Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
Среди впечатлений лагерной жизни незаписанное:
Как-то на рассвете на носилках в нашу беловскую лагерную больничку принесли из общего барака стонущую Женю Тарду. Рядом с нею пищало под простынею с проступающими кровинками что-то живое. Плацента уже вышла благополучно. Я сделала все необходимое. Юная мамаша вся была покрыта расчесами – диагностированными как чесотка. «Я не буду кормить, – шептала. – Пусть умрет!»
Оказывается, Женя, совсем еще юная девчонка, очень мало знающая о процессе рождения ребенка, все время «скрывала» беременность, не ходила в баню, туго бинтовала живот. Думала – вот рожу потихоньку, выброшу на мороз или в уборную, и никто никогда ничего не узнает. А главное, не узнает старшая, воспитавшая ее, очень, очень строгая сестра. Обе они из Харькова.
У Тарды был один год заключения – «детский срок» – за какое-то незначительное воровство или опоздание на работу – и была она «пригнана» с Украины на работы в Сибирь. Из, так называемой, «хорошей семьи», столь строгой, что юное существо, еще девственное, ничегошеньки о половой жизни не знало. Казалось: и рожать можно «потихоньку», чтоб никто ничего не заметил…
А лагерный врач Дима Ж-ов был страстный «девочник». Узнав, что Женя – девушка, дефлорировал ее и обрюхатил. Потом его взяли на другой лагучасток. Сама Тарда застенчиво отрицала его отцовство, может быть, после дефлорации ее и «обрюхатил» другой, но сам доктор Ж-ов, когда я вновь столкнулась с ним на Тыргане и рассказала, был обрадован и посчитал отцом себя. И адрес Жени взял.
– «Не буду кормить, – рыдала девочка. – Меня дома убьют, если приеду с ребенком». – А срок ее освобождения был уже близок.
– А ну, корми! – наступали мы, обрядив ее и ребеночка – девочку. «Корми, а то убью тебя, негодяйку!» – гремела я. И Женя дала сосок, налитый молоком.
И тут случилось чудо! Сжимая сосок чесоточной рукой, она терпеливо совала ребенку в крошечный ротик коричневый кончик груди, и лицо ее, почерневшее от пережитой муки, постепенно светлело и улыбалось.
И новорожденная стала жить! Назвали ее Лариса – Лорочка по желанию матери. Она рассказывала: «Живот у меня был некрупный, да я его еще утягивала. Пятна на лице появились – девчонкам говорю: «от загара». Женя была «расконвойка», т. е. ходила без часовых, весь день на работе, на ночь приходила в барак только спать. И никто, вроде бы, не замечал. Когда же ночью начались роды (она догадалась: «Это уже роды»), девочка молча лежала, накрытая одеялом (койки у расконвойки были отдельные) и терпела муки. «Вот хорошо, что ночью, – думала, – выброшу в уборную – никто и не заметит». Но ребенок закричал, и все открылось. Тогда, уже родившую, ее принесли к нам.
Так я стала 38 лет «бабушкой» Жениной крохотной Лорочки.
Мать ее менялась на глазах. Попавши в условия больнички, все же человеческие, перестала быть замкнутой и грубоватой. К девочке своей привязывалась все сильнее. Говаривала: «Ах, как я могла!» Ребенок оказался здоровенький и крепенький, рос быстро и делался просто очаровательным. Первые недели мы лечили мать от чесоточных струпьев, от «цветения» кожицы у малютки. Сложена юная мамаша была неплохо: высокая, стройная, но тело было какое-то «плебейское» – дряблое и не юное. Женя до конца срока оставалась в стационаре, в чистоте. Встав после родов, снова пошла на работу, в зону приходя несколько раз в день на кормление, и почти круглые сутки (я тоже жила в палате) ребенок был на моем попечении – утехой всего женского общества медиков и больных. Белье для ребенка мы сделали из старых мягких простынь, раздобыли и кое-какое одеяльце.
Какое счастье было мне – впервые в жизни – пеленать, купать грудничка. Особенно трогательна была она, когда при пеленании или после купанья рефлекторно вытягивалась в пеленке «солдатиком» – ручки прижимая к бокам и смыкая ножки, тянулась всем упругим розовым тельцем и, довольная, сухонькая, засыпала рядом со мною. Я брала тугонький сверточек и выходила «за бараки», на воздух. Если заплачет – качала на руках и пела ей «колыбельную»: «Долог, долог путь до Типперери» – очаровательную песенку английских солдат. Ее по-русски исполняли на эстрадах в Кемерово певицы. И ребенок привык к мотиву и тотчас засыпал.
А как от Ларочки пахло! Живем детским теплом и птичкой!
Никак, никак не утомляла меня эта малютка! А крохотные ручки, которые она клала мне на шею, когда, голенькую, я осторожно прижимала ее к груди! А пузыри, которые она пускала от удовольствия, когда ее сжимали путы пеленок, поднимая круто полненькие розовые ножки! А как пыталась в рот взять пяточку!
Женя Тарда даже немного ревновала ее ко мне, т. к. только кормила. Лорочка даже ночью спала рядом со мною: матери надо было хорошо выспаться для дневной работы. Она от матери, уже насытясь, сразу тянулась всем тельцем в мои руки – бабушкины.
Приближался час освобождения матери из заключения. Начальству уже не имело смысла этапировать ее в спецзону для «мамок», т. е. женщин с грудными детьми. Тарда нервничала: что ей скажут домашние?!
Времена были нищие, послевоенные. Женя очень беспокоилась, что у нее при освобождении заберут, как она говорила, «шинелку» (без мягкого знака), ею как-то за зоной приобретенную, совсем новенькую: в описи ее вещей шинелька записана не была, а при освобождении полагалось «шмонать» и отбирать казенное. А из шинели она хотела по освобождении, уже дома, сшить себе пальто. Я обменяла у нее подержанный грубошерстный свитер на шелковую кофточку, присланную мне в посылке из дому. Как девчонка радовалась кофточке! Как пригодился мне этот «тардин свитер» в дальнейшем моем «хождении по мукам»!
«Шинелку» у нее отобрали все-таки. Об этом я узнала из открытки (довольно грамотной), присланной мне ею с дороги.
Расставанье с Лорочкой мне было тяжело, но я знала, что уезжает она с уже сильно любящей ее мамой. Пришла и еще открытка, уже из Харькова. Как ни трепетала девочка перед встречей ее родными «с дитем на руках», все обошлось, конечно. Встретили ее и ребенка – без недоуменья.
Оказалось, она им и не писала, что попала в заключение. Узнали, обрыдали и приняли ее и ребенка радостно и родственно.
Вот в памяти моей розовый младенец (увы – не мой!) и пускает пузыри и ножки вытягивает, и ручки при пеленании! А «младенцу» тому уже, если жив, пятый десяток на исходе…
Боже, как долго живу! Сколько житейских волн надо мной прокатилось!
Умер… Умер… Умер… В те два года смерть была будничным событием в нашей больничке. Врачи спасали людей, как могли, но не случайно мы прозвали нашего тогдашнего начальника «профессором Андреевым» (подлинная фамилия). После врача, просматривая списки амбулаторно пришедших и освобожденных от работы по болезни, начлаг обязательно вычеркивал несколько человек, лимитируя число освобождаемых: «Вы, конечно, доктор, – говорил он, – ну, а я тут профессор!» Поэтому при массе больных и ослабевших получить лагерный бюллетень было непросто, нелегко, и порою очень больные люди выходили на тяжелые «общие», где бригадиры требовали от них полноценного труда: не освобожден – значит, здоров!
Так погиб молодой студент Коля. Пришел на прием к вольной милой фельдшерице Лидочке с жалобами на сильную боль в животе. Список с разрешенным количеством больных был исчерпан. Мальчик стонал. Но Лидочка, боясь «профессорского» гнева, дала ему что-то болеутоляющее и пообещала освободить его утром, если боли не пройдут (был еще прием перед самым «разводом»). Мальчик не пришел «клянчить», и его прямо с объекта увезли в хирургическое отделение беловской городской больницы, где с конвоем помещались те, кто нуждался в операции. Прободной аппендицит с уже начавшимся перитонитом…
Умирать Колю привезли к нам: горбольница тоже заботилась о своем «проценте». Более мучительной смерти в своей практике не упомню. В горячем бреду мальчик срывал повязку, кричал. Заплаканная Лидочка сидела возле него сутками. Он звал маму и какую-то Люсю. Благодаря малой и «легкой» его статье, труп для похорон выдали матери – он был местный житель.
Умер… Умер… Умер… После вынесения из палаты их раздевали, они валялись в погребе. Их объедали крысы. Потом расконвойка увозила закрытую рядном телегу. Говорили, каждому полагалась могила под №, но едва ли это соблюдали: зимою грунт мёрзлый, а техника в те годы была – лопата!
Когда в помощь мне, наконец, взяли вторую сестру, кстати, боявшуюся трупов, западники и наши казаки ждали моей смены, чтобы умереть в мое дежурство: я и крестила покойников и в палате укладывала тело по обряду. «Мы, сестра, твоей смены ждем, чтоб под твоей ласковой рукой умереть», – шептали мне бескровные губы.
Более года я умирала с каждым, почти не снимала халата, почти не спала, и об этом времени вспоминаю, как о самом светлом, самом духовном периоде своей жизни. Самоотверженность такая корни имела в моей любви к мужу, отбывавшему срок тогда на Дальнем Востоке. Все мне казалось: как я им, так и ему кто-нибудь… Хранится у меня чудом уцелевшее письмо одного больного, парализованного во время аварии молодого казака Жорика Коваленко. Такое мнение больных обо мне – быть может, оправдание всей моей жизни! Исступленное самоотвержение в борьбе за жизнь людей, их утешение, безусловно, спасло меня от духовного маразма, на который обрекала вся советская пенитенционарная система.
Но все, однако хотели в ней выжить. Не забыть случайно попавшего в нашу пересылку заболевшего в этапном пути какого-то очень интеллигентного мужчину. Его речь, его бред, все повеление, изобличали большую духовную культуру, но кто он – мы не знали. Он умирал. Кажется, от пневмонии, и несколько полных суток я сражалась бессонно за его жизнь и победила. Немногословный и замкнутый, узнав от врачей, кому он обязан, обратил ко мне упрекающий взор: «Ах, зачем, зачем, сестра! Я так хорошо бы умер!». Его увезли, едва стал вставать. Кто он был?!..
Каждый больной был для меня Человеком. В уходе я не делала разницы между «своими» и урками, интеллигентами, столь редкими в этой системе лагерей, и людьми «простыми». Однажды ночью умирал у меня урка-мальчонка. В окно освещенной палаты смотрели его товарищи.
– Что это? Темно! Подыхаю я, что ли? – хрипел.
– Ну что ты, голубчик! Тебе жить еще, да жить! Это у тебя кризис, вот к утру станет лучше! – И перекрестила мальчишку, когда умер. Блатные, оказывается, видели все это, да и многие у меня в руках побывали, и прослыла я среди них «Человеком», и никто из них никогда, ни разу меня не обидел. Если чужие прибывали, наши им: «Эту – не трогать!». Уже в театре у меня перед спектаклем урка Губа украл костюм Ставской: дамское платье – свое и, к ужасу, мех, данный для спектакля какой-то начальниковой женой. Я не побежала к надзору. Режиссер Иван Адамович пошел к блатным, и костюм вернули, не измяв, на плечиках, как был. А Губа сказал, коли б я пошла к надзору – в печке сожгли бы костюм «сходу».
Из чемодана моего, стоявшего под кроватью, мамка-урка перед отъездом украла кусок материи и рубашечку. Другие девки сообщили в «мамский лагерь», ее там «отметелили» и все хлопотали, чтоб вернуть мне рубашечку «с оказией», по письму наших девок.
Островком гуманности казалась мне санчасть среди океана человеческого горючего горя, хорошо организованных государством человеческих Страданий. Сражаясь за жизни, я как бы сражалась со всей системой отечественного фашизма. Профессиональное равнодушие, да и относительное, овладело мною только уже к концу моего семилетнего срока, когда уже после театра я снова некоторое время работала в санчасти – в Маргоспитале. Однако и там были у меня «спасенники». В Анжерке, где меня «стравили» из санчасти «по статье», девчата, знавшие меня по Белове, не раз выкриками требовали от начальства, чтобы сестрою у них была я, а не бытовички, постоянно против меня успешно интригующие. В глазах начальства такие просьбы делали меня особенно подозрительно «опасной» политической преступницей. Девки материли на приеме сместивших меня сестер, кричали, что Борисовна вот-де и вливания делала безупречно, и чирьи вскрывала не больно, и диагнозы ставила правильно, и Человек была, а вы поганки, падлы, что понимаете в медицине?! А как я училась «понимать в медицине», я уже отчасти рассказала, как и о первом своем «медицинском действе» – родах в эшелоне. В медицинских познаниях, кроме умения читать и отчасти писать по-латыни, чего не умели массы сестер, мне помогла только моя общая культура и наблюдательность.
В сестринской практике моей мною была «запорота» только одна вена, возник один абсцесс (парень был уж очень угреват). По моему невниманию, обычному для всякого даже квалифицированного медика, возможно, погибли двое.
Больной Циммерман содержался в стационаре на положении санитара. Это была мера «дополнительного спасения». Старшим санитаром был тогда дядя Петя Швечиков, наш казак, работник безоговорочно прекрасный, небрезгливый, которого (так врачи и обо мне говорили) нам «Бог послал». С вечера Циммерман жалуется, что у него боли в животе. Я была очень занята, наскоро дала ему опий (!) и велела лежать. А ночью нечаянно заснула на амбулаторном диванчике. На рассвете, проснувшись, вижу, дядя Петя и Циммерман таскают в прожарку матрасы.
– Прошел живот? – «Нет; ужасно больно, но надо дяде Пете помочь». – А на лице «гиппократова печать». Поднимаю Циммерману рубашку: явный «острый живот». Его увезли в горбольницу, оперировали, и оттуда он не вернулся. Случай второй произошел на Пасху, которая в том году совпадала с 1 мая. На советские праздники «государственные преступники» в смешанных лагерях подлежали изоляции в особом помещении. Обычно это был «кондей» – лагерная тюремка, но по обилию в зоне в тот раз политических их заперли в особой казарме с парашей и зарешеченной дверью. Солнышко. Дверь открыта, мои сострадальцы глядят через решетку на мир божий. Я пробегаю мимо (как единственную женщину с 58 статьей меня не заперли, да и жила я в амбулатории).
– Контрики, милые, Христос воскрес! – кричу им, подбежав к решетке. А они, ответив «Во истину», мне говорят, что среди них есть тяжело заболевший ночью латыш и надо вызвать доктора. В этот миг надзиратель из блатяков-хулиганов с предельной грубостью прогоняет меня от барака. Это для меня чудовищно: никто в зоне меня матерно не изругивал, и я, смятенная, бегу в больничку и жалуюсь Алексею Петровичу на негодяя, меня оскорбившего, в пылу возмущения позабыв, о чем сообщили заключенные. Хулиган-надзиратель отказался, оказывается, вызвать врача, мотивируя:
– Чтоб вы все передохли!
Уже вечером я вспоминаю о поручении, когда больного на носилках вносят в стационар. Что-то с печенью. Принятые меры не помогли, к утру он умер. А меня до сих пор гложет: скажи я врачу вовремя, может быть, выжил бы латыш. И все-таки при таких «специалистах» как я – «опытная сестра», которой приходилось и плевральные пункции делать – под руководством врача, а потом самостоятельно, и малой хирургией заниматься, и однажды даже вправлять кишку при «проляпсус ректи» – (быть может, иные врачи «страховались» мною при опасных случаях) санчасть была – «островком гуманности» в океане зла и жестокости лагерей.
Я читала медицинскую литературу. Первым моим учителем был терапевт Алексей Петрович, но подлинно опытной сестрой я стала уже в киселевском лагере при хирурге Иване Петровиче Тоннере, ненавидевшем «фельдшеризм» и лечение «порошками».
Темны, ох как темны были иные из наших казаков-«станичников»! Однажды я сказала одному из них, страдавшему язвой желудка, что сало и колбасу копченую из посылки есть ему вредно. Он просто «закатился» смехом: «Ну и придумали энти доктора, вот так придумали: да разве можно такое, чтоб исть было вредно?! Да что ты это говоришь, сестрица! Исть – вредно!?»
Надо сказать, что голод 40-х гг. «вытравил» язвы даже у хроников: язвенные клетки были съедены самим организмом! Не помню и раков пищеварительного тракта.
Наичаще сталкивалась я с «вольными» служащими лагерей в медсанчастях. Нач. санчасти обычно был вольнонаемный, за ним стоял доверенный врач из арестантов. Бывали и «вольняшки» – сестры.
Еще в Белове, после отъезда врача Алексея Петровича Семенченко, когда в санчасти воцарился фельдшер (он же и нач. санчасти) Подковыров, прибыли три прелестных фельдшерицы: две Лидочки и Лиза. Все трое были к нам назначены после окончания медтехникумов с территорий, бывших в оккупации. И тогда, и позднее – заметила я – на этих молоденьких выпускниц медицинских учебных заведений жадно набрасывались лагерные ахвицера и хватали их в жены.
Прибывшие фельдшеры были сперва в медицине так робки, что я считалась у них «авторитетной», опытной сестрою.
Похожую на пушистый персик юную, как весна, Лидочку быстро женил на себе начальник 2-й части Сондук – грубый мужлан. (Это он – цензор нашей переписки – заметил мне однажды: «По Вашей с мужем переписке я понял, что такое муж и жена»). Была пьяная, грубая сибирская свадьба, но, спустя месяц, Лидочка потускнела, похудела, сделалась мрачной, и ее подруги мне по секрету сказали, что Сондук зверски ее избивает. То ли – не «невинной» оказалась, то ли за явное сочувствие политическим заключенным.
Видимо, девочкам влетело от лагерного начальства за симпатии к нам. Одна из Лидочек даже кокетничала с нашими пригожими бравыми молодыми казаками и с хохотом играла с ними в волейбол… А потом все трое внезапно стали с зеками строго замкнуты и официальны, особенно Лиза. Улыбаться мне перестали.
Вся избитая до синяков Лидочка уехала домой, не отбыв и половины положенного срока (3 года) назначения на работу после техникума.
В Маргоспитале наши вольные врачихи были гораздо интеллигентнее своих сибирских мужей-офицеров. Муж врача Зинаиды Павловны медленно, с трудом читал, водя пальцем по строчкам.
И у меня случались курьезы. Еще в следственной тюремке мне понадобился врач. Звякнули дверные ключи, и на пороге появилась молоденькая докторша. И на ее лице был написан ужас передо мною – «народной врагиней», как ей внушали. Видимо, она ожидала, что я брошусь ее – «советского человека» – душить. В Маргоспитале уже в 50-х годах, близко к выходу из заключения, меня назначили дежурной медсестрой в отдельный госпитальный барак для «вольных». Там была масса начальственных «дам» в очень нарядном шелковом белье. И я сразу заметила, что узнав, что я «пятьдесятвосьмая», иные их них с превеликим недоверием принимали из моих рук лекарства (а вдруг отравит!), отказывались в мое дежурство от вливаний и т. п. (особенно те, в особо нарядных шелковых роскошных рубашках). Через неделю меня главврач снова отозвал в гнойно-хирургическое отделение (видимо, по их просьбе).
Позднее, уже в Пятигорске, я любовалась очаровательной пожилой дамой в соседнем дворе. Но когда, не зная, кто я, она сказала с достоинством «Муж мой работал «в органах» (так был зашифрован в разговорах ГУЛАГ), я сразу же припомнила тех идиоток-«дам» и более ею не любовалась, хотя незлоблива по натуре.
Вольняшки в Киселевке проверяли рецепты заключенных квалифицированнейших врачей у врачей вольных. Так как же ныне, – в 90-е гг. не называть таким, как они, нас «власовцами» и врагами! Это у них уже в крови.
Я их не боялась, не ненавидела, как большинство «мне подобных». Иногда они только раздражали. Я их прежде всего жалела за убогость их мышления, вызванную чисто биологическими врожденными качествами. Лишь малое число преступников воспитаны неправильно, большинство ими рождены. Для меня все они были «люди, попавшие в беду при рождении», реже из-за среды. Это отношение они чувствовали, и среди них я приобретала репутацию «Человека». Однако жить с ними было ужасно, и смешивали с ними не случайно, но обдуманно, для деморализации. Ведь не они были виноваты, что я очутилась среди их страшного мира. Не их следовало ненавидеть!
Когда в январе 1949 г., при выделении 58 статьи в спецлагери из бытовых, мы прибыли этапом в новую зону в Киселевске, и при лунном свете ожидали впуска, ко мне специфической «блатной» семенящей походочкой подошел «полупахан» Чистяков и заявил: «Борисовна, не тушуйтесь, тут Вы будете под нашим покровительством». Я вежливо поблагодарила, и было за что: в первую же ночь меня и Галю-татарку – двух только в мужском этапе женщин – политических в строго мужском до этого лагере – легко могли бы изнасиловать. И вот почему. Среди пунктов 58 статьи тогда существовал четырнадцатый. Его давали «за саботаж» уже имеющим срок заключенным, за побеги, за отказ от работы. Понятно, что крупные блатные, заключенные за дела разбойные, от работы в лагерях отказывались, бежали. Им и давали этот «довесок» к основному сроку. И они уже принадлежали к «политическим» и подлежали вместе с ними к совместному заключению. Иные из блатных старались избежать отправки на дальний этап или из какого-либо другого протеста, «выбрасывали лозунг», то есть писали на стенах какой-либо антисоветский призыв, например, «Смерть Сталину!». Их немедленно отдавали под суд, а пока шло следствие, этап уходил, угроза загреметь на Колыму или еще куда дальше проходила. А то, что они получали к своему первоначальному сроку «политическую» добавку, их не беспокоило: «тюрьма – мать родна!» – было у них убеждение.
А в нашу среду таким образом проникал самый страшный, самый смелый и наглый «социально близкий элемент» – уголовники. При мне больше 25 лет им не «довешивали», но если арифметически сложить «довески» у иных, получался срок больший, чем человеческая жизнь. Чтобы в общество 58-х проникали при всех «изоляциях» самые страшные и испорченные уголовники, было весьма выгодно власти, озабоченной, чтобы как возможно больше ухудшить существование «контриков» и прослоить нашу в целом сплоченную массу элементом «социально близким». Только в конце моего срока появились для самых упорных саботажников «закрытые тюрьмы», которых они страшно боялись и даже переходили в разряд так называемых «сук», то есть, соглашавшихся работать, выдавать и прочее, что по их неписаным кодексам уркам запрещалось.
Случилось, что во вновь создаваемую киселевскую зону – спецлагеря для 58-й – первыми прибыли такие вот «политические» урки. Когда они в массе, они страшны поистине. Они там воцарились уже, освоились, а потом начали прибывать настоящие политические (то же было и в Черте, куда меня два года назад отправляли по статейным признакам. Когда я прибыла, политические уже возобладали и чуть ли не восстание подняли против обнаглевших урок, те забаррикадировались в отдельном бараке, пока их не рассосали по другим лагучасткам).
Так было и в этот раз. Нас было мало, уголовных много. Нас провели в огромный барак, откуда слышались срамные песни, мат и прочие признаки уголовщины. Нас с Галей втолкнули в маленькую фанерную комнатку, напротив которой была тоже маленькая надзирательская. На двери фанерного закутка было написано: «Омбулатория».
В совершенно пустой очень грязной комнатке этой, за грязным некрашеным столом, на котором стояла грязная баночка с какой-то мазью – остальные медикаменты урки уже разграбили – сидел в позе больного кокаду черномазый небритый человек в толстовке, оказавшийся врачом Зейналовым, азербайджанцем.
Вопреки лагерному правилу – врачей не трогать – урки его начисто ограбили, он остался «в чем есть».
Спать мы легли прямо на полу, я, Галя и врач. А за стеною была буря. Урки грабили прибывших с нами мужчин, большинство были наши казаки. Только и слышалось: «Вася, на помощь! Петя, ко мне!». И шум борьбы, мат, вопли. Зейналов постучал в дверь надзорки: «Запретите грабить!» – ответом было молчание наших стражей. Возможно, они имели в этом свою долю. Доносились и выкрики, что в «омбулатории» заперты две бабы, две чернявых. Мы с Галей дрожали, но Чистяков, видимо, слово, данное мне, сдержал, к нам не ворвался никто.
Утром дверь «омбулатории» рванули все-таки, и вошел Васька Карзубый, так в блатном мире называют парней с щербатыми ртами или коронками. Он попросил «водички напиться» и схватил было мою мисочку.
И – откуда взялось бесстрашие! – я заорала властно: «Положи миску!» – я уже изучила психику удивительно трусливых урок.
– Положи миску, нахал! И ступай отсюда! Здесь не шалман, а медицинское учреждение! Тебе же в нем подыхать, парень, с разрезанным животом! Вон! – И ошалев от неожиданного и бесстрашного отпора, Васька уполз. Позднее в подобных ситуациях в этой же зоне доктор Тоннер говаривал блатякам спокойно сквозь зубы: «Я научу вас уважать медицину!». Я это сказала иными словами, инстинктивно. Зейналов, ограбленный ими и запуганный, смотрел на меня с ужасом и восхищением.
Вслед за Васькой пришел Петя Смирнов, военнопленный наш казак, бывший в Белове нарядчиком: у него на сохранившемся немецком френче ночью при его отчаянном сопротивлении вырвали «с мясом» карман со ста рублями. Он просил починить прореху: был человеком аккуратным и франтоватым.
А к вечеру совершился переворот: наши огляделись, блатных теперь оказалось меньше, чем наших. И казаки взяли урок «в работу». Вчерашние солдаты, работавшие в цехе дистилляции беловского завода, прилично кормленные, сильные и сплоченные, весь день смертным боем избивали блатяков, оголодавших здесь «на паечке» – грабить-то до нашего прихода было некого! Помогло и начальство, измученное в борьбе с блатняцкой анархией: Петю назначили нарядчиком, вместо «бытовика» Ивана Адамовича Райзина, режиссера будущего нашего театра – у него на работу не выходил ни один урка! – Все командные должности занимают наши: хлеборезы, повара, бухгалтеры. Я сестрою. Райзин – интеллигент – заведует «второй частью», то есть этапами и статистикой.
Петя начинает формировать рабочие бригады, раздавая направо и налево зуботычины. Блатные «суки» возвращают ему сто рублей! До копеечки! Он, правда, несколько крупных блатных «паханов» в бригады не включает: тут нужен великий такт, и начальство это понимает.
Жив ли Петя? При такой же ситуации, сложившейся в Черте два года назад, нарядчиком был назначен наш Евхаритский, поцеловавший мне руку, когда я в Черту прибыла (он знал моего мужа). Потом в лагерях Сталинска урки убили Евхаритского топором. В зоне. За обедом. Из мести за Черту. Васька Карзубый позднее помогал нам делать бутафорию для организованного Райзиным театра. Глаза его были тускло пустыми, как у врожденного хулигана – убийцы, но мозг имелся. Я даже симпатизировала веселому забубенному Ваське. Едем однажды со спектаклем в другой лагерь. На шоссе тяжело работают женщины, вольные. Васька им кричит: «Бабоньки, ну чего вы на воле мучаетесь?! Пластаетесь?! Идите лучше к нам! У нас вечно пляшут и поют!».
Не работает в бригадах и Чистяков, тоже не лишенный ума. Он – врожденный убийца. Еще в Белове, лежа в больничке с разрезанным им самим животом, он мне рассказал доверительно: у них в семье, отягощенной наследственным алкоголизмом, все способные и даже талантливые, а он убийца. Так уж повернулись его наследственные гены: «Вот, как вам курить хочется, так мне порою – убить!». Некого? И тогда он «взрезает» самого себя. «Я калека моральный!» – говорил неглупый парень.
Был и еще один, бывший студент, начитанный и более-менее образованный и остроумный, как Михаил Светлов, фамилию не помню. Его остроты я даже записывала. Остальные остались в памяти безликой массой. Без конца урки враждовали: «воры в законе» беспрерывно сводили счеты с «суками» – нарушителями воровского устава. Резня между ними была постоянная. Кто «ссучивался», то есть, начинал работать в бригадах, считался вне закона, его воровские начальники – «паханы» могли убить. Алая роза резала белую, хотя на наш взгляд, все это было один сорт и вид. Некоторые яростно сражались за право остаться «в законе». Так совершенно взрослый урка, которого чуть ли не связанного приволокли на развод и поставили в бригадные ряды для вывода за зону выскочил из них и бросился «на запретку» – проволокой загражденное пространство между двором и дощатым забором, куда не разрешался вход. Его там убил часовой с вышки, как требовалось уставом. Пахан предпочел умереть, чем работать на «начальников».
В Белово на разводе, где я должна была присутствовать в качестве сестры, запомнила трагикомическую сцену.
Из «кондея» – карцера в ряды работяг втаскивают парнишку блатяка-одессита. Он отбивается ногами, кусается. Когда бригада двинулась в ворота, он внезапно на жесточайшем морозе лихорадочно быстро начинает сбрасывать с себя одежду. Один валенок в одну сторону, штаны – в другую: голого или одетого «не по сезону» вывести за зону по уставу нельзя. С криком «Я в законе, я в законе!» – парень кидает шмотки в запретку, откуда их и достать-то хлопотно. Его ловят, он бежит по зоне голый, синий. Петя-нарядчик подмигивает конвою, чтоб не очень торопились поймать: Петька ненавидит блатяков, как все политические, и тут час его торжества. Я же в качестве меднадзора тороплю: ведь воспаление легких обеспечено! Надзиратели неторопливо теснят парня к кондею и уводят туда, вернее он сам вбегает в ледяное жерло нетопленного карцера. Спустя только полчаса, вижу, несут в кондей его одежонку. В стационар Голый не поступил, либо помер в карцере, либо смирился и вышел на работу, вступив таким образом в категорию «сук».
Так боролись за право остаться «в законе» потому, что законники жестоко казнили за отступления, начальственные кары казались более гуманными: ну, отправят на этап, ну, карцер… У блатных же «сук» калечили. К примеру, была казнь «сажать»: в сидячем положении раскачивали, с силой сажали задом на пол. Почти все наши паралитики неизлечимые были вот так «посажены».
Однако, сейчас борьба блатных за право остаться «в законе» безуспешна. Доктор Зейналов хорошо запомнил, как его ограбили, и весьма помогает Пете-нарядчику. Назначенный вместо Зейналова Тоннер тоже учит урок «уважать медицину».
С убийцами и резней я столкнулась еще в Черте, если не считать дедушку в первом лагере. Когда туда поселили массы настоящих политических – «власовцев», урки со ст. 58–14 грабили и убивали, из-за посылок, латышей и литовцев – европеян, изнеженных и беспомощных. Наш контингент дал отпор блатякам и был поставлен перед начальством вопрос: уголовников от нас этапировать. Они забаррикадировались от этапа в отдельном бараке и там резали друг друга. В это время прибыла я. Однажды понадобилась там медпомощь. Врача не было, я по вызову надзора – ох, и досталось ему за это потом – взяла стерилизатор и отправилась одна(!) – надзирателя они туда не пропустили бы – перевязывать раненых. Проверив, что надзора нет возле, а «доктор» – почему-то женщина, они впустили меня, и я, не различая лиц, сделала свою работу.