355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Шор » Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей » Текст книги (страница 2)
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 16:30

Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"


Автор книги: Евгения Шор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)

Однажды утром перед гуляньем я обнаружила в красных галифе дырку и, заинтересовавшись, сунула в нее палец. Мария Федоровна увидела дыру во время прогулки. Она обвинила меня в том, что я не сказала ей про дыру раньше, да еще и расширила ее, сказала, что я ей больше не нужна, и перестала со мной разговаривать, отвечая сухо и холодно «да» и «нет». Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала за собой вины. Я не знала, что нужно сказать про дыру, и я не увеличивала ее нарочно, у меня не было злого намерения, а Мария Федоровна не верила мне. Боль разрывала мне сердце, я рыдала – в первый раз в жизни: это не был детский рев – и не могла остановиться. Бабушка сказала мне, что нужно просить прощения, и сама просила за меня. Мария Федоровна простила только на словах, для бабушки, а наедине со мной продолжала быть каменной еще долго (я думаю, что ее злила неудача со штанами). Эти штаны на меня больше не надевали, что для бабушки было, наверно, большим облегчением.

До той поры у меня бывали, разумеется, огорчения, но я не знала, что такое страдание; огорчения проходили, не оставляя следа. Может быть, и это страдание забылось бы, если бы Мария Федоровна в дальнейшем время от времени не отлучала меня от себя или если бы бабушка осталась жива и стояла между мной и Марией Федоровной. Если бы бабушка была жива, полюбила ли бы я ее так, как полюбила Марию Федоровну? Или я бы пренебрегала слегка ею, как балованные дети пренебрегают теми, в чьей любви они уверены? И почему я отдалась страданию, почему у меня не возникли сопротивление и нелюбовь к Марии Федоровне, почему я не прибегла к защите бабушки?

По-видимому, между бабушкой и Марией Федоровной происходил поединок, в котором Мария Федоровна наступала, а бабушка отступала. Я вовсе не хочу сказать, что Мария Федоровна сознательно старалась оттеснить бабушку на второй план, ни, тем более, что она могла желать бабушкиной смерти, – Мария Федоровна была верующим человеком. Мария Федоровна старалась стать незаменимой в доме. Сопротивлялась ей только бабушка, мама, по мягкости характера и по занятости своим делом, была вне практической жизни, а дядя Ма ставил себя под защиту матери. Возможно, присутствие Марии Федоровны в доме ускорило смерть бабушки, хотя для ее смерти были другие причины.

(Я думаю, что и дядю Ма ждала схожая судьба через тридцать три года после смерти матери.

Дядя Ма поздно ложился спать. Часов в двенадцать ночи, когда других жильцов на кухне уже не было, он шел туда и готовил себе еду: варил пельмени, компот из чернослива, чистил и варил картошку, кипятил чайник. Он чувствовал себя человеком, свободным от давления других людей. Комната дяди Ма была в одном конце коридора, кухня – в другом. Он ходил по коридору в ботинках, и если это кому-то не нравилось, замечания делали за его спиной, во всяком случае, скандалов из-за этого не было. Но вот в квартире поселились новые соседи, старый маляр и его жена, бывшие деревенские люди. Очень скоро маляр набросился на дядю Ма: «Топает, как коновал», – зарычал он. Дядя Ма стал ходить по коридору в домашних мягких туфлях (они у него всю жизнь были одни – таких давно не делают – темно-вишневые, из материала, похожего на бархат и на замшу) и старался все делать бесшумно. Скоро его болезни усилились, и он умер.)

У бабушки стал болеть живот после еды. Она пробовала унимать боль теплом и после обеда сидела на диване, прижимая к животу горячий чайник. Но очень скоро это перестало помогать, и бабушку отвезли в больницу. Она все еще была в больнице, когда мы поехали снимать новую дачу, уже не в Хорошеве, а на Пионерской («27-я верста», – называла эту остановку мама, видимо, это было известное дачное место) по Белорусской железной дороге. Мария Федоровна хотела дачу с лесом, но дача была рекомендована мамиными знакомыми.

Я в первый раз ехала на поезде. Я была словно создана, чтобы смотреть в окно (метро с темнотой за окном принесло потом разочарование), но заметила, что взрослые ввели меня в заблуждение: они сказали, что столбы и деревья побегут в обратную сторону, а они не побежали, мы проезжали мимо них, а они стояли. Зато дальше, ближе к горизонту, все смещалось большими пластами – движение, которое меня пленило, и небезразличен мне был стук колес на рельсах. Было много обычных в те времена волнений: уголек от паровозного дыма мог попасть в глаз, поезд стоял на нашей станции одну минуту – успеем ли выйти? Мы вышли, перешли на другую сторону и стали подниматься по высокому откосу. После города было весело очутиться на приволье, на свободной от камней мостовой и асфальта тротуаров земле, в траве со множеством полевых цветов. Солнце и слабый ветерок усиливали летнее благоухание – классическая картина раннего лета, идеальная картина, которую можно увидеть так редко. Но я не испытывала ни восхищения природой, ни любви к ней, ничего, кроме радости жизни и ощущения себя частью всего, что вокруг, чувства такой силы, какого я не испытывала ни раньше, ни потом.

Вот тогда бы мне и умереть! Жалко только было бы нанести этот удар маме. Мария Федоровна еще не привязалась ко мне и была бы занята проблемой своей дальнейшей жизни – как устроиться, куда деваться.

Но я не умерла. Я жила на даче, а бабушкино пребывание вдали от дома присутствовало на заднем плане моей памяти. Мне про нее ничего не говорили, и я перестала говорить о ней. Но как-то, когда мама приехала на дачу и сидела в гамаке, а Мария Федоровна была рядом, я спросила про бабушку. Мама и Мария Федоровна посмотрели друг на друга – я увидела, что они удивляются, радуются и печалятся, – и сказали, что бабушка еще в больнице.

После зимы, весной следующего года мы с Марией Федоровной поехали, как всегда, на кладбище – там нужно было заплатить и посмотреть, все ли в порядке. Мария Федоровна сказала мне: «Едем на могилку к бабушке». «К дедушке», – поправила я ее. «Нет, к бабушке, – сказала Мария Федоровна. – Бабушка умерла прошлой весной, и ее похоронили вместе с дедушкой». Я не почувствовала никакого горя, зато мне долго было обидно, что меня обманули, скрыв смерть бабушки.

На могиле бабушки и дедушки стояла плита и рос высокий куст сирени. Мария Федоровна сказала, что бабушка заболела и умерла оттого, что привезла с кладбища сирень домой. И добавила, что уже тогда разъяснила бабушке, – нельзя привозить цветы с кладбища, это очень плохая примета.

II

Я думаю, что, если бы мы снова поехали в Хорошевку, она показалась бы мне вызывающим интерес и привлекательным местом. Мы же поехали не в Хорошевку, а в новое место – Пионерскую по Белорусской железной дороге. Противоположный склон железнодорожного откоса был намного короче, одна улица (дорога) шла вдоль него, другая, перпендикулярная первой, в него упиралась. Этот угол занимал участок с дачей, снимать которую мы ехали. Взрослые радовались, что дача у самой станции, но от дождя короткая дорога превращалась в маленькое, но топкое море вязкой и скользкой размокшей глины, снимавшей с ног резиновые калоши.

В тот день погода была прекрасная, и мы большую часть времени провели перед домом. Там была маленькая, врытая в землю скамейка без спинки, а дочь хозяев Таня еще вынесла для нас из дома стулья.

Между домом и маленькой скамейкой была земляная, утоптанная площадка, чуть ниже остальной земли, на которой росли трава и деревья. Мама сказала, что это площадка для игры в крокет.

Участок был большой, и дом большой, двухэтажный. Хозяин в этот день отсутствовал, я его увидела потом. Старый, с черной и седой бородой, в очках с широкой темной оправой, он внушал мне робость, если не страх. Когда мы приехали снимать дачу, нас принимала хозяйка. Она мне тоже показалась немолодой, хотя я, наверно, ошибалась. У нее не было тех свежести, мягкости, аромата, которыми для меня определялась молодость женщин и которые были у моей матери. У хозяйки были темные волосы, глаза и брови. Она говорила необычайно энергично, и ее низкий, хрипловатый голос соответствовал ее темноватому лицу и совсем темной бородавке на щеке (впрочем, может быть, бородавки не было, это моя память приводит все в соответствие с впечатлением от этого лица). Я не могла оторвать глаз от ее верхней губы: под носом росли черные усики.

Все было бы хорошо в этот день, если бы меня не мучила жажда. Сырой воды мне не давали – любящие взрослые, и мои особенно, боялись в те времена заразы. А кипяченой воды у хозяев не было, и хозяйка вынесла для меня из дома в чашке, белой внутри, питье вишневого цвета и произнесла слово «вишневка». Действительно ли это был перебродивший сироп? Ничего вкуснее этого напитка я не пила ни раньше, ни потом. К сожалению, «вишневка» еще больше увеличила мою жажду.

Мы – мама, Мария Федоровна и я – приехали снимать дачу не одни, с нами приехали Невские, мать и дочь. Таня Невская – первая воспитанница Марии Федоровны, в этой семье Мария Федоровна начала новую для себя жизнь гувернантки. Мать Тани была приветливой, располагающей к себе женщиной. По стриженым кудрявым волосам, по платью и по повадке, уверенной, но сомневающейся в этой уверенности, я отнесла ее к числу новых, советских женщин, отличающихся от моей мамы. Ее дочь была, по моим понятиям, почти взрослая, четырнадцати лет: невысокая и широкая, с широкими и полными плечами, с русыми короткими косами. Ноги у нее были с толстыми икрами, а лицо, миловидное и тоже широкое, румяное, часто расплывалось в улыбке.

У меня еще раньше появились свои представления о красоте. Самыми красивыми мужчиной и женщиной я считала (и не без основания) моего дядю Ма и Елену Ивановну Вишневскую, у которой была дочь Золя, а самым красивым ребенком – Золю. Установив эталоны красоты, я на этом успокоилась, и остальное человечество меня в этом отношении не интересовало. Тем не менее из двух девочек, Тани Невской и Тани Хелиус, дочери хозяев, я невольно отдавала предпочтение второй Тане. Десяти лет, она была такого же роста, как Таня Невская, – тоненькая, с прямыми, стройными ногами, с тонкими руками и тонкой шеей, со смугловатым, без румянца лицом, с узкими, темными бровями, с двумя тонкими, темными косичками, которые она перекидывала то с груди на спину, то со спины на грудь и держала их руками. Казалось, что никто, и мы тем более, ей не нужен, в то время как Таня Невская всем своим существом обращена ко всем.

Это может показаться странным, но в пять лет мир казался мне более новым, чем в три года. Я изменилась. Существо, которым я была до тех пор, представляется мне чем-то вроде колоды, которую взрослые передвигали, переставляли, перемещали по своему усмотрению, или (что более поэтично) коконом, спящим тем живым сном, которого тщетно жаждал Лермонтов. Я не могу сказать определенно, испытывало ли это существо даже довольство жизнью, и все-таки оно было жителем рая: оболочки, его окутывавшие, мешали непосредственному соприкосновению с внешним миром, но они же амортизировали удары, наносимые извне (наверно, развитие нашего существа происходит не только прибавлением, ростом, но и так, как Лев Толстой описывал создание художественного произведения – снятием покровов).

Я помню свою коляску – она стояла неподвижно в передней, высокая, черная. Когда меня выводили гулять в мороз, то мазали щеки гусиным жиром – по нерадивости няньки мои щеки были обморожены. А бабушка кормила с ложечки, напевая: «Съела баба киселя, стала баба весела».

В три года я знала буквы, хотя у меня были сомнения в отношении некоторых из них, и умела читать слова. Я училась читать по вывескам. В городе было много изображений – ключи, очки, кренделя – и еще больше вывесок, часто еще дореволюционных, с твердым знаком на конце слов, с ятями и десятеричным і: «Булочная», «Зубной врач», «Венерические болезни. Гонорея. Половое бессилие». Я просила разъяснений, но Мария Федоровна говорила: «Перестань, глупости. Не твоего ума дело». Вывески, прилепленные к стенам или пристроенные перпендикулярно им, усиливали пестроту улиц, самих по себе пестрых, потому что дома были все разные, побольше и поменьше, повыше и пониже, с окнами разного размера, с крышами разной формы, с украшениями наверху и на стенах, а в те годы, когда начинается моя история, все дома были в разной степени облезлыми. Многочисленные церкви, пусть разоренные и обшарпанные, способствовали многообразию, так же как открытые двери магазинов, лавчонок и мастерских. На улицах помимо люда проходящего было много люда торгующего. (Жалкую и безумную поэтичность моего города я нашла потом точно изображенной в Витебске Шагала.)

В воспоминании эта пестрота побледнела, да она и была не такой яркой, какой ее делают на сцене, а грязноватой и убогой. Мне трудно определить, когда у меня возникли чувство жалости (или неприязни?) к кишевшим на улицах людям и желание не видеть их несчастными. Они должны были обрести довольство жизнью или просто исчезнуть, чтобы мне из-за них не расстраиваться.

История шла навстречу второму варианту: пестрота постепенно исчезала, мелкое и многочисленное сменилось крупным и немногим, а потом монументальным и пустым. Я думала, что везде так, и много позднее, за рубежом меня перенесли в прошлое дома, покрытые сверху донизу вывесками, с первыми этажами, занятыми сплошь магазинами.

Пестрота сгущалась и целиком заполняла аллеи и дорожки нашего с Марией Федоровной главного места гулянья – Тверского бульвара. Она оставляла в покое только полосы с травой и деревьями, отгороженные от дорожек проволокой.

На бульваре пестрота была не архитектурная, а людская. Начало и конец бульвара отмечали каменные люди-памятники Тимирязев и Пушкин. У входа на бульвар стояли продавцы перед застекленными лотками на ножках, они торговали конфетами и папиросами, там же была газетная будка. В начале и в конце бульвара располагались ларьки с маковниками, которых мне не покупали, и со вкуснейшими огромными «заливными» грецкими орехами, которые с трудом умещались во рту. Чуть подальше от начала и конца бульвара находились фотографы. У каждого был громоздкий аппарат на деревянных ногах, с частью в виде мехов гармоники и с продолжающим аппарат мешком из черной материи, куда фотограф засовывал голову, а за спиной фотографировавшихся клиентов висел холст, на котором были изображены горы, прямые деревья с узкой листвой вдоль ствола, балюстрады и море. Мария Федоровна остерегала меня от дурного, мещанского вкуса этих изображений, но я была еще безразлична к вкусу, дурному или хорошему. Это все находилось на постоянных местах, а сверх этого были еще шарманки, цыгане, медведи с проводниками и беспризорники. Не считая, конечно, нянек с детьми. Шарманщик с бело-розовым попугаем-какаду бывал обычно на Никитском бульваре. Попугай вынимал из кучки свернутые бумажки со «счастьем» для больших. Шарманщики, цыгане, медведи зарабатывали себе на пропитание. Перед тем как пойти на бульвар, мы с Марией Федоровной переходили на другую сторону нашей улицы (она была вымощена крупными камнями, и по ней двигалось больше лошадей, везших телеги и повозки, чем автомашин), и Мария Федоровна покупала у стоявшей там с лотком продавщицы Моссельпрома[6]6
  Моссельпром – сокращенное наименование Московского объединения предприятий по переработке продуктов сельскохозяйственной промышленности.


[Закрыть]
дешевую соевую шоколадку. «Медведи любят сладкое и водку», – говорила Мария Федоровна. На бульваре шоколад передавался проводнику, чтобы он сразу скормил его медведю. Медведь стоял на задних лапах, и присутствие его среди людей меня не удивляло. Мария Федоровна учила меня жалеть медведей: «У них через нос продернуто кольцо, и им очень больно, особенно если проводник дергает за цепь, продетую в это кольцо».

Пестрота усиливалась в праздники. К постоянным торговцам добавлялись продавцы праздничных предметов: летающих шаров и колбас, набитых опилками шариков на резинке, свистулек «Уйди-уйди», вееров из папиросной бумаги. Среди продавцов появлялись китайцы.

Картина бульвара была бы неполной без описания сооружений в его начале и конце. Они были сделаны из толстых металлических листов, окрашенных в темно-красный или темно-зеленый цвет, и представляли многоугольник в плане. Заглядывая внутрь, я видела стену: сооружения были чем-то вроде лабиринта. Их стенки не доходили до земли, и были видны ноги, в брюках в мужском, в чулках или носках в женском отделении. На земле со струившейся по ней жидкостью были набросаны кирпичи, и ноги стояли на них или переступали с кирпича на кирпич, а сверху лилось и падало. Я узнавала ноги Марии Федоровны, когда она заходила ненадолго внутрь, оставив меня снаружи и наказав ни с кем не разговаривать: в те годы женщины заманивали маленьких детей, заводили во дворы и «раздевали», то есть снимали шубки, пальто, платье, обувь и исчезали. Это была опасность возможная, а явной были иногда появлявшиеся беспризорники. Вряд ли проводники медведей или холодные сапожники и прочие труженики бульваров отличались чистотой, но беспризорников нельзя было сравнить в этом отношении даже с нищими: на них были однородно коричневые лохмотья – о первоначальном их цвете нельзя было даже догадаться – и серой, в коричневых пятнах была от грязи кожа лица, рук, груди, ног. Беспризорников боялись: они бросались на тех, кто к ним приближался, а сидя на скамейке, рылись в своем тряпье и разбрасывали вокруг себя вшей.

Никто не пытался увести меня с бульвара и «раздеть», но однажды мальчишка лет девяти-десяти подхватил мячик, которым я играла, и побежал прочь. Мария Федоровна закричала, но догнать его не могла. Вдруг мальчик лет тринадцати-четырнадцати пустился в погоню за первым, отнял у него мячик и вернул его нам. Мария Федоровна пыталась дать ему мелочь, «серебро», как она говорила, тогда так благодарили за услуги, на старый лад, и дети и люди попроще от денег (или папирос) не отказывались, но этот мальчик денег не взял. Мария Федоровна, рассказывая дома об этом случае, удивлялась бескорыстию мальчика и восхваляла его поступок как героический. А я еле успела уследить за происшедшим, и мальчики были восприняты мной как посланцы, первый – сил зла, второй – сил добра: в нечаянном спасении есть нечто небесное.

Уже в Хорошеве в первое же лето мы стали собирать желуди – занятие прекрасное, придуманное Марией Федоровной. Мы собирали их под дубами на пригорке, под которым паслись гуси. Мы продолжили этот род охоты осенью на Тверском бульваре. Самый большой дуб рос на правой стороне, немного не доходя до середины бульвара. Были дальше, ближе к памятнику Пушкина и на левой стороне, другие большие дубы, но намного тоньше первого, и желуди старого дуба было веселее собирать. Он рос у решетки, отделявшей бульвар от трамвайной линии, и часть желудей падала за ограду.

Среди них попадались великолепные экземпляры. Сначала, когда я еще не умела перелезать через решетку – она доходила до живота взрослого человека, – Мария Федоровна, подобрав пальто и юбки (две: верхнюю шерстяную и нижнюю белую в сборку), перелезала через решетку, а потом я сама за ними туда лазила, а Мария Федоровна стояла на страже, смотрела, когда вдали, у Никитских ворот, появится трамвай, тогда я, спеша, перелезала через решетку обратно, волнуясь, как бы трамвай меня не настиг и не задавил.

Другие люди собирали сухие листья. Мы – нет, Мария Федоровна считала, что от них разводится пыль в доме.

Было ли это еще при бабушке или после ее смерти? Моя маленькая кровать с сеткой, через которую я не могла перелезть, стояла в бабушкиной комнате у стены столовой, и когда я просыпалась ночью – для взрослых это был вечер, они сидели в столовой, – мне полагалось стучать в стену, чтобы кто-нибудь пришел, если это было нужно. Но в этот раз, проснувшись, я постучала в стену, но никто не пришел. За стеной говорили, отодвигали стулья, бренчали ложки в чашках. Я стучала своими маленькими кулаками в стену, кричала, но мне было понятно по продолжавшимся звукам, что меня не слышат. Когда услышали и прибежали, было уже поздно, я стояла, ухватившись за верхний прут, на котором держалась сетка, и у меня текло по щекам и по ногам. Меня не бранили, а жалели и обвиняли себя, но я испытывала отчаяние от сознания своей двойной слабости.

Пестрота Тверского бульвара увеличивалась для меня тем, что я играла с иностранными детьми, не говорившими по-русски. Это была идея Марии Федоровны и проявление ее воспитательского рвения. Бабушка жаловалась на грубые слова, которые некстати употребляла Наташа, и Мария Федоровна устроила мне общение с детьми, которые вообще никаких русских слов не знали. В те годы дети из близлежащих посольств запросто гуляли на бульваре с русскими няньками и боннами, и познакомиться с ними было легко.

Сначала я играла с японцем, которого его нянька называла Коморсатой. Нянька говорила Марии Федоровне, а Мария Федоровна пересказывала дома, что отец Коморсаты был важным, очень важным военным лицом в своем отечестве. Это, разумеется, было приятно Марии Федоровне, ей хотелось уйти от своей нынешней жизни, и она слушала разговоры нянек с тоскливым сравнением, хоть понаслышке приобщаясь к где-то еще существовавшей настоящей жизни, что не мешало ей возмущаться тем, что дети этих высоких особ оставлены на невежественных нянек.

Коморсате было около трех лет. Мы копошились перед скамейкой, где сидели Мария Федоровна и нянька Коморсаты, до дня, когда мы с ним подрались из-за велосипеда и Мария Федоровна с нянькой рассорились. Мария Федоровна считала, что в драке виноват Коморсата, проявивший свой наследственный воинственный самурайский нрав, нянька говорила, что это я ударила Коморсату. Нянька была права: я била Коморсату. Я его била, потому что он был меньше меня, и если моя совесть была потом отягощена, то только тем, что я скрыла это от Марии Федоровны.

Этот акт насилия был не единственным.

Примерно тогда же (мне было около пяти лет) у нас в гостях была женщина с ребенком, совсем маленьким мальчиком, не старше трех лет. Взрослые разговаривали, а мы с ним пытались играть. По инициативе Марии Федоровны мне уже была куплена игрушечная лошадь, и у меня в руках была какая-то отвалившаяся часть ее деревянной подставки. Мальчик был чистенький, беленький, светловолосый, особенно бела, почти прозрачна была кожа на нежном виске с маленькими завитками тонких волос и голубой жилкой. Этот трогательный висок так потянул меня к себе, что я хватила по нему находившейся у меня в руках деревяшкой. Мальчик закричал, заплакал, мои взрослые были удивлены и сконфужены, а я отрицала свою вину.

После Коморсаты мы свели знакомство с турецкими девочками, которых звали (опять же согласно их няньке) Альтен и Гюльтен. Все шло хорошо, но они перестали ходить на бульвар, и Мария Федоровна пристроила меня к маленьким голландкам. Здесь ее воспитательная система потерпела крах: голландки устроили хоровод вокруг собачьей кучи. После этого я больше не играла с иностранными детьми.

Когда я поступила в школу, все времена года, кроме лета, были испорчены школьным принуждением, но и раньше, хотя я была счастлива и в городе, годы для меня считались по дачам: два года в Хорошевке – мои три и четыре года, четыре года на Пионерской – мои пять, шесть, семь, восемь лет.

На Пионерской участок, принадлежавший даче, был большой, и нам не везде разрешалось ходить, но там, где разрешалось, я гуляла одна, не как в Хорошевке – перед дверью дома, под взглядом взрослых.

Мы входили в дом со стороны, обращенной к железной дороге, там было крыльцо – маленькая площадка, к которой вело несколько ступенек. За дверью – шумная деревянная лестница на второй этаж, в летние помещения, которые сдавались дачникам. Мы снимали комнату под крышей, где бывало очень жарко, с маленьким балкончиком, выходившим в сторону, противоположную входу в дом. У балкончика, на котором еле помещались три человека, были очень широкие перила, на них Мария Федоровна расставляла блюдца с рыжиками в водке, они стояли на солнце, пока рыжики не делались черными – особый способ маринования.

Нижний этаж был теплый, с печами. Его занимали «зимники», то есть люди, жившие круглый год за городом. «Зимников» было две семьи, они входили в дом через две террасы, по одной с каждой стороны дома. Эти люди ездили каждый день в Москву на работу. С одной стороны жили Тыртовы. Мария Федоровна утверждала, что Тыртов – бывший царский генерал[7]7
  До революции генерал Владимир Алексеевич Тыртов (1863 —?) служил военным судьей в ряде военно-окружных судов и проявил себя весьма жестоким человеком. Впоследствии он служил в Белой армии. Маловероятно, что он дожил бы в Советской России до начала 1930-х гг. По-видимому, описываемый Тыртов был однофамильцем генерала.


[Закрыть]
. Он правда был какой-то окостеневший, деревянный, может быть, это были следы военной выправки, а может быть, просто старость: он был седой и краснолицый. (Я этих людей видела преимущественно сверху, с балкона, они не любили, чтобы ходили перед их террасой.) Жена его была тоже немолода – по словам Марии Федоровны, бывшая танцовщица-босоножка и красавица. Мария Федоровна произносила при этом имя Айседоры Дункан и говорила, что босоножки, танцуя, расшлепывают себе ноги, и у них некрасивые ступни. Эта женщина была высокая, с прямой спиной, с гордо поставленной головой, с четкими чертами загорелого, медного лица, особенно четок был ее профиль под кудрявыми волосами. Их сына звали Альберт, и в соответствии с таким именем (мне раньше, не знаю где, покупали печенье «Альберт», очень вкусное, круглое, с вмятинами-точками) он был красавец, кудрявый, как мать: его красивые волосы, ровно завитые природой, были хорошо видны с нашего второго этажа. В семье было не совсем благополучно, как нередко бывало в те годы: то ли Альберт попал в дурную компанию и его сажали в тюрьму по этой причине, то ли самого Тыртова сажали – не знаю, я ведь слышала о таких вещах краем уха, эти сведения не мне предназначались.

У Тыртовых была собака-фокстерьер (гладкошерстный, жесткошерстных тогда еще у нас не было), белый с черными пятнами, я видела, как он высоко прыгал (у Марии Федоровны когда-то была собака такой же породы). Фокстерьер ходил каждый вечер на станцию встречать хозяев, возвращавшихся из Москвы, пока его не задавил поезд. Тыртовы нашли его мертвого, с отрезанной головой, унесли и похоронили.

Мимо террасы других «зимников», Кестлеров, можно было ходить сколько хочешь, да и не могло быть по-другому, иначе нельзя было перейти из половины участка перед домом в половину за домом. У Кестлеров был сын Юра, старше меня на три года. Я с ним играла и бывала у них на террасе и в комнатах. Юрин отец был инженер, я думала, что все инженеры должны быть на него похожи, и позднее оказалось, что так оно и есть. Но Юрина мать была необыкновенная. Ее необычность происходила от болезни и вызывала любопытство и ужас. Еще не старая женщина (ей не было и сорока лет, и она не казалась старухой), она была иссохшей и желтой. От ревматизма (так тогда называли ее болезнь) у нее окостенели кисти рук, пальцы не сгибались, они как бы прилипли друг к другу и соединились в дощечку, отогнутую во внешнюю сторону. Она не могла держать в руке чашку или стакан и пила чай, втягивая его ртом через стеклянную трубочку. Взрослые говорили, что ей вредно жить в таком сыром месте, как Пионерская.

У этой семьи был кот.

Детям запрещалось также ходить в часть участка, являвшуюся садом и огородом. Эта часть, увиденная с нашего балкона, располагалась в правом углу участка. Там росли клубника и кусты малины и смородины. Но там же, у забора, находилась уборная. Мария Федоровна возмущалась скаредностью хозяйки и, вернувшись из уборной, вынимала из большого кармана своей длинной широкой юбки (или просто раскрывая пригоршню) ягоды, которые украла для меня, что было особенно весело.

Под нашим балконом находилась маленькая лужайка, по которой нельзя было ходить, пока не скосят траву. Когда Юра звал меня играть, он становился у края лужайки и кричал оттуда. Около лужайки была клумба с белым табаком. Вечером его аромат заполнял воздух над лужайкой и поднимался к нашему балкону. За лужайкой, напротив балкона, росла большая ель, с левой стороны – еще деревья, ели и березы. Тогда говорили: дача в лесу. Я этого не понимаю: если есть дачи, леса нет. Но именно в этой части участка, еще ни разу не ходив в лес, я узнала, что такое лесная почва, земля в лесу: иголки и листья, на половине пути превращения из растений в землю, стебли травы, вылезшие из них, листья ландыша и запах всего этого.

Тут висел гамак хозяев.

А с другой стороны, где была крокетная площадка, мы повесили гамак. Вокруг площадки тоже были деревья, и около гамака, у забора, располагаясь по углам квадрата, росли четыре молодых деревца. С противоположной стороны находилась соседняя дача, там жила девочка Ада и был привязан, но мог сорваться злой доберман-пинчер. С нашего балкона был виден еще один дом, где не бывало дачников, а жил с дедом товарищ Юры Леня.

В первое же лето на Пионерской был устроен детский спектакль «Кот в сапогах». Не знаю, кто его затеял, но думаю, что мама, и вот почему.

У всех семей в нашей квартире были сундуки. В коридоре с одной стороны были три двери в три комнаты: комнату тети Эммы и дяди Ю и наши две, а с другой стороны, вплоть до двери в ванную, стояли сундуки. За левой створкой двери из передней (эта створка никогда не открывалась) в углу стояли вещи Вишневских, они занимали малую площадь, но вверх поднимались высоко: ящик на ящике и бог знает, что еще, все это было прикрыто пыльными тряпками – остатками одежды, штор, половиков. У Вишневских сундук стоял в передней, у двери их комнаты, но если образовывалось свободное место, они его тут же занимали. «Природа, как Вишневские, боится пустоты», – острил дядя Ма. Дальше по стене коридора стоял, напротив их двери, сундук тети Эммы, потом наш сундук, на котором стояла большая плетеная корзина с грязным бельем, потом наш буфет, в котором не было никакой посуды, он был набит книгами. В передней был еще один наш сундук, а у входной двери стоял наш шкафчик со стеклянным верхом. В нем тоже стояли книги, в том числе тяжелые, большие, прекрасные тома издания Брокгауза и Ефрона: «Жизнь животных» Брема, «Человек»[8]8
  См. книги Издательства Брокгауза и Ефрона: Млекопитающие: По Брэму и др. источникам / Сост. А. Е. Бихнер. СПб., 1902; Гады и рыбы / По Брэму и др. источникам / Сост. А. М. Никольский. СПб., 1902; Человек в его прошлом и настоящем. СПб., 1913–1914. Т. 1–2.


[Закрыть]
и другие. У Вишневских, следовательно, были основания претендовать на пространство, они продолжали распространяться и позже, когда наших вещей в передней уже не было. «Захватчиков подлых с дороги сметем», – кричал двенадцать лет спустя у их двери Владимир Михайлович в нетрезвом состоянии.

В сундуки складывали в конце весны зимнюю и демисезонную одежду и вынимали летние пальто и плащи, а осенью вынимали из сундуков то, что было положено туда летом. Сундуки были тяжелые, окованные железом, внутри их было чисто – у них была вторая, легкая крышка, и они были обиты белым. Все там пахло нафталином. Кроме вещей, вынимаемых и снова укладываемых в сундуки, там лежали вещи, которыми больше не пользовались: отдельные предметы изношенной и устаревшей одежды, истертая кожаная сумочка какой-то прабабушки и лоскуты старых тканей. По сравнению с тем, что было надето на нас, старые ткани поражали сложностью и тонкостью фактуры и расцветки. В картонных коробках – некоторые из них были разделены на квадратные отделения перегородками – лежали дореволюционные елочные украшения: матовые и блестящие шары и бусы, серебряный «дождь» и разные фигурки. Елки были запрещены, и два раза в год, когда открывались сундуки, я любовалась необыкновенной красотой этих игрушек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю