355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 5)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

Иностранные дети, может быть, не были удалены с Тверского бульвара, но они были удалены из моей жизни. Между тем и в Москве, и на даче у меня появились товарищи для игр. Мария Федоровна сначала приглашала играть обоих детей Березиных, но скоро Олег был изгнан. Он поджег спичкой целлулоидную куклу по имени Том. Целлулоид страшно завонял, и от этого казалось, что Тому больно. У бедняги сгорели ноги. Прибежавшая Мария Федоровна сказала Олегу, чтобы он больше не приходил к нам (но когда он сломал руку и дома у них никого не было, она отвела его в поликлинику, а я причислила его к числу героев, так как, сломав руку, он не потерял сознание от боли). Олег все делал и говорил с ухмылкой, как будто над всем издевался, и я не жалела о его удалении. Таня была послушная, не грубая и не шаловливая девочка, мы с ней играли каждый день, что было удобно и для Марии Федоровны, и для Таниной тети Саши. Таня рисовала, читала и училась у нас и ходила с нами гулять. Мария Федоровна говорила о Тане: «Ее об лед не расшибешь» – с завистью и некоторым презрением, отделяя Танино здоровье сорной травы от моего болезненного аристократизма и от Золиной красоты, тоже подверженной недугам.

На сохранившейся фотографии Олег имеет невзрачный, худосочный вид с его узким лицом, острым носом, длинной, тощей шеей, вылезающей из жалкой рубашонки, с не украшавшими лицо прямыми волосами. В Тане же нет ничего красивого, что бросалось бы в глаза. Красивой девочкой была Золя: румяная, с правильными чертами лица, с серо-голубыми глазами под темными, длинными бровями, с темными, красиво вьющимися волосами. У Тани было широкое личико, и на нем все маленькое: глаза, задавленные скулами, со светлыми, совсем незаметными ресницами и бровями, носик-пуговка, рот, оттопыренные ушки. Я тогда не видела, что маленькая голова хорошо поставлена на длинной, не тощей, как у Олега, а тонкой шейке, что торчащие детские ключицы правильно горизонтальны и что черты лица невыразительны и миловидны – по моим представлениям, залог будущей привлекательности. Я смотрела на нее без того удивления, которое у меня вызывала красота.

Мои взрослые считали, что пять или шесть лет – слишком ранний возраст для посещения театра. Мама ходила изредка в кино, не считая его, по-видимому, настоящим искусством. Мария Федоровна кино не любила, как ненужное новшество. Мама считала, что зрелища должны быть редкими, чтобы впечатления у ребенка были сильными, – про меня можно было бы сказать: чтобы защитить ребенка от слишком сильных впечатлений. Но кино произвело на меня неопределенное впечатление, отчасти потому, что я ничего не поняла в первом увиденном фильме «Карл Бруннер»[20]20
  «Карл Бруннер» (1936) – фильм режиссера А. Маслюкова.


[Закрыть]
(о мальчике-антифашисте), и не только из-за непривычного способа повествования, но и потому, что плохо видела, так как Мария Федоровна, считавшая, что близко к экрану сидеть вредно, и не понимавшая, что у меня близорукие глаза, взяла билеты в один из последних рядов. Второй фильм, «Каштанка»[21]21
  «Каштанка» (1926) – фильм О. И. Преображенской.


[Закрыть]
, удивил меня несоответствием не только сюжету, но и тону известного мне рассказа. Вместо мальчика был молодой человек, подросток, и это была не история собаки Каштанки, а история поисков собаки этим подростком, экспрессионистски идущим навстречу страданию, – везде его били и выталкивали за дверь, и лицо его искажалось, и глаза расширялись, наполняясь ужасом (фильм был немой). В фильме были, в частности, пьяные мужчины и какие-то размашистые женщины, что вызвало неудовольствие Марии Федоровны.

А Танин отец Владимир Михайлович водил своих детей на «Снегурочку»[22]22
  «Снегурочка» (1881) – опера Н. А. Римского-Корсакова.


[Закрыть]
в Большой театр, и они смотрели фильмы с Чарли Чаплином. Таня без конца показывала мне, как ходит Чарли Чаплин мелкими шажками и как махали крыльями птицы в «Снегурочке». Она также говорила: «Горрошина, горрошина, какая ты хоррошая», так как слушала по радио передачу про горошину. Таня употребляла слово «покуда» – у нас в семье говорили «пока», и для меня это было характерное ее отличие.

Я не умела, как Таня, показывать, я не пыталась рассказать о своих впечатлениях, понимая, что не могу выразить то, что во мне, но, если мне что-то очень нравилось, я чувствовала, что сияю, и моим взрослым это было заметно.

Мы с Марией Федоровной часто веселились. Мы смеялись – чему, каким шуткам или ситуациям? – я бегала по комнате, прыгала на колени к Марии Федоровне, мы обнимались, я отбегала и падала на кровать, болтая ногами…

…Зимой мне было холодно под байковым одеялом, я поджимала колени к подбородку, чтобы согреться, и только убедившись, что у меня ноги как лед, или когда в большие морозы в комнате было особенно холодно, Мария Федоровна покрывала мои ноги в придачу к стеганому одеяльцу еще шерстяным платком.

…Летом Мария Федоровна делала мне обтиранья соленой водой. Мне сказали, что это нужно, так как я нервная и часто плачу. Нервной я, по-видимому, была, но плакала, по-моему, совсем немного… Я стояла на табуретке на полотенце, а Мария Федоровна обмакивала мохнатую рукавичку в воду и проводила ею по мне, начиная с шеи и рук и кончая ступнями. Вода в первые дни была тепловатая и с каждым днем делалась все холоднее. В конце Мария Федоровна вытирала меня полотенцем, целовала в грудь, или живот, или спину, и я одевалась. Холод был мучителен, но у Марии Федоровны я не знала, что такое не слушаться старших, и сама стремилась к героизму и стоически переносила боль: я не кричала, а плакала молча.

Таня проявляла большие способности, чем я, к рукоделию – шитью и вязанью, которым нас обучала Мария Федоровна (а Таню еще отдельно тетя Саша), и к рисованию. Ей даже пришло в голову изображать жизнь нашей квартиры, превратив людей в мышей. Таня была и менее беспомощна в жизни. Один раз дома я бросила мяч так неудачно, что он ударился о стол, качнул кувшин с кипяченой водой, и вода пролилась на клеенку. Я оцепенела, представляя, что мне за это будет, а Таня схватила тряпку, ловко собрала воду с клеенки и выжала в горшок с цветком. Я боялась, что Мария Федоровна заметит, что тряпка мокрая и в кувшине мало воды, но этого не произошло, а я ничего ей не сказала и усомнилась в ее всеведении.

Таня превосходила меня в физических упражнениях. Она легко делала шпагат, а я не могла сделать до конца, поэтому Мария Федоровна запретила мне это занятие. Таня также кувыркалась без всяких усилий, а я ставила голову на макушку, упиралась макушкой в диван и дальше никак. Меня научила Мария Евгеньевна; она подогнула мою голову одной рукой, так что я коснулась затылком сиденья дивана, а другой подняла меня за бедра, и я плавно перекувырнулась. В этот же день я кувыркалась и с колен и со всего роста, пружины бедного дивана только стонали, и так же было в последующие дни.

На даче еще большей страстью стало лазанье на деревья. На деревья, ветки у которых начинались с самого низа, я лазила бойко, и упражнять себя приходилось только в лазании по голому стволу. У забора с той стороны, где была крокетная площадка, росли три дубка и ольха с гладкой корой. У всех деревцев были тонкие стволы, но только ольха разветвлялась так низко, что я могла дотянуться до развилины. И, цепляясь за нее, я лезла по стволу, обхватив его ногами. Потом я научилась влезать и на остальные деревья.

На нашей стороне, прямо напротив нашего балкончика, росла большая ель. Ветви начинались у нее от самой земли. Я залезала на нее высоко, выше нашего балкона, почти наравне с крышей. Один раз, одна на дереве, я поднялась выше, чем обычно. Ствол там был уже тонкий и слабо раскачивался, то ли под моей тяжестью, то ли от ветра, и между ветками было много воздуха, свежего, чистого и вольного, он обвевал меня. Но мне стало страшно, что ствол обломится, и я спустилась немного ниже, туда, где чувствовала себя в безопасности и где у меня было привязано за четыре конца красное с синим кукольное одеяльце, связанное из шерсти Марией Федоровной. На одеяльце я укладывала приносимых на елку маленьких мишку или куколку, и там же лежали разные сокровища: шишечки и тому подобное. Мама, приехав на дачу и выйдя на балкон, увидала меня высоко на елке и закричала странным голосом: «Слезай, сейчас же слезай!» Но лазить мне не было запрещено, я только обещала быть осторожной. Я ходила, испачканная смолой, и Мария Федоровна меня не бранила, только ворчала, что смола не отмывается.

Потом, осенью в Москве, на бульваре я выбирала такую скамейку, чтобы возле нее росло тонкое дерево: я вставала на спинку скамейки и прилаживалась лезть на дерево, но не лезла (и теперь, подумать только, я – и часто! – глядя на дерево, примеряюсь, легко ли на него влезть).

Я должна была лазить на деревья, потому что играла с мальчиками, которые хорошо лазили.

Юра Кестлер был старше меня на три года, в первый год нашей жизни на Пионерской ему было восемь лет, и он уже учился в школе. По внешности Юра был типичный мальчишка своего возраста. У него было довольно круглое лицо, приятные, мелкие черты, широко расставленные серо-голубые глаза. Взгляд глаз был дерзкий, как и полагается мальчишке, но в нем была доля печали, к которой я тогда не была чувствительна.

Другой мальчик, Леня, был из соседнего дома. В моих глазах он был романтическим персонажем. Дом, в котором он жил со своим дедом, разваливался на глазах, участок зарос травой и бурьяном, и на нем почти не было деревьев, всего два-три около самого дома – очевидно, деревья были сведены на дрова вопреки строжайшим запретам. Говорили, что Леня живет у деда, потому что его отец – итальянец, и он исчез вместе с матерью. Леня был смуглый, черноглазый, с вьющимися черными волосами – напоминал ли он мальчиков Мурильо и Караваджо? Дед Лени был очень беден, сердит и гнал всех со своего участка, но Юра бывал у них и рассказывал, что вместо обеда Леня и дед едят один хлеб или кашу. Для меня это было отклонением от всеобщего закона – на обед следует есть первое, второе и третье. Леня все лето ходил босиком. Надо сказать, что инициатором во всех их делах был Юра, а Леня следовал его примеру.

Играя с мальчишками, я хотела с ними сравняться, мне и в книгах не нравилась роль женщин и девочек, отсутствие у них смелости и инициативы – сидеть и ждать. Я недоумевала: почему так? – и надеялась, что революция это изменит (как обещала изменить все к лучшему), а когда женщины и девушки проявляли смелость (одна книжка так и называлась – «Смелая»[23]23
  См.: Мирская А. Смелая: Рассказы для детей среднего возраста. М., 1928.


[Закрыть]
), они мне тоже не нравились. Мне по душе были настоящие приключения и подвиги мужчин, поэтому оставался только один путь – стать мужчиной. В шесть лет я была транссексуалом. Для этого нужно было носить одежду мальчика. Мои взрослые легко согласились удовлетворить эту причуду. Мне была куплена рубашка-косоворотка и сшиты из черного сатина короткие штаны с бретельками. В жару мы все ходили в трусиках, так что разницы в одежде не было. Но инстинкт говорил мне, что есть еще различие, что мужчиной или женщиной не становятся по своему выбору…

Мы играли в разные игры: «штандер», «Тише едешь, дальше будешь»[24]24
  При игре в «штандер» играющие становятся в круг, и один из них подбрасывает мяч вверх, называя чье-нибудь имя. Тот, чье имя названо, старается поймать мяч, не дав ему коснуться земли. Остальные в это время разбегаются в разные стороны. Как только мяч пойман, водящий снова подбрасывает его, называя имя другого игрока, и уже тот должен поймать мяч. Если мяч с первого раза не пойман и, отскочив от земли, покатился дальше, надо догнать его и, когда мяч окажется в руках, крикнуть: «Штандер!» Остальные в это время могут убежать еще дальше. Поймавший мяч должен попасть им в любого из игроков, и тогда тот становится водящим. Если попал, игра начинается сначала с подбрасывания мяча и называния имени. Если нет, надо бежать за мячом и, поймав, опять кричать «Штандер!». А в это время все бегут обратно в круг, водящим становится тот, кто последним достигнет круга до второго восклицания «Штандер». И все начинается сначала. В игре «Тише едешь, дальше будешь» по сигналу ведущего участник должен бить по мячу так, чтобы он отлетел вперед. Таким способом надо пройти определенное расстояние и передать мяч другому участнику.


[Закрыть]
, лапту, крокет, прятки. Я играла хуже всех. Мне надоедало все время «водить», и для пряток я придумала хитрость: с топаньем отбегала от водящего, а потом на цыпочках возвращалась, пряталась совсем близко, и, как только он отходил, я «выручалась». В глубине души я стыдилась этой хитрости и понимала, что заслуживаю за нее презрения.

Как самая младшая, я должна была знать свое место. А я была строптива и заносчива, не позволяла отнести себя к определенной ступени, хотя для себя, спасая свою гордость, объясняла свои поражения тем, что младше их, и когда я вспоминаю, как сладко было существовать на дачном клочке земли, как заполняла меня эта сладость жизни, мне нужно забывать эту мучительную сторону моей жизни, а забыть ее я не могу.

Мама прислала мне из Кисловодска зоологическую открытку: на одной стороне она написала обращенные ко мне слова, а на другой находилась фотография двух страусов: один повыше, другой пониже. Мама написала под первым «Юра», а под вторым мое имя. Я была горда тем, что мама поставила меня на один уровень с Юрой, но хотелось скрыть от себя, что это не так.

Я разделяла интересы мальчиков, но Мария Федоровна запретила мне есть вместе с ними белые луковки, которые они выдергивали из земли вместе с травой. У них был культ оружия – у Лени-то ничегошеньки не было, а у Юры была финка (финский нож), а на ковре в комнате висело оружие его отца. В один прекрасный день Юра сказал, что иметь оружие теперь запрещено, и закопал финку в земле. Он научил меня песне «Мурка»:

 
Шли мы раз на дело,
Выпить захотелось,
И зашли в фартовый ресторан.
Там она сидела
С агентом из МУРа,
У него под шлифтом был наган[25]25
  «Мурка» – анонимная блатная песня. На блатном жаргоне «фартовый» значит «приносящий удачу». Шлифт – борт пиджака; МУР – Московский уголовный розыск.


[Закрыть]
.
 

Я распевала дома эту песню, и Мария Федоровна спросила у мамы, не запретить ли мне петь ее, но мама сказала, что это для меня неопасно, и объяснила мне, что такое воровской жаргон и что такое «фартовый», «шлифт» и МУР.

Мальчики увлекались автомобилями, и я за ними повторяла: шесть цилиндров, двенадцать цилиндров, газик, бьюик, линкольн, трехтонка, полуторатонка, и мне казалось, что эта техника меня интересует, но ошибалась. Я не могла запомнить, как устроен мотор, так же как я не могла запомнить расположение парусов на мачтах кораблей в книгах о море. Я не умела свистеть, как мальчики. Мария Федоровна умела, но говорила, что женщинам свистеть не полагается – плохая примета: денег не будет в доме, все просвистишь. Но по моей просьбе мне купили свисток. Он издавал трель, как свистки милиционеров, и один раз на Можайском шоссе я свистнула из-за куста.

Шофер притормозил грузовик, испуганно высунулся в окно и, увидев меня, погрозил кулаком и что-то крикнул со злостью. Все мое веселье исчезло, мне показалось, что шофер и в его лице весь мир меня ненавидят.

Мы ходили к Можайскому шоссе, которое шло параллельно железной дороге примерно в километре от нее на нашей стороне, чтобы собирать рыжики и маслята, – вдоль шоссе были посажены елки. Машин в те годы было мало, легковая машина или грузовик проезжали, наверно, раз в десять минут. Смелая Мария Федоровна боялась машин. Когда издали появлялась машина, Марии Федоровне казалось, что машина стоит на месте, и пугало ее быстрое приближение. В те годы деревенские бабы, спасаясь от машин, не отходили на обочину, а совсем как куры, бежали, кудахча, прямо перед машиной по дороге. Мария Федоровна избрала противоположную тактику: она шла навстречу машине, полагая, что шофер свернет и не задавит ее. А мне нравились все дороги, и железная, и шоссе, и проселочные, и тропинки. Так бы шла и шла, а по железной ехала бы на маленькой дрезине (сиденье и колеса) – она катится ровно, без толчков, кругом воздух, а дорога идет сквозь леса и луга.

Мальчики ходили с нами на шоссе, чтобы восхищаться машинами, особенно заграничными. Они называли вслух марки, а когда грузовики издавали звук, похожий на пушечный выстрел (от грязного бензина), кричали в банальном мальчишеском восторге: «Свечу дал! Свечу дал!»

В той же стороне, что и шоссе, находилась деревня с белой церковью среди полей – классический русский сельский пейзаж. Церковь была открыта, и Мария Федоровна время от времени ходила туда молиться, без меня, конечно (когда она уходила надолго, от меня как бы отрезали часть и полнота жизни возвращалась только с ее возвращением; наверно, так чувствует себя собака, когда хозяина нет дома). Я с Марией Федоровной тоже туда ходила, особенно к вечеру, когда тянет на открытое место и солнце меньше печет. Около полей в траве росли розовые шампиньоны и сладчайшая полевая клубника – и того и другого очень мало, и было болотце с белыми и желтыми кувшинками – ненюфарами. Леня часто ходил с нами, и Мария Федоровна посылала его в болотце срывать кувшинки. Дома стебли коротко обрезали и пускали их плавать в глубокой тарелке.

Я, наверно, была влюблена в Леню, хотя в то время не представляла себе это слово приложимым ко мне и вообще ни о чем таком не думала. Да и влюбленность эта отличалась от последующих: мне как будто ничего от него не было нужно, даже присутствия, но тем не менее то, что он не выделял меня среди прочих, как я его, нанесло мне неощутимый тогда удар. Юра был недурен собой, умнее, был больше личностью в свои девять лет и больше заслуживал любви, но что поделаешь? «Турецкие глаза, красивейшие в мире, встречаем у кого? обычно у рабов», – сказал Омар Хайям.

Девочка Ада, которая жила на соседнем участке со злым доберманом, как-то пришла к нам. Мы сидели на лавочке, разговаривали, и она сказала, что поступит в балетную школу и будет балериной. Не знаю, были ли у нее для того данные, были ли таковы намерения ее родителей или она просто хвасталась, как хвастаются дети. Она загорела, а на коже у нее были светлые розовые пятна от комариных укусов. Руки и ноги у нее были округлые – она носила платьица намного выше колен, а коленки почти совсем не выступали. Она была черненькая, с темными глазами и темными прямыми волосами, не остриженными на лето под машинку, как стригли Таню, Золю и меня из гигиенических соображений (и мы похвалялись друг перед другом, кого короче остригли).

Она говорила и хвасталась, и мальчики явно презирали ее, потому что она была еще младше, чем я, но что-то в ней задирало их. Они дразнили ее, но это было почему-то лестно для нее, и я это понимала. У нее не было никаких оправданий, чтобы быть лучше меня, но я была беспомощна перед ней. Она мне мешала, и мне захотелось сделать ей больно, ударить ее, укусить, прогнать палкой. Если бы мне было три года, я бы так и сделала, но мне было семь лет, и я постаралась скрыть свое злобное страдание.

О, ревность – древнее чувство. В зоопарке я стояла однажды у клеток с хищными зверями – там были медведи, простые и гималайские, пантеры и пумы. Служительница – старушонка в шляпке, в черной поношенной одежде – бравировала перед посетителями своим бесстрашием и близостью с опасными животными. У нее были особенно близкие отношения с темной пумой и гималайским медведем, клетки которых были отделены друг от друга несколькими клетками с другими животными. Старушка подходила поочередно к пуме и к медведю, говорила с ними ласково и гладила их, просовывая руку сквозь прутья клетки. Когда она ласкала пуму, медведь прилипал к решетке клетки и тревожно смотрел, куда она ушла, а когда она уходила к медведю, гибкая пума бросалась на прутья клетки, била хвостом и тоже пыталась увидеть, где старушка.

Таня Хелиус принимала участие не во всех наших играх. Она была старше меня на пять лет и старше мальчиков на два года и не снисходила до игры с нами в прятки. Таня не проводила все лето на даче, а ездила с родителями на юг. Она любила сидеть в своем гамаке на нашей стороне участка, около забора, а мы были рядом. По возрасту она относилась к высшей категории (в лапте она всегда бывала «маткой»), и ее преимущество меня не задевало. Но один раз, сидя в гамаке, она сказала: «Я буду царица, а вы мои рабы». Я возмутилась и сказала, что не буду. Но Юра согласился, и сразу, и не только с покорностью – с удовольствием, с каким-то удовлетворением. Я на это не обратила внимания, но во время войны (мне было семнадцать лет) мать Тани неожиданно нанесла мне визит в Москве. Я не пустила ее в мою комнату под предлогом ремонтных работ – на самом же деле у меня были постыдный разгром, грязь и пыль, и мне стыдно было пускать к себе чужих людей – и мы разговаривали в полутемной передней (лампочки не было из-за военных ограничений). Я ее спросила про Таню и Юру, и она ответила, что Юра учится в каком-то техническом институте и что он, как и раньше, по-прежнему любит Таню, а Таня вышла замуж. Она сказала, что Юра «однолюб». Значит, вот почему он был готов стать Таниным рабом и вот почему у него в глазах было страдание.

Мое перевоплощение в мальчика было несовершенным: если при первом взгляде, да и то не всегда, меня принимали за мальчика, то через несколько минут уже узнавали во мне девочку. Раз мы ехали с Натальей Евтихиевной в трамвае вдоль Тверского бульвара, и одна женщина, интеллигентного, но чуждого мне артистически-актерского склада, спросила Наталью Евтихиевну: «Это мальчик или девочка?» Наталья Евтихиевна ответила: «Девочка…»

Наталья Евтихиевна сменила Марью Евгеньевну. Мария Федоровна уже больше не возлагала надежд на «бывших», и Наталья Евтихиевна пришла к нам по рекомендации. Я еще не видела новую домработницу, когда Мария Федоровна позвала меня в коридор. Позвала, чтобы показать мне среди вещей, принесенных Натальей Евтихиевной и лежавших на нашей корзине с грязным бельем, ватное стеганое одеяло. Одеяло казалось Марии Федоровне достаточно необыкновенным, чтобы обратить на него мое внимание. Мария Федоровна назвала его «лоскутным», но лоскуты были большие, к основному синему цвету добавлялось несколько пестрых кусков. Одеяло меня ничем не удивило, но мне нравилось чувствовать себя вроде бы заговорщицей вместе с Марией Федоровной, объединившись с ней для тайного рассматривания одеяла новой домработницы в отсутствие последней.

Наталья Евтихиевна происходила из староверческой семьи (откуда имя ее отца – Евтихий). Она была настолько набожна, что просила выходной день в воскресенье, а не 6, 12, 18, 24, 30-го, как тогда было, четыре в месяц вместо пяти. Она молилась утром и вечером, крестилась перед едой, постилась в среду и пятницу, в Великий пост не ела даже рыбы, ходила всегда повязанная платком и только в своей комнате, совсем одна, разрешала себе побыть простоволосой. «Разлысила лоб», – говорила она, когда при сильном желании чего-нибудь женщина забывала о приличиях. В комнате на кухне, где она поселилась, повесила икону. Ела только из своей тарелки и пила только из своей чашки (у всех нас были тоже свои привычные чашки и глубокие тарелки, и мы смеялись: «Мы тоже староверы»). Мария Федоровна говорила, что у Натальи Евтихиевны недобрый Бог, а про ее посты замечала: «Не то грех, что в рот входит, а то, что изо рта выходит», намекая на ее воркотню.

У мамы свободного времени никогда не было: с утра до вечера она была на работе, точнее на работах, потому что их было несколько, а поздно вечером и ночью работала дома за большим столом под зажженной люстрой в столовой. К маме приходили ее коллеги и вели ученые разговоры и споры, очень ими увлекаясь. Для них кипятили воду, и они пили чай с сахаром или вареньем. Меня только показывали этим посетителям. «Я вам сейчас буду демонстрировать мою дочь», – говорила мама. Ученые гости задавали мне один-два вопроса, я на них отвечала и отправлялась в свою комнату. У Марии Федоровны бывали свои гости, вернее, гостьи, потому что мужчин среди них не было. Мы с ней тоже ходили в гости.

Мы никогда не ездили в гости далеко. Совсем близко от нас, на Малой Никитской, в темной квартире жили знакомые Марии Федоровны, у которых была девочка с заячьей губой, чье уродство приводило меня в замешательство. Немногим дальше, на Знаменке, улице за Арбатской площадью, в высоком доме, в двух комнатах с богатой обстановкой, жила старая женщина, которая всегда предлагала мне несколько сортов варенья на выбор. Вместе с ней жила дочь, молодая женщина современного вида, и второй муж дочери, еврей, способный врач, делавший карьеру. Дочь казалась веселой, а мать была угнетена тем, что случилось с первым мужем дочери: он сошел с ума и находился в лечебнице в Белых Столбах, где содержат психически больных. Дочь ездила смотреть на вокзал, когда его (и с ним других таких же) увозили, он был без верхней одежды, завернут в одеяло, из-под которого торчали голые ноги в шлепанцах. Мать огорчалась и тем, что, несмотря на потрясение, которое в дочери вызвала судьба ее мужа, она быстро снова вышла замуж (и за еврея), но она не могла не оценить, что к ним пришло благосостояние – ведь все тогда плохо жили, особенно «бывшие».

Когда Мария Федоровна жила в Моршанске, она подружилась с Натальей Владимировной, дочерью управляющего имением графини Келлер. Она тоже жила теперь в Москве, но мы бывали не у нее, а у младшей сестры Веры Владимировны. Она жила в Староконюшенном переулке, в новом доме, в отдельной квартире из трех комнат, то есть относилась к числу привилегированных лиц. Ее первый муж, с которым она развелась, был чекист, и теперешний муж – тоже чекист, но на пенсии. Квартира была обставлена огромными шкафами из красного дерева с зеркалами. Эта мебель досталась Вере Владимировне от первого мужа. Однажды Вера Владимировна позвонила нам и пригласила посмотреть ее приемную дочку, маленькую китаянку, которую она только что взяла в дом.

После того как мы, поднявшись пешком на пятый этаж, вошли в квартиру Веры Владимировны и посидели с ней некоторое время, она ввела нас в спальню, где были ее старушка-мать и совсем маленькое существо с темно-желтой кожей, черными глазами и черными, совсем прямыми волосами. Существо мало шевелилось и ничего не говорило. Вера Владимировна сказала, что оно выучило украинские стихи, и оно стало говорить совершенно непонятно: «За золозе зу зу, за золозе сёлны…» («На дороге жук, жук, на дороге черный…»). Ей было три года, она была младше меня на четыре года. Ее кожа была покрыта красными пятнами. Марию Федоровну это привело в негодование. «Как вы могли пригласить нас к паршивому ребенку?» – спросила она. Но Вера Владимировна объяснила, что это не парша и не зараза: в детском доме в виде эксперимента детей кормили только соей, а у Юфей от сои появились эти пятна.

Но больше всего я любила бывать у сестры Марии Федоровны, Елизаветы Федоровны, и любила, когда она к нам приходила. Мне очень нравилось, как она шутила. Она приехала раз летом на Пионерскую, и у нее так разболелась голова, что она весь день пролежала на раскладной кровати Марии Федоровны не шевелясь и ничего не ела. Вечером у нее все прошло, и она объяснила, что это мигрень, и сказала перед отъездом: «Наша мать собиралась умирать, умереть не умерла, только время провела». В другой раз в Москве мы сидели за столом в столовой, Мария Федоровна и Елизавета Федоровна разговаривали, а я переписывала из учебника стихотворение под заглавием «Три щетки» («Этой щеткой чищу зубы, а вот этой чищу обувь…» и т. д.), и чтобы на меня обратили внимание, произнесла вслух: «Три щетки», а Елизавета Федоровна залилась смехом. Я не сразу поняла, над чем она смеется, а она повторяла: «Трещотки, трещотки, это ты про нас?»

Елизавета Федоровна с мужем жили в Трубниковском переулке. Они занимали одну довольно большую комнату в маленьком, одноэтажном старинном дворянском особнячке, из каких состояли арбатские переулки. У особнячка была высокая дверь, за ней лестница из нескольких ступенек, за которыми скорее площадка или прихожая, чем коридор, и двери в несколько комнат. Обычно мы ездили к Елизавете Федоровне на трамвае, который ходил от Никитских ворот и потом по Арбату.

Окна комнаты Елизаветы Федоровны выходили в маленький дворик, который мне очень нравился, хотя я не могла понять всей его прелести, на другой стороне дворика был низкий, совсем погружавшийся в землю флигель. Но и в окна Елизаветы Федоровны я могла заглянуть со двора. Дворик был вымощен большими, светлыми каменными плитами, между ними росла короткая трава узкими полосками. Во дворике никогда никого не было, и что-то во мне тянулось к тишине и покою.

Однажды в начале лета мы были у Елизаветы Федоровны днем. Мария Федоровна и Елизавета Федоровна разговаривали, а меня отправили гулять во дворик. Мне было немного не по себе, как всегда одной в чужом месте. Сбоку, не знаю откуда, вышли два мальчика, примерно моего возраста, один чуть постарше другого, и предложили играть с ними в чижа. Они удивились, что я не знаю эту игру. Я соврала: «У нас во дворе в чижа не играют» (меня не пускали во двор). Они меня научили: в этой игре плоской битой раскидывают чурочки вроде городков. Мальчики были хорошие, не озорники, не грубые, и я бы играла с ними с еще большим удовольствием, если бы не боялась, что обман будет раскрыт, – они ни разу не усомнились в том, что я мальчик. Я старалась делать все так, как делают мальчишки: бросать с локтя и т. п. (как я читала в «Приключениях Гекльберри Финна» и как сама наблюдала). Игра кончилась, потому что меня позвали, и наступило облегчение, хотя играть с этими добрыми, ничем меня не обижавшими, не задевавшими мальчиками было очень приятно. Я и радовалась, что так совершенно вошла в роль, и мне было как-то неловко, совестно даже, может быть, именно потому, что мальчики были такие хорошие.

Зимой (мне было шесть лет) Золя заболела дифтеритом, и ее родители умоляли, чтобы меня и детей Березиных куда-нибудь увезли, иначе Золю пришлось бы отправить в больницу, чего все тогдашние родители боялись. Я уже рассказывала о нашей жизни в Немчиновке в доме, принадлежавшем портнихе, знакомой Марии Федоровны, и ее мужу-часовщику. Тут я только хочу сказать, что жизнь в чужом доме сопровождалась для меня постоянным страхом и, наверно, тоской, плохо мною осознаваемой, и еще меньше осознавалось мной ожидание чего-то самого страшного, чему постоянный страх служил предзнаменованием. Из-за этого я не наслаждалась, как можно было бы, пребыванием за городом зимой – единственным до моих тридцати с лишним лет. Правда, природа во всей своей зимней красоте показывала себя с грозной стороны: я чувствовала, что оцепенение мороза несет в себе смерть. Ожидание страха оправдалось: вечером явилась милиция и хотела увести Марию Федоровну в тюрьму (Мария Федоровна не взяла с собой паспорт). Марию Федоровну в итоге не тронули, но страх у меня остался.

Тогда городская жизнь еще не была отделена от круговорота природы. Зимой было много снега, и весной он таял и около тротуаров бежали коричневые ручейки, в которые пускали бумажные кораблики или просто бросали щепочки, бумажки, чтобы посмотреть, как быстро они плывут. Мостовые были из булыжника, и лошадиные подковы высекали из него искры.

Весной меня водили смотреть ледоход на Москве-реке. Это считалось опасным, так как ледоход сопровождался резким, холодным ветром, и меня тепло одевали. Мы смотрели с Каменного моста. Большие, толстые в разрезе куски грязного льда плыли по реке, и это в высшей степени однообразное зрелище было настолько радостно впечатляющим, что никак не хотелось уходить оттуда.

Я все больше любила маму, несмотря на то что мало ее видела. Когда мне было три-четыре года, бабушка была всегда при мне, мама нет, и мама представлялась мне приближающимся и обволакивающим меня теплым облаком чувственной нежности. Такой нежности я не испытывала ни к бабушке, ни позже к Марии Федоровне, при всей моей любви к ней. Я знала, была уверена и не ошибалась, что мама меня любит, и мама никогда не была строгой ко мне, но она и не умела быть строгой. Мама была доброй до беззащитности, и мне повезло, что то единственное, что может тронуть сердце, даже озлобленное, было у моей мамы и я узнала, что оно есть на свете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю