355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 20)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)

Я плохо запоминаю лица и во второй раз сосредоточила свое внимание и восхищение на самом юном, мучаясь сомнением, она ли это. В третий раз была она – что-то во мне возрадовалось. Дома я, посоветовавшись с Марией Федоровной, сочинила письмо в цирк. Я написала, что хочу с ней познакомиться, и указала наш номер телефона, а на конверте после адреса указала: «Девочке – участнице мотогонок». Я стала дергаться и замирать при каждом телефонном звонке, но никто мне не позвонил. А что бы я стала делать с этой девочкой-циркачкой? Я бы не сумела с ней разговаривать, мне нужно было только увидеть ее и сравнить с тем, что я воображаю о ней, – вот что было необходимо для моей любви.

Это около меня всегда ходило. Предметом моих влюбленностей бывали существа одного со мной пола и, в молодости, пары – мужчина и женщина, обязательно связанные в моем представлении взаимной счастливой и верной любовью. Но мне неприятно чужое тело, женское в особенности, тело меня отталкивает, я не поддаюсь его влиянию, меня пленяли только красивые юноши-эфебы, гермесы, нарциссы, гиацинты, антинои, такие, в каких влюблялся автор стихов в найденной летом книжке. Я, как все (мне так хотелось не отличаться от всех, чтобы они не выталкивали меня), посмеивалась над педерастами, грубо и бестактно. И, начав читать Пруста, не переставала посмеиваться, пока меня не пристыдили. «Любовь у всех любовь», – сказали мне. И я как-то переменилась: между мужчинами мне стало это казаться простительно. Причина тут отчасти в вероятности обидного отказа при признании в любви. А к мысли о том же между женщинами мне, наоборот, трудно было привыкнуть. Эта любовь до последнего времени отвращала меня. Для меня она невозможна, даже если бы не было неприязни к чужому телу, невозможна из-за гордости, из-за того, что это было бы линией наименьшего сопротивления – поражением.

Тем временем маме не становилось лучше, и девочка из мотогонок утратила для меня реальность. От этого циркового эпизода осталось воспоминание об особом, радостном, но мучающем невыполнимостью возбуждении, о жажде, которую невозможно утолить, о неудаче, наконец, и это было печальным предзнаменованием.

Мама не выздоравливала, она чувствовала себя хуже, чем сразу после операции. Она начала было ходить на работу, но скоро перестала, хотя дома, как обычно, работала. Была уже зима, когда мы с ней ходили гулять, но мама не надевала свою шубу, которую носила зимой до болезни: шуба стала для нее слишком тяжела. Ей сшили короткое пальто без ватной подкладки, а чтобы не было в нем холодно, мы все вместе (мама, Мария Федоровна и я) пошли в магазин в низком, двухэтажном старомосковском доме на углу Петровки и Кузнецкого Моста и купили там горжетку – чернобурую лису. Продавщица выкладывала на прилавок одну лису за другой и гладила мех рукой. Лиса была толстая, пушистая, очень серебристая, с мордой, лапами и хвостом; она стоила 1800 тогдашних рублей (после маминой смерти ее сразу продали). Была там же куплена лиса для Марии Федоровны, чтобы заменить ее старую, очень вытертую, облезлую горжетку. Лиса тоже была черная, но не серебрилась и стоила раза в три-четыре дешевле маминой – это была крашеная рыжая лиса. Мне было радостно ходить за покупками с мамой и Марией Федоровной, радовали и сами покупки: наличие у нас денег убавляло страх перед «черным днем». Но маму ничто не устраивало. Ей стало холодно спать под ее старым шерстяным одеялом. Купили стеганое, шелковое, красное, но маме оно казалось тяжелым, и Мария Федоровна дала ей свое старинное легкое пуховое.

Мама не набиралась сил; у нее был противный вкус во рту. Ей рекомендовали пить соки: яблочный и особенно виноградный. Мы стали покупать соки – раньше это нам не приходило в голову, – и мне очень понравился сладкий виноградный, но маме он не помогал. Я ждала выздоровления мамы, но чувствовала на душе постоянную тяжесть.

У мамы было после операции еще огорчение. Ее выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, но ее кандидатура не прошла, чего и следовало ожидать моей ученой, но беспартийной маме. Из женщин прошла, если я не ошибаюсь, Панкратова[141]141
  Панкратова Анна Михайловна (1897–1957) – историк, член-корреспондент АН СССР (1939), академик АН СССР (1953).


[Закрыть]
, создательница, среди прочего, учебника истории СССР для 4-го класса. Мама была расстроена, несмотря на то что, как всегда в подобных случаях, махнула на это рукой. Может быть, она думала и о материальном положении, об облегчении жизни, которое принесло бы это избрание, о своей усталости, о болезни, о моем будущем (в это время или немного ранее было запрещено «совместительство», что сильно ударило по заработкам мамы).

А я той зимой прочла «Войну и мир». У нас не было первого тома, и я взяла его в школьной библиотеке. Я хотела и следующий взять там же, потому что думала, что в дореволюционном издании нет перевода с французского, но Мария Федоровна сказала, что перевод есть (я не знала, что он сделан самим Толстым), и я стала читать наши книги с желтоватой хрустящей бумагой. Я намеревалась прочитать все, но, к своему удивлению, не одолела рассуждений Эпилога, хотя Мария Федоровна предупредила: «Этого никто не читает». Но я решила прочесть все, ан нет, не все можешь, что хочешь.

В детских книгах персонажи делились на хороших и плохих, и меня в высшей степени удивило, что Наташа, которой так явно принадлежат симпатии автора, подслушивает у дверей, – мой джентльменский кодекс требовал подавления таких гадких побуждений. Я ломала себе голову над болезнью Элен (я произносила про себя Элен). Я невольно искала в книгах соответствия собственным чувствам или приспосабливала свои чувства к чувствам персонажей, первое доставляло мне особое удовольствие, но детские книги требовали обычно второго. У Толстого я нашла первое и скоро проверила на себе правдивость двух его описаний восприятия смерти. И никогда еще у меня не было от книги такого ощущения выхода на свет божий. Но вхождение в мир литературы было еще впереди, пока я еще «любила читать» (на вопрос: «Что ты больше всего любишь делать?» – я отвечала: «Читать»).

Мама все реже выходила на улицу и дома тихо сидела в столовой.

Как-то, когда в квартире почти никого не было, Зебр, как это часто бывало, громко и регулярно, через равные промежутки времени стал кричать от скуки или тоски: «Ар-няу! Ар-няу! Ар-няу!» Он мог так кричать целые дни. Вдруг мама вышла из комнаты, прошла по коридору, открыла дверь комнаты дяди Ю и закричала срывающимся голосом, топая ногой: «Замолчи! Замолчи!» Я вышла в коридор и сказала с упреком: «Мама, ну зачем ты так на него!» «Кот не виноват ни в чем, зачем на него кричать», – думала я. Мама ничего не ответила и ушла в комнату. Наверно, ей еще тяжелее стало. Видимо, для нее равномерный, унылый крик кота звучал как звон похоронного колокола, а я своим непониманием усугубила ее одиночество в болезни. Не могу простить себе. Это, кажется, единственное, в чем я сознательно виновата перед ней. Почему она не упрекнула меня? Кротость, любовь или отчаяние заставили ее смирить себя или она презирала меня за то, что я ничего не понимаю? Для нее я была безнадежно ребенком, и она скрывала от меня то, что должно было разрушить мой мир. Меня гложет теперь мысль, что мама страдала и умирала, а я была так упрямо глупа.

«Она ведь все понимала», – много раз потом говорила Мария Федоровна, да и другие тоже. Но говорили и о том, что мама не сделала никаких распоряжений, ни о чем не позаботилась: «Наверно, надеялась».

Я думаю, что мама так же не любила смерть, как я. Как ее мягкость, которую я так любила, противостояла мысли о смерти? Может быть, она думала только об одном: «Буду ли я жива?», и загадывала, как когда раскладывала пасьянс. «Не может быть, чтобы это случилось теперь со мной», – ведь она не была старой.

Врачи ничего не сказали моим домашним, и они не теряли надежду. Но под Новый год мама послала Наталью Евтихиевну отнести торт хирургу Сапожкову, и, стоя у него в передней, Наталья Евтихиевна слышала, как он сказал жене: «Зачем она это делает, ведь она вся в раке». Наталья Евтихиевна рассказала это уже после смерти мамы.

Врачи неожиданно обнаружили у мамы послеродовую (!) грыжу (я слышала, как мама, удивляясь и как будто с насмешкой говорила об этом кому-то по телефону) и в середине февраля снова положили в Пироговскую клинику на операцию. Она пробыла там с 17 февраля до 3 марта, и к ней никого не пускали из-за карантина (только ли из-за него?). Меня не удивляло несоответствие того, что мама была одна в палате, как тяжелобольная, и легкой операции, которая делалась под местным наркозом. Я стала расспрашивать маму, как проходила операция, – ведь как это интересно наблюдать, не чувствуя боли, за операцией на тебе самой, но мама коротко сказала, что все не так, как мне представляется.

Мы с Марией Федоровной видели маму только издали в окне, когда ее перевели в общую палату и она стала вставать. Палата находилась на первом этаже, но близко нельзя было подойти из-за снега в палисаднике, и я плохо разглядела мамино лицо.

Наверно, мама надеялась. Она написала нам тогда: «Я поправляюсь хорошо, только еще слаба. Жду с нетерпением, когда смогу вставать и ходить, – пока слабость большая. Женя могла бы писать побольше».

Да, читая «Войну и мир», я думала: «Это про меня, я тоже не умею передать в письмах то, что, мне казалось, можно выразить «голосом, улыбкой, взглядом»». Зачем письма, если знаешь, что тебя любят и любишь сама?

Мои записки в больницу в этот раз противны своей веселостью, шутливыми фразами, смешными прозвищами, которые я давала маме. Наверно, мне хотелось передать ей свою бодрость, развеселить ее и заклясть собственные страх и отчаяние, которые я не сознавала тогда. Через много лет это у меня повторилось и я осознала, что шутовской тон был действительно выражением отчаяния. Не знаю, поняла ли это мама. Я стала писать маме по-немецки, желая доставить ей удовольствие (я считала, не без оснований, что она была недовольна моими домашними занятиями немецким языком).

Как-то у нас была большая стирка, стирала прачка Мешакина из Голицына. Мария Федоровна все время ходила в кухню и возвращалась в комнаты. Мы сидели за едой, и Мария Федоровна, придя из кухни, с какой-то несвойственной ей робостью сказала маме: «Прачка советует народное средство: съедать натощак кусочек сливочного масла». Мама вспылила и с раздражением и горечью сказала, что это ни к чему.

Мой школьный дневник мама подписала в последний раз 24 января. Потом, даже когда она была дома, дневник подписывала Мария Федоровна. Маме было уже не до моего ученья. Вернувшись домой после второй операции, она не выходила из комнаты и все время лежала. У мамы не было болей – в этом ее пощадила судьба (у нее была безболезненная форма рака печени), – только слабость, гадкие ощущения в желудке, и она худела с каждым днем. Когда я приходила поцеловать ее, меня пронзал до глубины, убивал во мне что-то особый, желтый с оранжевым оттенком цвет ее лица, хотя я никогда раньше не видела такого и не знала его значения. Видела ли она в зеркале этот странный, страшный цвет своего лица и тела? Могла ли она поверить, что ей становится все хуже? Когда я ее видела, меня мучило, потому что я не могла его понять, новое выражение ее лица: в нем не было обращенного вовне внимания и уже умерла радость жизни. Я только заходила поздороваться с ней, а если оставалась по какой-то причине в этой комнате, мама ничего не говорила мне, и я сидела тихо, как мышка. (А надо бы, надо бы заплакать, сказать, как я ее люблю, пожалеть ее откровенно, но этого я не умела, а мама, может быть, боялась этого как приговора?) Никто не бывал подолгу у нее, она, видимо, не хотела. В доме было печально, тяжесть давила на меня, и лучше не становилось, хотелось удержать хотя бы это, но оно продолжалось недолго – около двух недель.

Днем ли или с вечера у мамы началась кровавая рвота, которую нельзя было остановить, и на следующий день ее увезли в больницу. Я была дома, когда маму унесли на носилках. Была уже весна, 21 марта. Меня позвали попрощаться с мамой, она лежала еще в постели, я наклонилась к ней и поцеловала. Только теперь я поняла, что перед мамой смерть – мама была не только желта лицом, у нее был черный без блеска взгляд, в нем даже не было страдания, умирание в глазах было заметнее, чем в больном теле.

Маму унесли, я осталась одна в комнате. Что может делать тот, у кого нет возможности спасти или спастись? Колдовать или молиться. И я молилась: «Сделай так, чтобы мама была жива, не дай ей умереть». Постель мамы была раскрыта, рядом на полу стоял ночной горшок, в нем немного красноватой жидкости. Мама оставалась в сознании и до конца своей жизни старалась ничем нас не обременять. На белых краях горшка и на простынях виднелись красноватые пятна. Я впала в исступление, стоя на коленях, я целовала эти пятна и молилась. Мое чувство было искренним, но в то же время мне, наверно, хотелось показать небесам, как я люблю маму, я надеялась, что это поможет.

Вечером я легла спать и проспала до утра. Сама ли я проснулась? Мария Федоровна стояла около моей кровати, она сказала: «Мама умерла ночью». Что-то во мне изменилось, я не заплакала, а подумала, что теперь я взрослая и должна в доме заменить маму. Я сказала: «Нужно пойти в сберкассу и взять деньги» (по доверенности, пока она действительна). Я не хотела плакать, хотела держаться, но плакала весь день. Я раньше думала, что не смогу плакать на людях, но оказалось, что я не знала себя. Я плакала на улице, когда мы шли с Марией Федоровной на Арбатскую площадь в сберкассу.

Мария Федоровна сообщила мне, что, когда мама умирала, она сказала бывшей рядом Розалии Наумовне: «Скажите Марии Федоровне, чтобы она берегла Женю». Последние слова мамы были обо мне; она сохранила мои и Марии Федоровны записки ей в больницу не только после первой, но и после второй операции.

Я не знаю, начали ли в клинике делать маме еще одну операцию. Мария Федоровна как-то сказала: «Умерла под ножом». Так точные обстоятельства маминой смерти остались еще одной загадкой для меня.

В последующие дни взрослые занимались практическими делами, а меня, в первый раз в жизни, выставляли по утрам одну во двор. Там было пусто, снег уже подтаивал, он был грязный и на противоположной стороне двора, около помойки, образовал маленькую горку. Я скатывалась с этой горки на лыжах – утром снег был твердый после ночного мороза, – и это доставляло мне удовольствие.

Потом была гражданская панихида в Институте языка и мышления имени Марра на углу Волхонки и Пречистенского бульвара. Я плохо понимала, куда мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной приехали, но запомнила низенький зал. Мы приехали слишком рано и сидели втроем в маленькой комнате, рядом с залом. Я неудержимо плакала, и Наталья Евтихиевна начала говорить мне что-то в утешение. Как можно было меня утешать? Я мгновенно возненавидела ее и набросилась на нее чуть ли не с кулаками.

Открытый гроб стоял на столе в середине зала. Было много цветов, особенно мимозы – мне нравятся ее желтые шарики, но ее запах с того дня для меня – запах смерти. Говорили речи, Мария Федоровна потом одни выступления хвалила, другие – нет. Я все время плакала, никого не стесняясь, даже как-то радуясь, что все окружающее для меня ничто. В этих слезах было что-то освобождающее. Слезы текли по лицу, и я, кажется, даже не вытирала их.

Мамино лицо в гробу было видно мне в профиль. Она не совсем походила на себя живую: у нее был твердый, орлиный нос, какая-то важность в выражении, лицо желтовато-белое, а через лоб шел под кожей низенький валик (так как маму считали выдающимся ученым, ее мозг был взят для исследования, и мы гордились или должны были гордиться этим).

Я до конца осознала, что мама мертва, только когда все ушли из зала и остались только мы и по очереди подходили к гробу и целовали маму. Я тоже встала на какую-то скамейку и поцеловала ее. Я в первый раз видела близко умершего человека и в первый раз прикоснулась к мертвой плоти. Я знала, что мама будет холодная, но я ждала, что будет холодная, как с мороза, кожа, а это было другое, плотное, упругое, что-то менее высокое, чем живая плоть. Я почувствовала ужас перед этим, от которого шел чуть заметный сладковатый запах, соединявшийся с запахом мимоз, он задерживался в ноздрях и преследовал. Этот запах нельзя не узнать: когда во время войны умер Люкин отец и его не хоронили десять дней, этот запах с удесятеренной силой заполнил всю лестницу в нашем подъезде.

Общение с умершими требует привычки, и сейчас, если бы мне пришлось снова стоять перед мамой в гробу, я бы смотрела на ее руки, как они лежат, и целовала их.

Когда прощание кончилось, мы пошли к выходу. Я продолжала плакать, и меня нагнала Таня Березина, которая тоже была там со своим отцом. Она обняла меня рукой за шею и, ничего не говоря, поцеловала в мокрое лицо. Я никогда не целовалась с другими детьми, и от этого поцелуя у меня стало теплее на сердце.

Все поехали в крематорий, а мы с Марией Федоровной вернулись домой. Я бросилась на свою кровать и рыдала. Мария Федоровна резко прикрикнула на меня: «Перестань!» – и я постепенно стала сдерживать себя.

После гибели котенка я нарисовала его в альбоме и подписала: «Ушанчик». После смерти мамы я взяла маленький старинный блокнот и написала: «В ночь с 21-го на 22-е марта умерла моя мумочка. У-у-умерла». Повторением «у» мне хотелось передать что-то вроде музыкальной фразы, которой оборачивалось это слово.

В течение нескольких месяцев, последовавших за смертью мамы, я все пыталась понять, что случилось с ней, где она, куда скрылась, и меня мучило еще, что я не помню ее лицо и не вижу ее во сне (чего я ждала). Потом, когда умирали те, к кому я была равнодушна, а если любила, то не очень, особенно если я не видела их мертвыми, я ждала и не удивилась бы, если бы где-то на улице встретила их живыми. С мамой такого не было, я знала, что этого не может быть.

Благодаря хлопотам с маминой работы урну должны были замуровать в стену Новодевичьего кладбища. Еврейское кладбище в Дорогомилове было разрушено еще при жизни мамы. Мама не хотела заниматься могилой бабушки и дедушки (прах есть прах, считала она, да и сил у нее на это не было), но дядя Ма кремировал останки их отца и матери и потом поместил урну вместе с урной мамы (через 27 лет его урну поместили там же). Отверстие ниши было закрыто мраморной доской от старинного умывальника, на ней дядя Ма заказал вырезать надпись: «Профессор Розалия Осиповна Шор. 1896–1939».

Мы с Марией Федоровной поехали на кладбище через месяц после похорон, когда вставляли эту плиту. Мы приехали на кладбище из Театра имени Немировича-Данченко[142]142
  Музыкальный театр им. Вл. И. Немировича-Данченко был создан в 1919 г. как Музыкальная студия МХТ, в 1926 г. он получил это название, а в 1941 г. был объединен с Оперным театром им. К. С. Станиславского под названием Музыкальный театр им. К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко.


[Закрыть]
, где слушали оперу «Чио-Чио-сан»[143]143
  «Чио-Чио-сан» (1904) – опера Дж. Пуччини.


[Закрыть]
. Мария Федоровна сказала мне, что ее осуждают за то, что она ведет меня в театр, но она считает, что в этом нет ничего плохого. Я с ней была согласна: для меня театр и мое горе, которое меня ни на минуту не отпускало, были разными сферами, посещение театра не уменьшало боль, а боль не мешала восприятию искусства – и так у меня было и впоследствии.

Новодевичье кладбище, несмотря на гордость, которую я испытывала, что маму похоронили пусть в стене, но там, где не всем разрешается быть похороненными, было для меня хуже старого еврейского, куда мы с Марией Федоровной ездили раньше раз или два в год. То кладбище – зеленое, с большими деревьями, и могилы богатые и бедные, ухоженные и неухоженные, и есть уголки совсем заброшенные, куда никто не приходит, и есть только стершиеся следы смерти, и все это делает кладбище поэтичным и влекущим к созерцанию жизни и смерти. Ничего этого не было в Новодевичьем кладбище. «Суета сует и всяческая суета» – кто говорил это у нас дома, дядя Ма, Наталья Евтихиевна или мама? Суетой сует и было это кладбище – Марии Федоровне нравилось, что наше место в стене было напротив могилы Чехова и что тут же могилы старых актеров (Мария Федоровна не заменяла слово «актер» словом «артист») Художественного театра – для нее это имело значение.

Той же весной как-то мы были с Марией Федоровной одни в квартире, что случалось редко. Раздался звонок в парадную дверь, один – значит, к нам. Мария Федоровна сказала мне: «Пойди открой». Я побежала в переднюю и отодвинула толстую железную задвижку, которая издавала звонкий стук, – и в открывающуюся дверь ввалился незнакомый мужчина с красной, припухшей, налитой рожей с портфелем под мышкой. Что со мной сделалось! Я закричала отчаянно, дико, не контролируя своего голоса, закричала и затопала, потом ринулась по коридору к Марии Федоровне. Мария Федоровна с большим трудом выпроводила этого человека из квартиры: он спьяну считал, что пришел к себе домой. Через несколько дней Мария Федоровна сказала мне: «Когда ты закричала, я подумала, что мама вернулась».

Значит, у нее было чувство, что мама где-то есть.

Вот тогда бы и мне умереть. Это был второй подходящий момент. Первый – после смерти бабушки, когда мне было шесть лет, но тогда моя смерть стала бы ударом для мамы, теперь ее не было, а Марии Федоровне было семьдесят лет, и скоро склероз начнет разрушать ее чувства, я же уже испытала большую часть выделенного мне судьбой счастья.

Но мне совсем не хотелось умирать. В голову не приходило умереть вместо мамы (сумела ли бы я пожертвовать собой ради ее спасения?) или от горя. Напротив, я жаждала жизни. Мне хотелось жить и быть достойной мамы, и я решила заняться самообразованием. Когда разбирали мамины книги, мне попались учебники латыни и древнегреческого языка, и я решила выучить греческий язык, но в течение следующих месяцев печально удивила себя тем, что не смогла заставить себя одолеть даже алфавит.

У меня вдруг появилось желание ходить в школу, потому что мне стал нравиться мальчик на класс старше меня. Никто не должен был знать, что я влюбилась в мальчика и кто он. Он был смуглый, черноволосый, черноглазый и подвижный, но не все в нем мне нравилось: у него было несвойственное юности отсутствие гибкости в движениях и он носил штаны-гольф. Я не делала никаких попыток познакомиться с ним, и если бы пришлось с ним говорить, наверно, испытала бы убийственное смущение. Хотелось ли мне, чтобы он обратил на меня внимание? Пожалуй, мне больше хотелось, чтобы другие восхищались мной, а он бы видел их восхищение.

Я была сирота, и, наверно, те, кто был подобрее, жалели меня в моем сиротстве. Со времени последней болезни мамы все, что происходило во мне, имело фоном страдание. Но я не чувствовала себя сиротой, которую нужно жалеть, потому что я и тогда уже не считала смерть избавлением и жалела и всегда буду жалеть того, кто умер, а не тех, кто остался жить, и себя в их числе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю