ничего не делаю для победы, виноватой перед всеми, кто не уклоняется и не хитрит. Надо сказать, что ни одна из знакомых мне девочек на трудфронте не была. Но их оберегали родители, а я сама была вынуждена изворачиваться – это как-то усугубляло мою вину. Мы с Люкой записывались на подготовительные курсы (тогда их было много при разных институтах), платили вступительный взнос, после чего можно было взять справку, что мы там учимся, а учиться мы и не начинали. Справка отдавалась в домоуправление Анне Николаевне.

Так и осталась, вместе с благодарностью, моя вина перед солдатами, особенно перед молодыми, «не вкусившими меда», перед несчастными простыми «ваньками» и перед интеллигентными мальчиками, перед всеми, усыпавшими своими костями, удобрившими своими сгнившими телами пространство страны.

Мне казалось, что чем больше у меня будет знакомых и чем разнообразнее они будут, тем интереснее станет жизнь. Дошло до того, что кто-то привел ко мне лемешевскую поклонницу Нинку Пикантную (все знаменитости имели прозвища: Валька Буратино, Надька Демон и т. п.), о которой говорили, что она сидела в тюрьме. Она разглагольствовала, хвалясь, и было это мне противно, а после ее ухода пропали хлебные талоны, к счастью, на день или два – был конец декады или месяца.

Дело в том, что у меня начался романтический период Sturm und Drang[186]186
  бури и натиска (нем.).


[Закрыть]
(об этом названии[187]187
  «Буря и натиск» – литературное движение в Германии, возникшее в 1770-х гг. и выразившее недовольство феодальными порядками и стремление к социальному и культурному обновлению.


[Закрыть]
я услышала от практикантов ИФЛИ в школе), я в это состояние ввела себя отчасти намеренно. Девиз: не стесняться в чувствах, и я, в большой мере искусственно, старалась проявлять эту страстность. Как и у мамы, у меня было заложено бешенство в характере, оно проявлялось неожиданно, если мы были доведены до крайности, но в то время я сознательно его культивировала.

Осенью из эвакуации приехала Золя. Отец привез ее, поставил хорошую, солидную печку в их комнате, оставил ей продукты и уехал обратно в Свердловск. У Золи было два аттестата с отличием, дающих право поступать в институт без экзаменов: один был получен честным образом (у Золи была замечательная память, и она очень хорошо училась), другой куплен – эти аттестаты, в которые нужно было вписать только фамилию, продавались на рынке или по знакомству по 500 рублей штука, и у Люки был тоже такой аттестат, а она кончила 8 классов с переэкзаменовкой. Отец среди других продуктов оставил Золе «американскую тушенку» – консервы из жирной свинины, тогда предмет и предел желаний многих. Одну банку Золя, поддавшись моим уговорам, продала мне за 250 рублей в кредит (возможно, она не потребовала с меня денег, это я настояла на продаже). Я никак не могла расплатиться с ней и отдала этот долг только через несколько лет, когда Золя начала курить тайком от родителей: я ей давала деньги на папиросы и так мало-помалу расплатилась. Когда Золя приехала, она зашла ко мне, у меня сидели Нонна и Тося. Нонна сказала: «Золя красивая, но Таня как-то милей». У Золи в эвакуации, в Свердловске, было театральное увлечение, туда эвакуировался Театр Красной армии, Золя стала обожать актрису Добржанскую[188]188
  Добржанская Любовь Ивановна (1908–1980) – актриса, народная артистка СССР (1965).


[Закрыть]
и раз тридцать смотрела «Давным-давно»[189]189
  «Давным-давно» (1941) – историко-героическая комедия А. К. Гладкова.


[Закрыть]
, комедию с пением и переодеванием, но у нее был также роман с сыном хозяев дома, у которых они снимали квартиру. Этот мальчик погиб потом на фронте. Он писал Золе в Москву письма, и она из них нам читала: «Ты пишешь, что у тебя есть подруга Таня, веселая и хорошенькая…» Я не попадала в этот круг.

Дядя Ма вернулся домой, когда война еще не кончилась. В его комнате мы ничего не испортили, лишь на столе не было прежнего порядка. Стол у дяди Ма был письменный, другого не было. Комната дяди Ма имела более старинный вид, чем наши, хотя комод с ящиками, на котором стояло овальное зеркало, и черная, такая же, как мамина, металлическая кровать не соответствовали кабинетной обстановке. Дядя Ма ходил в шинели и пилотке, на ногах были обмотки и солдатские башмаки. Он имел солдатский, неухоженный вид. Один раз я была в бакалее у Никитских ворот и увидела дядю Ма. Навстречу ему шла простая баба, только что получившая хлеб, она держала его в руках, много хлеба, не по одной карточке, и он сказал ей ласково, почти умиленно: «Вкусный хлебушек?!» Баба не удостоила его ответом, а мне стало очень его жаль. Он меня не видел.

Плох тот солдат, который не мечтает стать фельдмаршалом.

Наташа Панкратова принадлежала к кругу самых приближенных поклонниц Лемешева. Ее отличало от всех остальных писание стихов. Они были посвящены Лемешеву, разумеется. Я их тоже переписала себе зимой в 41–42-м годах, притом обманув Марию Федоровну: сказала, что это стихи Блока, для школы, и прочитала ей вслух стихотворение, единственное, по которому нельзя было догадаться, о ком речь: «Синеглазый король умирал, его царственный взор угасал…» Для меня-то все равно король был Лемешев, и это стихотворение казалось мне лучше других отсутствием непосредственного обращения к Лемешеву (много позже я узнала, что это был парафраз стихотворения Ахматовой, о которой я тогда и не слыхивала). Лемешев знал, что Наташа пишет стихи (очевидно, она дарила ему их), и однажды, будучи пьян и один дома, позвал ее и произвел с ней то, о чем все мы мечтали. Это было только один раз и вызвало у Наташи целый цикл стихов, которые были переписаны мной и множество раз перечитаны:

 
Ведь мы с тобой целовались,
Задернув темные шторы,
И ласковыми казались
Наши тревожные взоры.
 
 
Мы это помним,
Но встречи не ищем новой,
Мы будем чужими до гроба
В этой жизни суровой.
 

У Золи был костюм, купленный за 2400 рублей в коммерческом магазине. Эти магазины открылись ранней весной 43-го года. В день открытия в Елисеевский магазин стояла длинная очередь по всему переулку до Дмитровки, но двигалась она очень быстро, потому что большинство людей ничего не покупало, а только смотрело. И было на что! Будто нет войны, нет черного хлеба, в котором кусками попадается картошка, нет яичного порошка вместо мяса, а все как до войны, только цены другие.

Я тоже стояла в очереди. Я теперь сама ходила в Опеку, брала разрешение на снятие денег. Сначала с пяти книжек, потом одна из них кончилась, потом вторая и т. д. Но как-то в сберкассе мне сказали, что мне уже не нужно брать разрешение, и я тут, конечно, быстренько все подобрала, что оставалось. Утром, как я уже говорила, я съедала пайковый хлеб, а для обеда мне нужны были деньги, чтобы купить килограмм картошки, которую я «жарила» без масла на сковороде, налив туда воды и прикрыв крышкой (я стала предпочитать килограмм картошки 500 граммам черного хлеба). Когда открыли Елисеевский, я как раз получила какие-то деньги и стала одним из малочисленных покупателей. Мне, как настоящему голодающему, хотелось только хлеба, я не знала, что для достижения состояния сытости нужно есть мясо и масло. Еще – это была моя особенность – у меня была непомерная потребность в сладком. Поэтому я не помню цены (исключение – сливочное масло, 700 рублей килограмм). А я купила две французские («городские») булки (булка – 35 рублей) и четыре пирожных (пирожное – 50 рублей). Я истратила, таким образом, 270 рублей и все купленное съела в один присест – на эти деньги я могла бы кормиться картошкой, которая стоила тогда рублей 50–60 килограмм, несколько дней. Я покупала на улице мороженое. Его покупали многие и ели на улице и летом и зимой. Пачка сливочного мороженого без вафель (другого тогда не было) стоила 35 рублей. Продавщицы придумали разрезать пачку бритвой или острым ножом пополам и на четверти. Четверть стоила 8 рублей 75 копеек. Я выбегала из дому к продавщице у Никитских ворот, у нее никогда не бывало мелочи для сдачи, и я махала рукой, шут с ней, я была щедрой.

Мое выходное синее платье разорвалось на животе, и немудрено: его сшили, когда мне было 14 лет (а теперь – 17), причем в это платье – без «молнии» – с самого начала было очень трудно влезать. Тут как раз заехала ко мне, то есть к Марии Федоровне, но Мария Федоровна уже умерла, ее знакомая по фамилии Григорьева. Не помню, была ли она дворянкой или нет. Во всяком случае, «при советской власти», как говорила Мария Федоровна, она шила. Григорьева жила с большой семьей недалеко от Москвы, в одноэтажном деревянном подмосковном доме. Очень давно мы с Марией Федоровной (и с нами Таня Березина) ездили к ним весной и обедали у них. За столом сидело много народу, взрослых и детей. Григорьева взялась поправить дело с платьем. Она его увезла и приехала с готовым: сделала из того же материала что-то вроде шнуровки на животе, платье стало легко надевать, и вид был вполне приличный. Я сказала, что, когда буду при деньгах, привезу ей что-нибудь – она ничего не хотела с меня брать. Я положилась на воспоминание о старой поездке – когда она спросила, помню ли я адрес, я уверенно ответила, что помню, и не стала ничего записывать. Но я ездила к ней летом, а теперь была зима, – морозный и ясный день, как некогда в Немчиновке, все было бело, снег лежал на крышах домов, на дорогах, заваливал сады и палисадники. Из труб многих домов шел дым. Не знаю, помогло ли бы мне название улицы и номер дома, – никого на улицах не было. Я ходила и так и эдак – зимой все выглядело одинаково, и я не узнавала ни улиц, ни домов. А у меня было искушение, и сильное: чтобы расплатиться за платье, я купила у Елисеева две французские булки. Эти булки лежали у меня в сумке, и в холодном, чистом, загородном воздухе они очень явно пахли запахом белого хлеба, и мой желудок жаждал их. Из-за этого запаха (и я, к тому же, замерзла) я искала дом не так долго, как надо бы. Что-то во мне радовалось, что я его не нашла. Я вернулась на станцию и, пока ждала поезда, по кусочкам отламывала и съела булки, хотя мне было стыдно перед Григорьевой (я ее больше никогда не видела) и стыдно своей невоздержанности.

Даже обыкновенных отношений артистки с поклонницей у нас с Варзер не получилось – из-за меня. Я не только тогда, но долго после не умела разговаривать, вести беседу с людьми, которые не брали на себя инициативу в разговоре, и когда я говорила, я, подделываясь под банальность собеседников, произносила уж совсем скучнейшие банальности. К тому же при Варзер я совсем лишалась дара речи, я заранее придумывала, что ей скажу, и все равно ничего путного не вылезало из моего рта. Пруст считает, что любящий человек скучен для любимого, но нелюбящего, потому что любимый видит в любящем только себя, свое отражение. «Изумруд мой бриллиантовый» лесковской Грушеньки.

Если бы Варзер продолжала быть со мной ласковой, у меня не образовался бы постоянный фон страдания от отвергнутости, но Варзер опять приняла холодный тон, от которого мое существо съеживалось. Она никогда больше не говорила со мной ласково, и я думала, что ей неприятно, что я иду рядом с ней.

Почти все, с кем мне тогда приходилось иметь дело, обманывали, были грубы или холодны (а холодность я воспринимала как неприязнь). Было так мало случаев, когда кто-то отнесся ко мне по-человечески.

Я вздумала поступить в ГИТИС на театроведческое отделение, и когда пошла туда узнавать об условиях приема, я ждала, что уж там-то, куда идут девочки поступать на актерское отделение, меня будут третировать, как собаку. И вовсе нет: женщина в приемной комиссии с удивившей меня симпатией, как будто я никого не хуже, сказала мне, что надо представить отзыв о советской пьесе (отчего я не поступила в ГИТИС: о «Днях Турбиных» я не вспомнила, потому что они не казались мне советской пьесой, а больше ничего я не видела).

Позже, когда я училась на третьем курсе (после отмены карточек), в столовой недалеко от Библиотеки иностранной литературы, в переулке около Кропоткинской улицы, во дворе, я заказала одно второе, без первого. Обычно приходилось ждать, пока первое будет принесено и съедено (официанткам неудобно брать одновременно «супа» и вторые блюда), но, удивительное дело, подавальщица принесла мое второе вместе с тарелками супа и вопрошала: «У кого нет первого?» Я была просто тронута таким вниманием.

Вот что запомнилось.

Мои разговоры с Варзер были замечательно бессодержательны и бесцветны. Я деревенела, подходя к ней, мне хотелось убежать от ожидания боли и разочарования. Я не знала, что сказать, кроме: «Вы будете играть в «Пиквикском клубе»? А в «Анне Карениной»?» – «Да». «Нет». Варзер от себя ничего не говорила, могла идти молча. Кроме этого, «здравствуйте» и «до свидания». Но я старалась запомнить слово в слово эти диалоги. Я повторяла их девочкам, и Нонка посоветовала записывать их. Я начала с диалогов, к диалогам прибавилось выражение моих чувств – получился дневник. Но он предназначался для чтения посторонними – я давала читать его девочкам, чтобы они восхищались моими бурными чувствами. Но бурные чувства нашли себе и другой выход. Я догадалась или узнала, что никакой подруги – любовницы Лемешева у Нонки нет. Это вранье привело меня в ярость. Когда Нонка пришла ко мне, я закричала, что она все выдумала. Она никакого раскаяния не выразила, даже смущения было мало, и назвала меня ненормальной. Я приподняла стул, вроде чтобы ее ударить, двинула стулом в ее сторону, но не ударила (ведь я действовала сознательно). Она ушла, оскорбленная, мы долго не виделись, потом помирились – Нонка сделала первый шаг.

Березины – Таня, Владимир Михайлович, тетя Саша – не уезжали в эвакуацию. Через несколько месяцев после начала войны Олег со своей частью был проездом в Москве, и Березины ездили повидаться с ним. Он был болезненный мальчик, и его мучила боль в стертых ногах, кроме того, он был в плохом моральном состоянии – их отправляли на фронт, а у них была одна винтовка на несколько человек. Он чувствовал себя обреченным. Весной или летом 43-го года я как раз уходила из дома, а Владимир Михайлович в передней поднял с пола (у нас была щель в двери для почты, а ящика не было, и все падало на пол) письмо. И когда я пошла по тротуару, я услышала вой из открытого окна Березиных. Это выл Владимир Михайлович, он узнал, что сын убит. Когда зимой 44/45-го года я жила у Тани, я наткнулась на брошенный листок со стихами: «Я слышу хруст костей под танком и слышу возглас твой последний: Папа!» Владимир Михайлович не оправился после этой смерти.

Когда умерла Мария Федоровна, я стала каждый день приходить к Городецким. Я бывала у них и при Марии Федоровне, и ей это не нравилось, она ревновала или просто была недовольна появлением чуждых ей веяний в моей жизни. Она даже пыталась восстановить меня против Люки низменным приемом, не понимая моего «джентльменства» (она сказала мне: «Люка говорит, что Таня играет на рояле лучше тебя»). Мне могло быть больно от ее слов, но я следовала поговорке: «Насильно мил не будешь». Городецкие не были в таком бедственном положении, как я. Наталья Александровна в начале войны, а может быть, и раньше, запаслась хозяйственным мылом, а может быть, и чем-нибудь еще, а ее сестра, Люкина тетка Зина, перестала во время войны преподавать литературу в школе и работала кассиршей в рабочей столовой. Она каждый вечер приносила из столовой в одном бидоне суп и в другом второе. И меня они подкармливали, давали мне всегда суп, тогдашний столовский суп. О втором мечтать не приходилось, оно им самим было нужно. А суп я ждала и получала. Как мне хотелось, чтобы он не был жидким. Кроме супа, у Городецких было относительно тепло: эта сторона дома находилась над котельной, и вода, пусть не очень горячая, не успевала остыть. В их квартире никто не ставил железных печек с трубой, выходящей в окно. Обычно Люка заходила ко мне, а потом мы с ней шли к ним, как раз к тому времени, когда тетя возвращалась из столовой. Я сама не замечала этого, Люка мне сказала: перед тем, как идти через площадку к ним, я каждый раз говорила: «Который сейчас час?» (чтобы скрыть, что голод притягивал меня к супу?).

К Городецким я ходила не только из-за еды и тепла. У них было радио (репродуктор – черная тарелка), и я слушала концерты мастеров искусств. Кроме того, мы вели интересные театральные и другие разговоры, в которых участвовали заходившие к Люке подруги, ее тетка Зина и особенно ее мать Наталья Александровна, обладавшая особым складом ума, при котором все, что говорится, получает привкус оригинальности, и это доставляло мне удовольствие.

Я встретила на улице Лену Лаврову. Лена приходилась родственницей Алле Тарасовой[190]190
  Тарасова Алла Константиновна (1898–1973) – актриса МХАТа с 1924 г., народная артистка СССР (1937).


[Закрыть]
и пообещала мне контрамарки. Она жила в Мерзляковском переулке, близко от нашей старой школы, и я зашла к ней. Я нашла там военное запустение, полутьму, грязноватость. У них было две комнаты. В задней лежал Ленин отец, прикрытый неярким одеялом, а сверху пальто, у него было воспаление легких. Он ничего не говорил, по-видимому, спал. Лена воспользовалась тем, что я пришла, и попросила меня посидеть, пока она сходит в аптеку. Я осталась одна в темнеющей комнате и, наверно, погрузилась в свои мечтания. Было очень тихо, и я слышала, как отец Лены хрипло дышал. Потом стало еще тише, я не слышала больше шум дыхания. Я не поняла, отчего это. Но тут вернулась Лена. Она вошла во вторую комнату и вдруг закричала: «Он умер, умер!» Мне стало страшно, и я малодушно ушла, попрощавшись с Леной и не предложив ей свою помощь.

Больше всего мне хотелось поговорить с Варзер о Лемешеве, но я должна была скрывать от нее мою любовь к нему, она усомнилась бы в искренности моей любви к ней. Один раз она мне сказала: «Зачем вы за мной ходите, взяли бы молодого человека и ходили с ним». Я ничего не смогла ответить, а ведь единственный «молодой человек», с которым мне интереснее было бы ходить, чем с ней, был ее знаменитый муж. Любовь же к Варзер обернулась для меня страданием, о котором я никогда потом не забывала. Я была простодушна и беззащитна. Так получалось, что после страдания от смерти мамы я перешла к страданию от неразделенной любви, а за ним образовывалось (назревавшее с самого начала) еще более грозное, уничтожающее меня страдание. Я поджидала Варзер, шла некоторое время рядом с ней, звонила ей, спрашивала, будет ли она играть тогда-то и то-то. Но я также часто звонила и молчала – «слушала голос» ее, очень редко – его («сам подошел!»). (Узнать телефон Лемешева было не так-то просто: его не было в телефонной книге и справочная его не давала.) Ее голос бывал иногда груб. Конечно, не я одна им звонила и молчала, кое-кто не молчал, а говорил гадости, и ответная брань была того же рода, но молчат оттого, что хотят услышать хоть на мгновение голос… Так со мной было, по крайней мере. Тем не менее в середине моего знакомства с Варзер я решила проверить, как она ко мне относится, и подучила Люку позвонить ей, говорить от моего имени и сказать ей какие-нибудь гадости, но не ругаться нехорошими словами, что Люка и сделала, она любила такие дела. На ругань в ее адрес Варзер ответила руганью в мой, ни на мгновение не усомнившись в том, что это я набросилась на нее. На следующий день я подошла к ней. Она спросила, звонила ли я ей, я разыграла удивление, не знаю, заподозрила ли она что-нибудь, но инцидент был исчерпан.

Нет. Это было бы полбеды, но что меня ранило и никогда не забылось: злобно отвечая, она меня назвала «урод старый». Я не могла рассердиться на нее, у меня не было чувства, что она меня оскорбляет незаслуженно, я только согнулась от боли и до конца никогда не расправилась.

В это время появились красивые наряды, американские в основном. Тоськина мать старалась наряжать Тоську: у нее появилось платье из американской ткани яркой расцветки, каких у нас не бывало. Клава стала носить клетчатое платьице – плод американской помощи (я не понимала, что платье ношеное). А у меня ничего не было…

По Тане не было видно, чтобы она очень горевала по брату. Она взрослела и расцветала, и ее интересы были сосредоточены на ней самой. Одно время она работала, чтобы получать рабочую карточку, вязала кофты в какой-то артели. Она веселила и развлекала работавших вместе с ней женщин: Таня умела, откинувшись на стуле, надувать живот. Она и дома показывала, дурачась, этот номер. Мне уже начало нравиться, как она дурачится, говорит грубым голосом, потому что так не была заметна разница между нами – так мне казалось. Один раз мы с Таней были в магазине, где получал по карточкам Владимир Михайлович, который стал кандидатом наук. Это был тот же магазин для научных работников, где мы покупали по карточкам в 30-е годы. Мы подошли к прилавку, и Таня что-то сказала грубым голосом. Мужчина, стоявший рядом в очереди, заметил, что нехорошо быть такой грубой. «А вам особенно», – сказал он Тане. После этого она стала следить за своим голосом и говорила, как маленькая девочка. Таня совсем не разделяла моих театральных увлечений, иногда посмеивалась надо мной без снисхождения и понимания. Ей, по собственной инициативе, никогда не хотелось что-то увидеть, услышать или прочесть. У нее была белая кофточка, и она говорила: «В этой кофточке мужчины принимают меня за проститутку».

Каждый раз, когда я звонила Варзер или подходила к ней, мне нужно было преодолевать желание не звонить и не подходить, потому что, несмотря на нудность и ничтожность разговора, это общение приносило мне очень большое мучение. Не знаю почему, может быть, я просто ей надоела, она была раздражена и сказала: «Не подходите больше ко мне». Я шла домой по длинному Леонтьевскому переулку, и мне хотелось покончить с собой, это был, кажется, единственный раз в жизни, когда мне этого хотелось конкретно – под трамвай, чтобы не страдать, чтобы не было больше этой внутренней боли. (У меня потом много раз бывало, что мне хотелось не существовать, но чтобы это произошло само собой, без каких-либо действий с моей стороны.)

Потом я снова стала «подходить» к Варзер, и она больше не гнала меня от себя, но душевного удовлетворения я от общения с ней не получала.

У меня началась «картофельная», или «крахмальная», болезнь от питания преимущественно картошкой, на теле и на лице образовались красные корки. Я ничем не лечилась, и болезнь прошла сама собой, но все это время я не общалась с Варзер и чувствовала одновременно неудовлетворенность и облегчение. Мне-то все казалось, что Варзер не отвечает мне любовью, потому что не понимает, как я ее люблю, – старинное заблуждение любящих. Тут Лемешев влюбился в только что появившуюся в Москве молодую певицу с Украины Ирину Масленникову. Жалость к Варзер сначала усилила мою любовь к ней. Но у нее в это время появились новые поклонницы (не из лемешевских как будто). Они были не такие, как я, не робели, смело подходили и разговаривали с ней. И я оказывалась в стороне с моей любовью. Раз мне позвонила Тоська и сказала, что Варзер говорила про меня своим поклонницам. Тоська заохала, что боится сказать мне, что она говорила. Но я настояла. Вот что сказала Варзер: «Она так любит меня, что даже противно». У меня было двойное чувство: я и радовалась, что Варзер знает о моей любви, и страдала от своей обреченности на то, чтобы быть «противной». Но Тоське я сказала только о радости: как хорошо, что Варзер знает, что я ее люблю. Тоська пыталась обратить мое внимание на «противность», ахая, жалея меня, а может быть, ожидая моего возмущения или надлома, но я твердила свое.

Если бы мне не было уже известно о «противоестественных» видах любви (Нонка любила распространяться на эту тему), я бы считала свою любовь к Варзер совершенно обыкновенной: почему нельзя любить кого-то так, что жить без него не можешь? Я никак не связывала эту любовь с чувственным наслаждением, ничего, кроме руки для поцелуя, выражающего феодальную преданность, мне не было нужно от Варзер, а если бы она предприняла что-нибудь, я бежала бы от нее. Наверно, права была Нонка, когда сказала (я это записала в дневнике): «Тебе нужна мать».

Эта любовь была поражением. И это надломило меня навсегда: я потеряла уверенность в себе.

Золя поступила в Менделеевский институт, но ей там не понравилось, и она стала учиться на курсах французского языка. Я поступила туда же и некоторое время занималась, а Золя училась усердно весь год. Мне не нравился французский язык, мне казалось, что язык без суффиксов совсем не выразителен, не то в русском: дом, домик, домишка, домище и т. д., да и в немецком тоже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю