355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 4)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

На Пионерскую мама привезла мне «Что такое хорошо и что такое плохо». Ко всякому печатному слову я относилась с благоговением. Я хотела полюбить и то, что было в этой книжке, и перечитывала ее, стараясь приспособиться к тональности, в которой она была написана, или приспособить ее к тональности собственных чувств. Не помогало: нарочитая грубость меня коробила и отвращала от книжки.

А в книге о Джерхане никакой грубости не было. Тут рассказывалось о караване – Мария Федоровна мне объяснила, что такое пустыня, караван, оазис, самум. Джерхан был прекрасный верблюд, который, неся самый большой вьюк, шел всегда впереди. Но в этот раз с ним что-то случилось, он стал отставать. Хозяин снял с него два тюка, но это не помогло. Он снял еще тюки, потом еще и еще – и все напрасно. Джерхан даже без груза плелся в хвосте каравана, а потом уже не мог идти. Хозяин поит его драгоценной в пустыне водой – Джерхан не пьет, он ложится, кладет голову на песок, и на глазах у него слезы. Хозяин тоже плачет. Не помню, умер ли верблюд сразу или караван был вынужден уйти, оставив его умирать, и как мне узнать, была ли книга хорошо или плохо написана? Там были и проза и стихи. Помню строку: «…умирал Джерхан».

Той же зимой после первого лета на Пионерской Мария Федоровна приобщила меня к публичным зрелищам. Сначала мы с ней были на детском утреннем концерте в Колонном зале (в «Дворянском собрании», говорила она). Были разные номера, в том числе лезгинка, которую, как мне сказала Мария Федоровна, танцевала в мужском кавказском костюме женщина по фамилии Кригер[14]14
  Кригер Викторина Владимировна (1893–1978) – балерина, с 1910 г. в труппе Большого театра, в 1929–1939 гг. – руководитель труппы Московского художественного балета.


[Закрыть]
. Мне стало неловко за эту женщину, было что-то в ней негармоничное, но сам по себе танец мне понравился. Гвоздем программы должен был быть Дуров с дрессированными животными[15]15
  Дуров Владимир Леонидович (1863–1934) – клоун-дрессировщик, заслуженный артист РСФСР.


[Закрыть]
, но его не было, вместо него вышла женщина, которая надсадным, неестественным голосом побуждала всех детей хлопать в ладоши и говорить хором: «Дедушка Дуров, пора начинать!» Зал хлопал и кричал долго – возмущенная Мария Федоровна сказала мне, что я могу перестать, и я так и не знаю, вышел ли Дуров или нет, были тюлени, толкавшие кончиком морды пестрый большой мяч, но чьи они были?

Второй концерт мы смотрели в театре «Мюзик-холл» в саду «Аквариум». На этот раз два номера произвели на меня сильнейшее впечатление. На сцену – мы сидели в середине бельэтажа и смотрели немного сверху – вынесли что-то вроде еще одной, совсем маленькой сцены, помещавшейся в синей бархатной коробке. На фоне этой синевы двигались миниатюрные, прелестно одетые в яркие, цветные платьица и костюмчики фигурки. Я видела Петрушку на первом концерте, и мне не понравились гротескные лица и грубые голоса. (У нас дома была кукла такого рода – обезьянка с печальной мордочкой в пестром платьице, мама надевала ее на руку и ее лапками обнимала и гладила мое лицо, а у меня начинался приступ нежности к этой игрушке и к маме.) Марионетки же были негротескны, изящны. Мария Федоровна объяснила мне, что они приводятся в движение нитями. Жаль, мне хотелось бы, чтобы они были совсем самостоятельны.

Программа кончалась большим представлением лилипутов, которые меня ошеломили и очаровали. Они-то были живыми людьми, существовал, значит, особый мир маленьких людей. Я следила за всеми их эволюциями, сделав особым предметом внимания самого маленького, самого молодого (с гладким лицом, там были и морщинистые) и самого пропорционального лилипутика.

Дело в том, что я мечтала об уменьшенном мире, о возможности существования уменьшенных миров.

В Москве иногда, но особенно на даче, после дождя, когда было сыро и Мария Федоровна не разрешала мне выходить из дома, мы пускали с балкона мыльные пузыри. Мария Федоровна делала пену в мыльнице, и мы с ней выдували пузыри из соломинок. Удачные пузыри уплывали по воздуху. Не всякие соломинки годились для выдувания пузырей. Мама привозила иногда соломинки от кофе глясе, они были хороши на вид, ровные, с широким отверстием, но многие из них не выпускали пузырей, и это было тем более обидно, что это были мамины соломинки.

Из хороших соломинок при благоприятных обстоятельствах выдувались из одной порции мыльной пены три пузыря, один за другим, и в каждом, в уменьшенном и несколько искаженном виде, отражался окружающий мир. Первый шар был серый с розовым отливом, и все в нем было серым и розовым. Второй был желтым с синим (мое любимое сочетание цветов), а третий, последний, самый эфемерный, – красный с зеленым, цвета его были так радостны, так нежны, что трудно было отдать предпочтение одному из уменьшенных миров, желто-синему или красно-зеленому.

Из леса был приносим домой, увозим в Москву, помещаем осенью на вате между оконными рамами и украшаем деревянными грибками мох – уменьшенный лес и символ леса.

Еще раньше, когда я спала в столовой ночью и днем, уменьшенный мир вошел в мои фантазмы. У меня были целлулоидные куколки; они разбивались, и я видела, что они пустые внутри. Когда я лежала в постели, помимо моей воли, даже против моей воли, множество маленьких человечков, высотой с ладонь взрослого человека, толпами подходили к моей кровати; лезли вереницей по ножкам и на спинку кровати и пытались подойти к моей голове, чтобы ходить по лицу и запутаться в волосах. Я защищалась от них усилием воли и даже руками и ногами сталкивала их, но это были не реальные мои руки и ноги, а, в дополнение к реальным, воображаемые. Человечки падали, разламывались пополам, у них переламывались ручки и ножки; внутри они были полые, как куклы, но их тела были живые. Мне становилось тошно, я уставала бороться с ними.

Болезненная физическая раздражимость и слабость мучили меня больше частых простуд и редких расстройств живота. Я не могла быть на солнце и выходила из игры, комариные укусы я расчесывала до крови, я боялась щекотки, а бабушка недаром удивлялась, что в четыре года можно лечить зубы, – молочные зубы начали у меня болеть, и мне их стали лечить и вырывать. Один раз мне вырвали зуб просто и не больно, но в другой раз мы приехали с дачи, зубных врачей не было, и мне взялся вырвать зуб какой-то врач, живший в соседнем доме. У него там был кабинет без зубоврачебного кресла, я сидела на круглом стуле, он тянул мой зуб какими-то щипцами и стаскивал меня со стула, а зуб не вырывался, и из моего рта лилась кровь.

Все оборачивалось мученьем. Золин отец Лев Яковлевич катал меня и Золю на легковом автомобиле – он был шофер. Катал! – доезжал до угла и обратно. В первый миг это было наслаждение, но тут же мне становилось нехорошо – укачивало. Еще бабушка надевала на мои ноги красивые черные лакированные туфельки, но мне было так от них больно, что я начинала плакать. Были ли они мне малы? Вряд ли.

Худшим страданием были «отлучения» – так я называю наказание за проступки, воспринимаемые Марией Федоровной как особо тяжкие, когда она каменела, отвечала кратко и только на деловые вопросы, отторгала меня от себя. Я не могла предугадать, за что наступит такое «отлучение». Раз мы возвращались с Тверского бульвара: я и Таня шли впереди, держась за руки, а Мария Федоровна за нами, с кем-то разговаривая. Она крикнула нам, чтобы мы остановились, не переходили сами Леонтьевский переулок, но Таня двинулась, а с ней и я. Вот за это я жестоко поплатилась: ведь меня могли задавить. Мария Федоровна карала меня не из педагогических соображений, а всерьез, по свойствам своего характера, и я впадала каждый раз в отчаяние, потому что она не прощала меня, как я ни просила, даже если по просьбе мамы говорила, что прощает, и только через некоторое время она отходила, и все налаживалось. Но, может быть, страдание, как и бешеная радость, были неизбежны для меня, и железная дисциплина, введенная Марией Федоровной, спасла меня от растворения в них.

Возможно, из-за напряженности чувств и в горе, и в блаженстве мне, читавшей в книгах и мечтавшей о приключениях и подвигах, уже тогда стало хотеться отдохнуть, пожить чужой, совсем простой жизнью.

Мама страдала от шума во дворе. Двор был полон детей, летом босоногих, и взрослых тоже было достаточно. Все это кричало, плакало, хохотало, дралось, стучало, хлопало. К нашему балкону снизу подходила крыша над дверью в подвал – во всех домах были подвалы, в которых жили люди. В подвале соседнего дома жила среди прочих «татарка» со многими детьми. Марии Федоровне нравился один ее мальчик, и она аристократически бросала ему с балкона конфеты и монетки на мороженое; если с ним кто-то был, брат или товарищ, она бросала ему тоже. Те брали, не обижались, а благодарно улыбались. Эти дети выходили во двор с куском серого хлеба и куском сахара и ели так, что казалось, что это необыкновенно вкусно.

Мячи залетали на наш балкон, снизу кричали, и мы их сбрасывали во двор. Но некоторые мальчишки лезли на балкон за мячом, а иногда и для того, чтобы показать, что способны сделать это. С крыши над подвальной дверью они переходили на карниз, который разделял первый и второй этажи и был покрыт железом, как внешние подоконники, с карниза влезали на изгиб водосточной трубы, а с него на балкон. Иногда мальчик огибал, держась за перила, балкон с внешней стороны, проходил по карнизу другой стены, перебирался с него на пожарную лестницу и по ней спускался вниз. Когда из комнаты было видно, как кто-то появляется на балконе, взрослые были недовольны, и мне почему-то становилось не совсем по себе.

На балконе натягивали веревки и вешали белье. Один раз повесили выстиранные мамины блузки – пять или шесть, шелковых, чуть желтоватых, некоторые были вышиты белыми и голубыми нитками. Вечером у мамы собрались знакомые с работы, они обсуждали научные вопросы. Было тепло, окно, а может быть, и балконная дверь открыты, но шторы – легкие желтые шторы из полотняной ткани, украшенные нашитыми на них квадратами кирпичного цвета, а сверху из-под темного, с нарезкой карниза висела поперечная часть, тоже с квадратами и с нашитой внизу кирпичной каймой – задернуты. Когда все разошлись, домработница пошла снять белье – на веревках ничего не было. Потом говорили, что кто-то видел в дальнем углу двора на веревке мамину блузку, но мама, конечно, махнула на это рукой.

Мама имела «охранную грамоту» и была ответственным съемщиком, поэтому могла «уплотниться» по своему выбору. После смерти бабушки она выбрала знакомого по работе – Владимира Михайловича Березина. Он был, по-видимому, не очень давний ее знакомый. Недавно он преподавал в школе; ученики прозвали его «козел» за козлиную бородку и маленький рост. Лет тридцати с небольшим, он был узенький, щуплый и по виду несчастный, неудачливый. Он только что развелся с женой, у них было двое детей. Почему мама выбрала его? Она хотела, чтобы в квартире было тихо и мало людей, и поверила, что Владимир Михайлович будет жить один. Можно ли было поверить? Когда мы стали взрослыми, Таня в шутку говорила, что моя мама была влюблена в ее отца. Я думаю, что, напротив, он казался ей совсем безобидным в этом отношении. Она ошиблась и не ошиблась: он не остался один и не привел женщину, новую жену. Он взял к себе детей и в придачу сестру, старую деву Александру Михайловну. Она была старше его на восемнадцать лет, выходила и воспитала его, так как его мать умерла от родов. Дочь Таня была на двадцать дней старше меня, мы обе родились в апреле, а Олег был старше нас на два года.

Такие лица, как у Марии Федоровны и ее младшей сестры Елизаветы Федоровны, сейчас куда-то исчезли, хотя это один из типов русских лиц: с широким лбом и маленьким подбородком, с небольшим, но бесформенным, как будто распухшим носом. Мария Федоровна говорила, что у нее редкий цвет глаз – синий и что такие глаза выцветают. Действительно, глаза у нее были мутноватые. Мария Федоровна держала спину прямо и голову на шее тоже прямо, а когда ходила, то немного раскачивалась.

Она одевалась и причесывалась, как моя бабушка, но в ее походке и одежде было что-то более размашистое, казацкое, из Запорожской Сечи, где стараются, чтобы ничто не стесняло, и поэтому все шире, чем нужно. «Шириною с Черное море», – говорила Мария Федоровна. Она и меня одевала в том же роде. Хотя на старых фотографиях она одета по тогдашней моде, но теперь это была старуха. Кроме парадной прически с волосами, зачесанными вверх, у Марии Федоровны была для дома другая прическа, с «капочкой» на затылке, а на ночь она заплетала свои жидкие полуседые волосы в тонкую, короткую косицу.

У Марии Федоровны были шуба («ротонда») на рыжем лисьем меху, длинная, до щиколоток, и горжетка из темной лисы, уже вытертая, но симпатичная мне тем, что у нее была морда с ушами и стеклянными глазами, четыре плоские лапы с коготками и хвост. Мария Федоровна донашивала одежду своего мужа, шерстяные егеровские[16]16
  То есть сделанные из тонкого шерстяного трикотажа, который пропагандировал немецкий врач Густав Иегер (1832–1916).


[Закрыть]
фуфайки (после перенесенного в молодости воспаления она берегла легкие), черное с зеленой плюшевой подкладкой демисезонное пальто (на него надевалась горжетка, а вместо вешалки у него была цепочка) и переделанное летнее темно-синее пальто.

У Марии Федоровны были сундук и деревянная «картонка», а также стеганное узором пуховое одеяло из восточного, «шемаханского» шелка, итальянская маленькая шкатулка, черепаховая гребенка и комнатный градусник со шкалой Реомюра. Сундук был, если не считать пальто и шубы, тоже наполнен старинными, негодными для употребления вещами: нижними юбками, лоскутами тканей, кусками корсетов с вшитым в них китовым усом, лентами, шнурками, коробками, альбомами с фотографиями. Там лежало платье, в котором Мария Федоровна играла в любительском спектакле, длинное, с маленьким шлейфом, черное, из матового шелка, обильно обшитое черным, блестящим стеклярусом. Рукава – в два яруса: из коротких, чуть ниже локтя, черных высовывались узкие желтоватые или пожелтевшие белые, длинные. Это платье было ценным, и Мария Федоровна пыталась его продать. В нескольких театрах его не купили, и она пошла к Мейерхольду, надеясь напомнить ему, что училась одновременно с ним в Филармонии[17]17
  Имеется в виду Музыкально-драматическое училище при Филармоническом обществе, основанное в Москве в 1883 г.


[Закрыть]
(она на фортепьянном, он на драматическом отделении). Мейерхольд никак не отозвался на ее слова, но платье ему понравилось, и он сказал, что купит его, если можно перекрасить его в белый цвет. Костюмерша сказала, что это невозможно, и Мария Федоровна принесла платье домой. Она заявила, что еще в Филармонии считала Мейерхольда сумасшедшим и после его требования перекрасить черное в белое утвердилась в этом мнении.

Золины родители, наверно, старались наладить отношения с моими взрослыми, но даже если не считать того, что они были для моих нежеланными пришельцами, семьи слишком отличались друг от друга. Однако Золя иногда бывала у нас, а я у них, но у нас не получалось игры. У Вишневских была очень большая комната, так что потолок казался ниже, чем в других комнатах. В разных комнатах квартиры паркет был разный: в нашей с Марией Федоровной – квадратами, в столовой – пластинками елочкой, а у Вишневских самый изящный – вытянутыми ромбами. В их комнате было мало мебели и много пустого места. Один угол был отгорожен почти от потолка шторой, двигавшейся на кольцах по длинной, толстой, круглой палке. Днем Елены Ивановны и Льва Яковлевича не было дома, а за Золей смотрела ее бабушка, которую Елена Ивановна называла Юлией Семеновной, а моя мама говорила, что ее, наверно, звали Ульяной. Юлия Семеновна сердито ворчала и была неразговорчива. Один раз я была у Золи, а бабушка ушла за штору. Золя взяла меня за руку, приложила палец к губам, и на цыпочках мы подошли и заглянули за штору: Юлия Семеновна стояла на коленях, крестилась, бормоча что-то, и клала земные поклоны. Золя захихикала, бабушка заметила нас и прогнала. А мне не было смешно, мне было стыдно. Когда мы с Марией Федоровной проходили мимо еще действовавших церквей, она заходила в церковь, оставив меня на улице или между дверями, а в самом начале ее житья у нас она вставала на колени на улице у Страстного монастыря напротив памятника Пушкину. Когда Мария Федоровна выходила из церкви, у нее было особое выражение лица, ни ко мне и ни к какому человеку не обращенное. Я знала, что теперь не верят в Бога, и я не верила, но знала, что верующих преследуют, и жалела их.

А у нас на балконе – было тепло, и ветерок раздувал наши уже летние платьица – Золя сказала мне, что есть запретные слова, обозначающие вещи, в детском обиходе часто упоминаемые; «говно», «жопа», сказала она, а я подумала, что это одно длинное слово «говножопа». От Золи я также услышала, что отец бьет ее веревкой. Она жаловалась на своих взрослых, а я была довольна всем, что было у нас дома. Еще она сказала, тогда ли или в другой раз: «Сколько время? Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Эту присказку я, в восторге от ее забавности, повторила Марии Федоровне, но она мне сказала: «Женя, тебе должно быть стыдно, ты еврейка». Мария Федоровна перестала звать Золю играть со мной.

Мария Евгеньевна, графиня Салиас, прожила у нас в прислугах два года, рассорилась с Марией Федоровной и ушла. Она аристократически грассировала и вместо «л» и «в» произносила «w» (меня она называла «квопуха»), ругалась басистым голосом и была груба и неуживчива, хотя у нее случались минуты добродушия. Она была не очень аккуратна и чистоплотна и считала, что морить тараканов – грех. Нам приходилось вылавливать из супа мелких шестиногих – я называла их «тараканьи дети», – я еще не знала брезгливости.

Бывали и другие напасти, в которых никто не был виноват, – например, долгоносики. Крупы хранились у нас в полотняных мешочках в зеленом железном сундучке на кухне. Там и завелись крошечные черные насекомые с длинным хоботком. Сильно зараженные крупы сразу выбрасывали, а остальные перебирали, высыпая маленькими порциями на клеенку стола в столовой и отделяя ножом или пальцем чистые крупинки от пораженных. Я участвовала в этом уютном занятии вместе со взрослыми, чем гордилась, особенно когда ко мне обращались в сомнительных случаях, – я видела лучше.

Испорченную крупу Мария Федоровна относила на Тверской бульвар. К этому времени пестрота исчезла с аллей и дорожек бульвара и сильно убавилась в начале и конце его. Она сосредоточилась в середине. Там сменяли друг друга белая раковина для оркестра, кафе-мороженое, карусели, душ, чертово колесо (я долго просила разрешения прокатиться на чертовом колесе, наконец Мария Федоровна, одна среди детей, поехала на нем вместе со мной – погибать, так вместе. Когда мы ехали вниз, у меня холодело в желудке. Мария Федоровна говорила об этом маме с улыбкой, намекая, что я испугалась, и не верила, когда я убеждала ее, что мне ничуть не было страшно. Мне действительно не было страшно, меня начало укачивать, и это испортило удовольствие). Там было устроено катанье детей на пони, осликах и верблюдах, а одной зимой были сани, которые очень быстро везли северные олени, забрасывая грязным снегом сидевших в них. Пони и ослики были запряжены в тележки, но имелись и верховые, под седлом. У верблюдов были по бокам ящики с сиденьями, в каждом ящике помещалось четверо детей, и одного усаживали между горбами.

Вот для этих животных мы и приносили крупу с долгоносиками. Когда мы ходили в Зоологический сад, Мария Федоровна говорила, что раскрыла бы все клетки и выпустила всех на волю (я представляла себе последствия, и мне становилось страшно, но я малодушно молчала), а на Тверском бульваре Мария Федоровна остановила и обругала мальчишку, который протянул верблюду кусок хлеба с воткнутым в него гвоздем.

Мария Федоровна хотела, чтобы я ходила в лес, умела плавать и ездить верхом. Поэтому я не каталась в тележках, на верблюде сидела между горбами, но чаще всего ездила в седле на осликах и пони. Мария Федоровна завязала отношения, которые она называла «дружбой», с мужчинами, присматривавшими за животными, и подростками, которые водили их по кругу под уздцы. Они получали от нее мелочь и папиросы и вели пони или ослика, на котором я сидела, бегом. Мне было страшно, я сидела непрочно и боялась упасть, но не могла признаться в этом и потому, что Мария Федоровна презирала трусость, и потому, что мне самой хотелось быть героичной.

На даче Мария Федоровна тоже пользовалась немногими возможностями сделать из меня амазонку. Один раз мы гуляли за Можайским шоссе и попали на гороховое поле. Его охранял сторож, у которого были лошадь и старый дробовик, чтобы объезжать поле и стрелять мелкой дробью с солью или только дробью по ногам мальчишек, ворующих горох. Лошадка у него была смирная. Он охотно посадил меня на нее, когда Мария Федоровна дала ему денег. Я искала доброту в простых людях, и он показался мне добрым. Он извинялся: «У меня только одна стремянка» (стремя). А Мария Федоровна сказала ему: «Отпустите (лошадь) и подхлестните». У меня упало сердце, но сторож взял свою лошадку за уздечку и повел шагом, а я сидела на ее большой круглой спине – когда едешь верхом, не только передвигаешься в пространстве, но чувствуешь, как двигается живое существо, везущее тебя, и видишь, как оно шевелит ушами.

Другой случай был, с точки зрения Марии Федоровны, забавен до пикантности; она любила о нем рассказывать.

Мы с ней поехали в Голицыно к прачке Мешакиной. Голицыно было этапом на пути переселения Марии Федоровны из провинции в Москву. Она жила там некоторое время. Мы с Марией Федоровной проходили мимо двухэтажного деревянного дома, в котором помещалось какое-то учреждение, а перед крыльцом стояли две оседланные лошади и рядом – военный в форме. Мария Федоровна к нему: «Голубчик, прокати ребенка!» Он без возражений посадил меня на прекрасное, новое, скрипящее кавалерийское седло, а Мария Федоровна опять: «Отпусти и подхлестни» (я не знаю, всерьез ли она это говорила, шутила или хотела испытать меня). Он не послушал. Когда мы вернулись к крыльцу, военный осторожно снял меня с седла и отказался от денег. Мария Федоровна стала настаивать, но тут из дома выбежал другой военный, вытянулся в струнку, отдавая честь, перед нашим и начал: «Товарищ командир…» Мария Федоровна-то приняла военного при лошадях за денщика, а у него на воротнике было два ромба – потом я узнала, что это был командир дивизии.

Мама не любила, не понимала цирк, а мы с Марией Федоровной раз в год обязательно ходили в цирк, и я его полюбила. Один раз даже вылезла на арену. Я первый год ходила в школу, а фокусник как раз попросил выйти кого-нибудь, кто умеет писать числа с большим количеством цифр. Я умела, встала со своего места, сказала Марии Федоровне: «Я пойду». И пошла. С места арена казалась маленькой, а оказалась большой; я шла и шла, вытаскивая ноги в ботиках из песка. Мария Федоровна рассказывала, умиляясь, как я, совсем маленькая, шла по арене. Я себя «совсем маленькой» не чувствовала, хотя запрокидывала голову, чтобы видеть лицо фокусника. Я писала какие-то цифры мелом на черной доске, как в школе. Фокус я не поняла, а пребывание на арене, несмотря на то что я некоторое время находилась в центре огромного гудящего круга, не было для меня потрясением; как будто было два цирка, две арены – та, на которую вышла я, и та, на которую я с веселым замиранием сердца смотрела до того и после.

Мария Федоровна очень часто отвечала пословицами или стихотворными цитатами. Она перечитывала классиков, стихи и прозу, и для меня читала вслух куски, мне доступные. Ее отношение к книгам, как и вообще отношение к ним слоя людей, к которому она принадлежала, теперь уже не встречается. Это не было благоговение утонченного читателя с принятой им установленной кем-то, еще более утонченным, иерархией авторов, а был взгляд снизу вверх, ощущение необходимости книги (как необходима кровать, чтобы спать на ней, хотя можно спать и на полу), и была свобода суждения. Я не понимала, что прежняя жизнь Марии Федоровны оборвалась и что в этом ее несчастье, но чувствовала, что она вкладывает свой смысл в стихи, которые любила повторять:

 
Душно! без счастья и воли,
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи,
Чашу вселенского горя
Всю расплещи!..[18]18
  Полностью приведено стихотворение Н. А. Некрасова «Душно! без счастья и воли…» (1868).


[Закрыть]

 

Но никогда, ни разу она мне не сказала, что променяла бы жизнь со мной на продолжение своей прежней жизни.

Мы с ней полюбили друг друга. Я-то не заметила, как ее полюбила, а Мария Федоровна, наверно, более осознанно восприняла появление у нее нового чувства. Уже после ее смерти ее сестра Елизавета Федоровна рассказывала, что Мария Федоровна сама удивлялась, как это она полюбила ребенка из еврейской семьи, куда пришла со страхом и неприязнью, по нужде. Были ведь у нее воспитанница Таня и воспитанник Андрюша, были внучатые племянники моего возраста, но она их не полюбила.

Елизавета Федоровна говорила, что Мария Федоровна была антисемиткой. Я этого не понимала. Мария Федоровна не любила всех моих родственников, кроме мамы. Был ли то эгоизм? Она как будто ничего для себя не просила, она защищала мои интересы и мамины: для нее была невыносима мамина беспредельная доброта.

В первом этаже дома напротив окна столовой находилась крошечная частная слесарная мастерская. Владелец ее, еще нестарый мужчина с розовой лысиной, окруженной черными, вьющимися волосами, проходил туда со двора через дверь черного хода плоскостопой походкой с носками, вывернутыми наружу, и с помогающим идти размахиванием рук. Мария Федоровна говорила: «Смотри, смотри, вот идет Арончик, под которым стул мокрый». Мне этот человек казался не смешным, скорее жалким, полуизгоем, не похожим на других, – значит, я вставала отчасти на точку зрения Марии Федоровны, русифицировалась.

Меня пленяли костромская жизнь Марии Федоровны, лес и большая река. Когда я ела, она разламывала хлеб на кусочки разной величины, бросала их в суп и приговаривала: «Вот эта, большая, длинная, – щука, этот, поменьше, карась, а вон тот, маленький, во все стороны отростки, колючий ерш». Она говорила: «Не ешь, подожди, горячо». Она мне пела колыбельную:

 
Ночью в колыбель младенца
Месяц луч свой заронил.
«Отчего так светит месяц?» —
Робко он меня спросил.
День-деньской устало Солнце,
И сказал ему Господь:
«Ляг, засни, и за тобою
Все живущее уснет».
И сказало Солнце брату:
«Братец-месяц мой родной!
Ты возьми фонарь и ночью
Обойди весь край земной»[19]19
  Цитируется стихотворение Я. П. Полонского «Солнце и Месяц» (1841).


[Закрыть]
.
 

И другую:

 
Котик, серенький коток,
Повернись ты на бочок.
Баю-бай, баю-бай,
Пусть тебе приснится рай.
 

Мария Федоровна никого не называла пренебрежительно («Верка», «Наташка»), не позволяла мне и другим детям так называть друг друга. Но она не любила и сюсюканья, уменьшительных («ручки», «ножки», «головка»), но, наливая мне воду в ладошки, она говорила: «Вымой личико».

«Она любит Женю» – так мама говорила дяде Ма, когда он возмущался характером Марии Федоровны.

Наша любовь достигла апогея, когда мне было лет шесть-семь, и если бы Мария Федоровна два-три раза в год не «отлучала» меня от себя, любовь была бы безоблачной. На Тверском бульваре я, нарочно переваливаясь и пытаясь раздуться, бежала к Марии Федоровне, а она раскрывала объятья, приговаривая: «Комочка! Мой комочек катится!» – обнимала и целовала, и мне безразлично было, смотрят люди на нас или нет. Один раз я сказала ей, что и в будущем буду катиться к ней, как комочек. «Нет, – сказала она. – Ты будешь высокая и стройная». Этого мне не хотелось.

На руках Марии Федоровны были коричневые пятна, на лице – морщины, но это не мешало мне любить и целовать ее.

У нас в семье не таили взаимную любовь, было принято целовать друг друга, говорить ласкательные слова и смешные прозвища, и я пожалела бы тех, у кого так не делается, я бы не поверила, что они любят друг друга.

Зимой – мне было уже семь лет? – мы купили медведя. Мама ли его высмотрела первая, или мы с Марией Федоровной зашли в магазин, или они решили что-нибудь мне купить по какому-нибудь поводу? Мы пошли втроем на Арбат и в начале его на левой стороне купили этого мишку – он стоил около девяти рублей и был там один. Его голову завернули отдельно от туловища, и мы принесли его домой.

Сделанный из папье-маше, твердый, но непрочный, Мишка был сплошной, туловище переходило в ноги, только голова отделялась. В ноги были вделаны шарики на проволочках, так что Мишку можно было катать. Поверхность туловища и ног была неровной, чтобы передать поверхность тела, поросшего шерстью. На спине – горбик, какой всегда бывает у медведей.

Голова висела на двух крючках и качалась сверху вниз. На морду был надет недоуздок из черного клеенчатого ремешка с блестящими бляшками. На вытянутой морде – человеческие глаза серого цвета с черными зрачками, а выражение морды – грустное. Мишка говорил вам утешительно: да-да, но сам был печален.

Мария Федоровна родилась в медвежьем углу, она много рассказывала о медведях, медвежьих семьях, медвежатах, пестунах, она считала, что медведи приносят счастье, медведей в дом ввела она, но округлостью форм и усталостью выражения Мишка впоследствии стал напоминать мне маму.

Все мое существо было заполнено счастьем, потому что я знала, что Мария Федоровна и мама так же любят меня. Любовь лишала меня зависти: не было дворца, в который я хотела бы переселиться.

Мишку из папье-маше Мария Федоровна изъяла у меня через несколько дней под предлогом, что с ним невозможно играть. Так оно и было, я не противилась, и Мишка был поставлен на верхнюю полку шкафчика, который Мария Федоровна называла шифоньеркой и который отличался от всей остальной нашей мебели гладкой, даже немного блестевшей поверхностью и красноватым, темно-вишневым цветом. Мария Федоровна была недовольна шкафчиком, потому что наше с ней белье лежало там в беспорядке – в шкафчике была только одна полка. Она мечтала о комоде с ящиками, в которых все лежит на своем месте. Она мечтала и о том, чтобы обменять наши комнаты на отдельную, без соседей, квартиру – мечта совершенно нереальная в те годы, но Мария Федоровна постоянно твердила об этом маме, мама отнекивалась, и Мария Федоровна говорила: «Розалия Иосифовна, вы привязаны к дому, как кошка».

В нашей с Марией Федоровной комнате справа от окна висела полка, которая постепенно заполнялась моими книгами, слева стоял сундук Марии Федоровны, а у стены слева – шкафчик с Мишкой. Между сундуком и шкафчиком – пустое место, покрытое простым половиком. Сундук и пол рядом были местом, где находились мои игрушки и где я устраивала кукольный дом (мне не позволяли сидеть на полу – пол холодный, опасно; разрешалось только стоять на коленях или сидеть на корточках). На полу стояли те из игрушек, что на ногах или на колесиках: столик и креслице, лошади (лошади были введены Марией Федоровной: когда она была маленькой девочкой, у нее в Костроме была целая конюшня игрушечных лошадей и она их кормила настоящим овсом; мне странно кажется теперь, что в провинции в 1870-х годах девочке разрешалось такое увлечение, но ей покровительствовал отец), «быня» – дореволюционная игрушка – корова, обтянутая чем-то похожим на шерсть. Дореволюционные игрушки (еще одна лошадь), так же как и ткани в сундуках, были намного изящнее и сложнее по фактуре новых – жалких, серых, примитивных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю