Текст книги "Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей"
Автор книги: Евгения Шор
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Часть третья
После мамы
Коровы, кравы и тельцы
По веточкам порхают.
Монахи, мнихи и мнецы
За ними поспевают.
Монастырская поэзия (из маминых присловий)
То, чего я боялась, возможно, больше всего на свете, как будто приблизилось: мне, сироте, грозил детский дом. Но эта угроза не была серьезной: взрослые хлопотали о том, чтобы я осталась здесь, в нашем доме, и это устроилось. Бабушка, умирая, смотрела на дядю Ма, а не на маму. Мама, умирая, поручила меня Марии Федоровне, а не дяде Ма. Но дядя Ма (он стал моим официальным опекуном) не пожалел сил и времени на хлопоты (была и помощь с маминой работы) и сделал для меня все возможное.
Я осталась в маминой комнате («столовой»). Меня не выселили в какую-нибудь маленькую комнату, потому что выхлопотали до совершеннолетия (то есть до 18 лет) персональную пенсию за мать, 150 рублей.
Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна не хотели никуда уходить. Мария Федоровна и вовсе была стара, как бы ей удалось где-нибудь устроиться? (Даже если не считаться с ее ко мне и моей к ней привязанностью.) А Наталья Евтихиевна, хоть и ворчала и была часто недовольна, где бы еще смогла жить в отдельной, пусть темной комнатке, с относительно малой работой – ни большой готовки, ни большой стирки.
Было решено оставить при мне Марию Федоровну, а при нас с ней Наталью Евтихиевну. Мария Федоровна осталась «прописанной» в нашей с ней комнате («детской»), куда для обязательного «уплотнения» было разрешено прописать одного человека по нашему выбору.
На мою пенсию жить втроем было невозможно. Институт иностранных языков купил (как мне сказали позднее, по инициативе Ю. М. Соколова[144]144
Соколов Юрий Матвеевич (1889–1941) – этнограф, фольклорист и литературовед.
[Закрыть]) мамину библиотеку за 25 тысяч рублей. Я благодарна тем, кто это сделал: возможно, они спасли мне жизнь. Вместе с тем, что было у мамы на сберкнижке, что дала продажа чернобурой лисы, неполученная зарплата и гонорары (похороны происходили за счет Института языка и мышления), получилось 40 тысяч. Дядя Ма рассчитал, что, для того чтобы этих денег хватило мне до окончания образования (предполагалось, высшего), можно брать с книжки 400 рублей в месяц. Жизнь должна была стать намного беднее, чем при маме. Мария Федоровна заявила, что будет давать уроки музыки (она уже выяснила, что частные уроки не облагаются налогами). Мария Федоровна не хотела зависеть от того, что считала благорасположением дяди Ма. Ей было уже 70 лет.
Сослуживица мамы, Мария Петровна Якубович, приняла большое участие во мне, в нашей жизни. Она приходила к нам и приглашала к себе домой в Москве, на Солянку, и на дачу в Малаховке. Я увидела ее дочь Таню, младше меня на четыре года, плотную и не очень подвижную девочку, розовощекую, с большими серыми глазами, румяным ртом и вьющимися темными волосами, она показалась мне необыкновенно красивым ребенком – такие бывали на дореволюционных открытках, – самым красивым ребенком на свете. Я видела также старшего сына Марии Петровны, болезненного вида юношу с мелко вьющимися русыми волосами, и услышала удивительную историю этих волос: в детстве у Коли был стригущий лишай, отчего он стал совсем лысый, и никто не мог его вылечить, пока не появился какой-то китаец, давший мазь, от которой волосы быстро выросли и закудрявились.
Странное дело: у людей были другие вкусы, чем у меня. Мария Петровна и Таня были очень довольны своей дачей в Малаховке, а я не понимала, что в ней хорошего, все место состоит из дачных участков, нет ни леса, ни реки.
«Немка» Елизавета Федоровна дозанималась со мной до конца этого учебного года, и ей было отказано, за недостатком у нас денег. Я видела, что отказ ее расстроил, она, видимо, тоже нуждалась в деньгах. А жаль – я только-только начала входить во вкус этих занятий, которыми раньше скорее тяготилась, жаль, что и мама не видела, что занятия стали мне нравиться. Говорить по-немецки стало легко, не нужно было ворочать где-то тяжелые камни-жернова, чтобы вышла на свет фраза, а в конце каждого урока мы читали книгу про девочку, романтически смотревшую на закаты, и у меня в памяти появлялось Хорошево, закат в Хорошеве.
Воспоминаний у меня всегда было много, а мир-то сильно менялся. Исчезли крики во дворе: «Чинить-паять, тазы, ведра, корыта починяем», «Старье берем» («а новое крадем», – добавляла Мария Федоровна), не стало шарманщиков. Весна в Москве с чищеными тротуарами и асфальтированными улицами без лошадиного навоза не была уже такой, как прежде. Правда, весной, в определенный день, Наталья Евтихиевна покупала утром в булочной «жаворонка» из плетеного теста и с глазами-изюминками. Она приносила его ко мне, «клевала» меня его запеченным носиком и оставляла у меня на постели. Эти жаворонки не были вкусными, но съедались с набожной радостью. Тут было и недетское – потерянный рай, рай, который остался позади.
Я не заметила, что с маминого стола исчезла белая каменная собачка, подаренная маме дядей Ма. А Мария Федоровна заметила и сказала мне: «Скажи дяде Ма, чтобы он вернул собачку». Как мне не хотелось говорить с ним об этом (хоть и стало жалко собачку, когда я увидела, что ее нет), но я не могла не послушать Марию Федоровну. При случае я сказала: «Дядя Ма, зачем ты взял собачку с маминого стола?» Дядя Ма покраснел и со страшно напряженным видом принес ее. Для Марии Федоровны это было торжество, для меня унижение. Не знаю, зачем дядя Ма взял собачку, может быть, она ему так нравилась, что он жалел, что подарил ее. Сказал ли он при этом что-то про память о маме? Может быть, действительно нехорошо было взять эту собачку потихоньку, лучше было попросить. Или он думал, что я под влиянием Марии Федоровны откажу ему, что было вполне вероятно.
Дядя Ма предложил для «уплотнения» свою давнюю знакомую по работе Елену Николаевну Бокову или ее сестру Елизавету Николаевну. Марии Федоровне был предоставлен выбор (и я присутствовала при этом): к нам пришли обе сестры. Елена Николаевна была старше, с длинными волосами, уложенными в «пучок» (хотя это не «пучок», а свернутые кольцами и заколотые шпильками волосы) на затылке, в очках и в костюме с белой блузкой и с черным галстучком. У нее было большое лицо с неприятной неправильностью в подбородке (от перенесенной в молодости операции). Елизавета Николаевна была моложе, высокая и прямая (я потом разглядела, что у нее очень длинная спина и короткие для ее роста ноги), со стрижеными кудрявыми волосами, у нее было более красивое лицо, чем у Елены Николаевны, глядела она не то чтобы дерзко или озорно и не то чтобы свысока или шаловливо, но все-таки не так деловито-скромно, как ее старшая сестра. Мария Федоровна испугалась, что она заведет себе кавалера или мужа, и выбрала Елену Николаевну.
Елена Николаевна не жила постоянно у нас, а приходила ночевать или присылала младшую из сестер, Татьяну Николаевну, которой было 29 лет, или еще более молодого племянника, его они называли Николушкой. Оба они учились в институтах и приходили заниматься, готовиться к экзаменам. Елена Николаевна была очень доброжелательна ко всем, Татьяна Николаевна отвечала вежливо, но дичилась. Они, видно, побаивались Марию Федоровну и чувствовали себя принужденно. Елена Николаевна старалась преодолеть отчужденность, а Татьяна Николаевна рассказывала потом, что ей бывало грустно в этой комнате и утешал ее наш мишка из папье-маше, которого она заставляла кивать головой.
Прежде чем книги продали институту, их разобрали. Для этого были присланы двое, один – студент, другой, постарше, аспирант или научный сотрудник. Дядя Ма руководил ими, говоря: сегодня надо сделать то-то и то-то. Мария Федоровна возмущалась такой эксплуатацией бесплатной рабочей силы. Особенно много, целыми днями, трудился студент. Аспирант (Майзель) был в очках, очень румян и говорил очень громко, потому что был глуховат. Он чувствовал себя непринужденно, ему нравилось разговаривать с Марией Федоровной. Студент (Энвер Ахметович Макаев) был молчалив и держался с врожденным достоинством. К нему у нас обращались по имени-отчеству, несмотря на его молодость. Он был восточный юноша с кожей цвета слоновой кости, с твердым, орлиным носом и большими, чуть выпуклыми глазами, хрупкий и немного несчастный на вид, во всяком случае я его жалела без других на то причин[145]145
Как я узнала недавно из беседы с ним, Энвер Ахметович Макаев – татарин, его предки переселились в Москву после взятия Казани Иваном Грозным. Э. А. Макаев работал позднее в Институте языкознания и в 1964 г. защитил докторскую диссертацию.
[Закрыть].
Евдокия Михайловна Федорук[146]146
Галкина-Федорук Евдокия Михайловна (1898–1965) – языковед.
[Закрыть], тоже мамина коллега, много хлопотала в связи с организацией похорон мамы, во всяком случае, у меня она все это время была на виду. После похорон дядя Ма отнес одну корзину цветов Евдокии Михайловне в качестве подарка, что было бестактно, и она была этим возмущена. Евдокия Михайловна была из крестьян. Она рассказала мне, что была прислугой в крестьянской семье и было ей так плохо, что четырнадцати лет она повесилась, но ее вынули из петли, и она осталась жива.
Потом она служила у известного ученого, он заметил ее способности и дал ей возможность учиться. Евдокия Михайловна подчеркивала свое народное происхождение простоватостью речи и интонации. Она была партийная и очень советская, но Мария Федоровна нашла с ней общий язык, что меня удивляло.
После смерти мамы некоторые девочки в школе смотрели на меня соболезнующе, но никто ничего мне не говорил. Только Вета Тарабрина сказала мне что-то в утешение, по-взрослому, и так тепло, что я почувствовала к ней доверие, которое уничтожило стену, отделявшую то, что мне было дорого, от чужих ушей, и я спросила: «А ты волков любишь?» Вета рассказала об этом своей матери, а та сказала, что я не совсем нормальная девочка.
Как все люди, любящие животных, я любила волков (заочно) и мечтала о ручном волке, очень меня любящем. В глубине души я знала, что эти мечты бесплодны, но отдавалась им, и мне не было скучно жить.
Но наступало лето, а у нас не было таких денег, которые мы при маме платили за дачу. Прежние дачи были нам «не по средствам», по выражению Марии Федоровны. На лето нас пригласила к себе на дачу Вера Владимировна, приемная мать китаяночки Юфей, сдав нам одну комнату за 300 рублей. Ей, вернее ее мужу, принадлежала половина дачи, еще было две комнаты. Дача находилась в Валентиновке, по Ярославской железной дороге, как и Абрамцево, но на отдельной, монинской ветке. Это и приближало меня к Абрамцеву, и отдаляло от него (мы больше туда не ездили).
Участок был довольно большой, лесной, с соснами, елями и другими деревьями. Он находился на краю оврага, на дне которого протекал ручеек. Участок был в моем вкусе, но все же жить там было падением после абрамцевского рая. И мы жили не самостоятельно, не сами по себе, а на глазах у Веры Владимировны, а жизнь Веры Владимировны влезала в нашу: комнаты отделялись друг от друга тонкими перегородками, я не помню, были ли там двери или занавески вместо дверей.
На монинской ветке находились дачи знаменитых летчиков. Летчики очень восхвалялись в те времена и в то лето стали предметом и моего восхищения. Ведь я не представляла свою будущую жизнь без необыкновенных подвигов. Притом я все-таки знала свои слабости, физические и моральные, надеялась ли я, что они исчезнут сами собой? Нет, но само противоречие между моей жизнью и мечтой должно было как-то уменьшиться, ослабеть и испариться. У меня была какая-то книжка, детские журналы, я пыталась заинтересоваться устройством самолетов, как когда-то на Пионерской числом цилиндров у автомобилей. Я склеила из бумаги модель самолета, жалкую, как все изделия, выходившие из моих рук, она не могла пролететь и полметра. Я не могла взять в толк, что техника – не мое дело, мне хотелось знать и уметь все. Некоторые летчики занимали меня постоянно. Я их разделила на овец и козлищ. Два летчика воплощали это деление, Чкалов, чьи толстые, как будто жирные, плотоядные губы были, в моем представлении, признаком его развращенности и жестокости, и Громов, чье «бронзовое» лицо мне казалось воплощением благородного героизма[147]147
Валерий Павлович Чкалов (1904–1938) и Михаил Михайлович Громов (1899–1985) – летчики, в 1936–1937 гг. они принимали участие в дальних беспосадочных перелетах и были широко известны в СССР и за рубежом; оба были удостоены звания Героя Советского Союза.
[Закрыть].
Но авиация и авиаторы не достигали все-таки дна моей души. Странно ли это: смерть мамы отбросила меня назад, в детство. Как будто я хотела уцепиться за прошлое, в котором было счастье, и знала, что мне нечего ждать от будущего. Моей библией того лета были «Маленькие дикари» давно и навсегда полюбившегося мне Э. Сетона-Томпсона[148]148
См.: Сетон-Томпсон Э. Маленькие дикари, или Повесть о том, как два мальчика вели в лесу жизнь индейцев и чему они научились. М.; Л., 1928.
[Закрыть]. Я упивалась этим чтением, хотя знала текст почти наизусть, и хотела следовать рекомендациям, малоприменимым к моей жизни. И так же, как плох был склеенный мной бумажный самолетик, плох был построенный мной вигвам – убогий, маленький шалаш. Он находился около сосны, я вырыла перед ним ямку и налила в нее воды: мне почему-то необходимо было поселить здесь зеленую водяную лягушку, хотя никаких указаний на этот счет в книге не давалось. Было теплое лето, я сидела у ручейка на дне оврага, в ручейке шла своя жизнь, а над ручейком и надо мной летали и замирали стрекозы. Мне удалось поймать всего двух или трех лягушек, охота была не такой уж легкой. Дело в том, что первая пойманная мной лягушка исчезла из прудика, хотя я устроила вокруг него частый забор из прутьев, воткнутых в землю, который лягушке было не перескочить. Исчезла и вторая лягушка. На сосне, около которой был шалашик, постоянно сидела ворона и каркала. Я не связывала исчезновение лягушек с присутствием вороны и только много лет спустя догадалась, что это ворона в мое отсутствие съедала беспомощную лягушку, которой негде было спрятаться. По незнанию я была жестока к этим лягушкам.
Юфейка не включилась в мои индейские переживания. Ее я видела несколько раз в Москве до нашего житья на их даче. Она выросла и говорила по-русски, как все вокруг, только, по-моему, немного иначе произносила «ж» и «ш». Вера Владимировна ее воспитывала не так, как воспитывали меня. Она отвела ее в Дом пионеров, где Юфей обучалась балету и художественному чтению. Она устроила ее сниматься в кино, Юфей снялась в двух фильмах, на съемки они ездили в Крым. Юфей была очень хорошая девочка и не хвасталась (как бы я «воображала» на ее месте!). Мария Федоровна была против такого воспитания, и мне в участи Юфей тоже не все нравилось. Вера Владимировна рассказывала, что хотела удочерить негритянку, но негритянки в детских домах не было, и она взяла китаянку. Юфейка была не толстая, но крепенькая, обтянутая очень гладкой, желтоватой кожей, глаза у нее были черные и блестели, и черные, совсем прямые волосы лоснились.
Как я уже сказала, Юфейка не сидела со мной у вигвама. Правда, и я там не сидела подолгу, мне там было скучно, читать про жизнь в лесу было интереснее. У Юфейки были другие дела. Она выступала на сцене с художественным чтением. Но это занятие не казалось мне завидным. И вообще-то я находила такое чтение неестественным, нарочитым, а на даче я слышала, как Вера Владимировна натаскивала Юфейку (в Доме пионеров Юфейка занималась с преподавательницей). Вера Владимировна заставляла Юфейку повторять какую-нибудь фразу или слово с интонацией ее, Веры Владимировны, кричала и изредка награждала шлепками. Вера Владимировна натаскивала Юфейку и вне связи с художественным чтением, когда давала ей какое-нибудь поручение. «Как ты скажешь?» – «Мама посылает вам корзиночку клубники». – «Не так!» – кричала Вера Владимировна и повторяла ту же фразу с более униженной интонацией, которая ей, видимо, казалась более изысканной. Юфейка повторяла покорно и старательно.
Мы с Юфейкой ходили за молоком в дом железнодорожного сторожа. Около дома сидела на цепи большая собака, вроде немецкой овчарки. Один раз хозяйка угостила нас блинами, большими, на деревенский лад. Они оказались невкусными, и Юфейка отдала недоеденное собаке. Собака была добрая, но Юфейка начала гладить ее, когда та ела, и собака тяпнула ее. Кровь не потекла, но на маленьком участке руки между кистью и локтем кожи не стало, как будто неровно вывернули красное мясо. Юфейка заплакала, не от боли, а от страха перед Верой Владимировной, и всю дорогу плакала в страхе перед приемом, который ждал ее дома, а я ее не очень-то утешала: я знала, что нельзя трогать даже свою собаку, когда она ест, так учила меня Мария Федоровна, и я гордилась своим знанием. Юфей недаром боялась. Вера Владимировна встретила новость страшным криком: «Лучше бы она тебе голову откусила!» Она кричала еще, что теперь придется делать уколы от бешенства, куда-то далеко ходить из-за этого, что это осложнит жизнь, что Юфейка таким образом устроила ей неприятность, гадость – как будто Юфейка нарочно это сделала. Мы все это слышали, и у меня жалость к Юфейке смешивалась с низменным садистским удовольствием: Юфейке очень шло быть безропотной жертвой, и я радовалась, что ругали не меня и что у нас ничего подобного не бывает. Откричавшись, Вера Владимировна впала в сентиментальность, обняла Юфейку и сама заплакала. Юфей не переставала плакать с момента укуса, и теперь они смешивали свои слезы. Они плакали и целовались, и Вера Владимировна говорила ласкательно: «Китайский щенок, ведь она могла тебе нос откусить, и тогда тебя никто бы замуж не взял». Эта забота о будущем замужестве была мне совершенно чуждой, выходила за пределы круга моей жизни; если случалось что-либо подобное, у нас беспокоились о жизни и здоровье.
Муж Веры Владимировны, которого звали Владимир Владимирович, бывший чекист, давно был не у дел и получал пенсию. Говорилось намеками, что положение в его бывшем учреждении его не устраивало. (Позднее, когда стало можно, Вера Владимировна говорила про него: «Он пытал, но не грабил».) Его не посадили, наверно, потому, что он вовремя ушел в отставку. Отдельная квартира из трех небольших комнат входила тоже в число его привилегий. Владимир Владимирович был по происхождению швед (так говорила Мария Федоровна), и фамилия у них всех была Бустрем. У него были рыжая с сединой бородка и усы, как у Дзержинского. Он казался мне старым, но двигался сухо, легко и живо. С Верой Владимировной они давно уже рассорились, называли друг друга по имени-отчеству и вели отдельную жизнь, но на даче (г может быть, и в Москве) питались вместе. Владимир Владимирович приезжал на дачу нечасто и оставался на несколько дней. Каждый раз, когда приезжал, он привозил Юфейке какую-нибудь игру, из тех, какие продавались в магазинах игрушек. Он хорошо относился к Юфейке (и Юфейка потом говорила, что он ее любил), но Вера Владимировна настраивала ее против него, и Юфейка, поблагодарив за подарок, совсем с ним не разговаривала (она называла его все-таки папой, так же как Веру Владимировну мамой). Вера Владимировна следила за тем, чтобы Владимир Владимирович находился в изоляции. Он же не был безразличен к окружающему. Я тогда часто распевала советские песни, и Юфейка тоже. Мы пели их на террасе, и Владимир Владимирович сказал, что мы лишены слуха, но замечание от него не было почему-то обидным. В другой раз Мария Федоровна раскладывала пасьянс, который называла «Государственная дума», а я сострила: «Верховный совет». Владимир Владимирович ничего не сказал, но посмотрел на меня внимательно, и я не поняла, осуждает ли он меня за неуместное сравнение достижения социализма с продуктом царской России или удивляется бойкости моего языка. В немногих фразах, произносимых Владимиром Владимировичем, и во всей его особе заключалась едкая и горькая ирония, направленная не только против Веры Владимировны и Марии Федоровны – противников социализма, но и против чего-то, что было мне непонятно. Владимир Владимирович был запойный пьяница. Вера Владимировна говорила, что он пьянствует с летчиком, Героем Советского Союза и моим кумиром Громовым (его дача была около станции), и осуждала за это богатого Громова.
А леса там не было. Были участки и дачи, участки и дачи. Был маленький уголок, незастроенный участок, через который мы проходили за молоком, напоминавший о лесе, и он запомнился. А так там было тихо, зелено, а леса не было.
Но купанье было хорошее. Я тренировалась, плавая вдоль купальни и высчитывая какие-то метры, мне хотелось выполнить «норму ГТО», и я старалась все делать «с походом», больше, чем полагалось, но не знала, какой у меня результат, так как часов у нас не было. Еще я до одурения ныряла, прыгая в воду с деревянных мостков головой вниз, хотя ощущений при этом приятных не было, кроме сознания, что я смею нырять. Купаться мы ходили с Юфейкой и часто с Верой Владимировной, все мы купались голые, и когда приезжала Наталья Евтихиевна (она привозила еду, жить ей на даче негде было) и было жарко, она тоже купалась. Вид голой Веры Владимировны, узкой и белой, нервно напряженной, соответствовал ее манере говорить приподнятым тоном, на высоких нотах, почти крича, не понижая голос, так что временами ей приходилось переводить дух, а Наталья Евтихиевна была с большими грудями и животом, и с шеи на грудь у нее свисал никогда не снимаемый золотой крестик на тонкой цепочке. Вера Владимировна не верила, что Наталья Евтихиевна – старая дева. «Этого не может быть с ее телесами», – говорила она.
Мы с Юфейкой проводили много времени вместе. Юфейка была очень ласкова, хороша со мной, называла меня Женюшкой, с ударением на первом слоге. Я чувствовала некоторую власть над Юфейкой и пользовалась этой властью, хотя мне не в чем было особенно проявлять ее и я не умела и не любила командовать. Один раз мы с ней повздорили и обе держались за ветку орешника, я с одной стороны, она с другой, и я как-то раскачивала ветку, чтобы она задевала Юфейку, но Юфейка отвечала мне не злостью, а какой-то печалью. Через много лет она сказала мне, что по-детски обожала меня. Вот почему она была так терпелива со мной. Жаль, что она в свое время не призналась мне в этом, после маминой смерти мне очень не хватало любви.
Никто не приходил играть с нами, возможно, из-за злой собаки. Бывала с матерью только одна девочка, Таня Робустова. Ее отец был врач, а мать преподавала французский язык в институте. Таня была сложена лучше меня и Юфейки, и ее собирались сделать балериной, чем она очень гордилась. На дне рождения матери (тогда я в первый раз в жизни пила вино) она танцевала русскую. Опять передо мной была девочка, которая могла поступить в балетную школу. Почему-то это меня задевало, хотя я была настроена на жизнь в лесу и разнообразные подвиги, а сценические успехи Юфей в художественном чтении меня не пленяли.
Мать Тани вызвалась учить меня французскому языку. Уроки мне нравились, и я удивлялась, какие большие успехи сделала за несколько дней – когда я начала учиться немецкому языку, на это мне потребовалось почти два года: я не чувствовала разницы между семью и тринадцатью годами и не понимала, что я способная ученица. Но занятия быстро прекратились: доктор Робустов находил что-то оскорбительное или унизительное в том, что жена занялась летом бесплатным преподаванием, а она его боялась и перестала меня учить.
С Верой Владимировной нельзя было не поссориться, и к концу лета Мария Федоровна с ней поссорилась. И я сочла своим долгом возненавидеть Веру Владимировну и старалась смотреть на нее исподлобья ненавидящим взглядом, так что она закричала мне: «Ты что смотришь, как волчонок?» Мы с Марией Федоровной вернулись в Москву с чувством облегчения. С Юфейкой же я, незаметно для себя, подружилась.
Наверно, ссора с Верой Владимировной была кратковременной, и причиной ее было совместное пребывание на малой территории – не подтверждается ли этим теория агрессивности Конрада Лоренца? Как бы то ни было, в Москве осенью мы уже не находились в ссоре, и Вера Владимировна пригласила нас во Дворец пионеров на концерт, в котором участвовала Юфей. Во Дворце висели снимки Юфей, стоявшей в балетных туфлях на носках, но выступала она с декламацией. Детская самодеятельность не производила на меня художественного впечатления, в те дни я была занята другим: произошло давно ожидаемое событие – у меня начались менструации. Давно ожидаемое не только потому, что я узнала об этом явлении полтора года назад (и уже забылось чувство унижения), но и потому, что, будучи моложе на год других девочек в классе, я отставала от них в этом отношении. Я была занята происходившим со мной. Я думала, что начинается что-то новое.
Сексуальное воспитание
Юфейка, несмотря на свои девять лет, была, по-видимому, больше осведомлена, чем я, в этой интересной области, а я не смела ее расспрашивать.
Я была так мало просвещена в данном отношении, что мне приходили в голову большие нелепости – страхи, вроде того, что у меня… гонорея, – это я вывела из чтения Большой советской энциклопедии, к которой получила доступ после смерти мамы под предлогом наведения справок для учебы.
Когда я была еще мала, но уже знала о существовании шпионов, Мария Федоровна любила рассказывать мне про японца-шпиона, который боялся заснуть, чтобы не выдать себя, но в конце концов заснул, закричал во сне «Банзай!» и выбросился из окна. Мария Федоровна не говорила только, где заснул этот японец, и теперь я думаю, что ей очень хотелось сказать это: он заснул в публичном доме (эта неправдоподобная история – «Штабс-капитан Рыбников» Куприна). Мария Федоровна иногда говорила о какой-нибудь женщине: «Это Марька Изъям», и я думала, что это имя или фамилия, и только через много лет поняла, что это означало «из Ям». Ямы – квартал публичных домов в Киеве, описанный тем же Куприным.
Мария Федоровна говорила, что мальчикам можно влезать одной ногой в веревочную петлю гигантских шагов, а девочкам нельзя, и восхваляла езду верхом на дамском седле. Когда мы встретили летом военного в суконном галифе, Мария Федоровна сказала: «Бедный, как там у него все преет».
Мы ехали в трамвае по Неглинной улице. Мы с Марией Федоровной сидели на «детских» местах около передней двери, спиной к окну, а на соседней скамейке лицом к двери сидел старый человек с палкой, на которую опирался обеими руками. Он был очень прилично одет, но как будто «вымоченный», с хорошо выбритой, неприятно бледной кожей, я такими представляла себе дореволюционных чиновников, проводивших всю жизнь в «присутственных местах». Было тепло, я была в том платье, в котором ходила в школу. Этот старый мужчина молча снял одну руку с палки, медленно протянул ее ко мне и одним согнутым указательным пальцем подковырнул меня под зад. Это повторилось два или три раза, и выражение лица этого человека не менялось. Мне было противно и страшно, я ничего не сказала Марии Федоровне ни в трамвае, ни после. Но все ломала голову: чего он хотел от меня? Была ли это шутка?
Мы с Марией Федоровной ходили смотреть фильм «Гроза» по Островскому[149]149
«Гроза» (1934) – фильм режиссера В. М. Петрова.
[Закрыть]. Но Мария Федоровна не понимала, что в кино с классикой обращаются очень вольно, урезают и добавляют от себя. Она была очень недовольна, когда, для нее неожиданно, развернулась сцена пребывания мужа Катерины в Москве, он был представлен на диване сразу с двумя обитательницами публичного дома. На меня этот эпизод не произвел особого впечатления, но вот когда были показаны до пояса обнимающиеся и целующиеся Катерина и Борис, сидевший сзади мужчина, простой, судя по манере говорить, сказал другому: «Показали бы, как он ее снизу обжимает».
Мария Федоровна любила говорить, что есть такая болезнь – «бешенство матки», что ею болела императрица Елизавета Петровна, и, кажется, добавляла что-то про осла.
На нашей улице, на другой ее стороне, навстречу нам вышел из ворот человек с шарманкой и с ним две девочки лет одиннадцати-двенадцати. Девочки были одеты странно, как тогда не одевались: поверх зеленых платьев на них были надеты белые фартуки, как у дореволюционных гимназисток. Мария Федоровна, с особым выражением, в котором к жалости примешивалось еще что-то, сказала: «Несчастные!» – и я поняла, что с девочками должно происходить то, о чем с Марией Федоровной нельзя было говорить, но на что она любила намекать.
В подвале на улице Герцена, в здании рядом с большим домом, в котором был магазин «Восточные сладости», жило семейство сирийцев (айсоров), к которому принадлежала наша одноклассница, второгодница, всегда сонная и очень плохо учившаяся. Один раз, когда я шла в школу (уже одна), мне навстречу шел подросток из этой семьи. Он был нетрезв, покачивался и, поравнявшись со мной, ударил меня довольно сильно рукой по низу живота. Я очень обиделась, я была оскорблена.
Мария Федоровна осуждала тетю Сашу за то, что она не следит за Таней. Мария Федоровна видела, что Таня шла по Тверскому бульвару с мальчиком. Она говорила мне это так, как будто я вместе с ней должна осуждать поведение Тани и безразличие тети Саши.
Так воспитывали барышень в XVIII веке: общение с мужчинами наедине считалось невозможным, поскольку предполагалось, что не только у мужчины, но и у девицы нет сдерживающих механизмов.
Черноволосый и смуглый Витя Комаров мне уже не нравился, я стала неравнодушна к Леве Караваеву, румяному мальчику, пожалуй, уже юноше, с вьющимися темно-русыми волосами, конечно, коротко подстриженными, – по-другому тогда не бывало – с заметными, красивыми, серыми глазами, одетому в вельветовую куртку (тогда почти все школьники носили и год, и два, а то и три одно и то же, и можно было узнавать человека по платью). Любовь была того же рода, что и прошлогодняя, и подобно тому как та уменьшилась от штанов гольф, которые носил мой избранник, так эта пострадала от вида предмета моей любви, по-простецки хлебавшего ложкой суп из большой тарелки в школьной столовой.
Но я начала томиться. Меня не удовлетворяло перечитывание моих книг. Я их не разлюбила, нет, я от них не отреклась, но мне хотелось чего-то другого. И я все читала одну и ту же книгу, а в ней все больше одно место. В этой современной книге рассказывалось о полете на Луну. Летели двое или трое мужчин и одна женщина, все молодые, естественно. Произошло что-то непредвиденное и кого-то одного нужно было отправить на Землю, чтобы он остался в живых. И они решают отправить женщину. Она отказывается, и ей говорят: «В женщине наше будущее» и т. п., чтобы объяснить свой выбор (все, конечно, возвращаются на Землю живы-здоровы). В этом убогом тексте я находила какое-то утоление новой для меня жажды – бедное книжное дитя! – удовлетворение очень малое, и требовалось все вновь и вновь его перечитывать. Мне хотелось с кем-нибудь дружить, может быть, дружба была нужна для утоления этой жажды, у меня не было подруг. Зойка Рунова подругой мне не была. И я предлагала свою дружбу двум девочкам, совсем не похожим друг на друга. Одна была Урзиха – Урзова, второгодница. Она очень плохо училась, и меня прикрепили к ней «подтягивать» по физике. Она была вялая физически и умственно, ничего не понимала, и я написала для нее короткий примитивный пересказ того, что было в учебнике, и она учила его наизусть. Физик вызвал ее и велел начертить на доске и рассказать о самом простом – нагнетательном насосе. А она стала вычерчивать более сложный – всасывающий насос. Я и другие подавали ей знаки, но она ничего не понимала. Физик ничего не сказал, и я подумала, что он забыл, про какой насос он спросил. Она ответила вызубренное вполне прилично, и он, кажется, даже поставил ей «хорошо».