Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
– Проклятые они, – говорит она с одышкой, прослушав рассказ свекрови моей о самоубийстве племянницы Нины. Она покончила с собой, когда ее обязали секретно сотрудничать с НКВД. Оставила девочку-дочь, которую потом воспитывали родственники.
– Проклятые, убежденно повторяет Мария Федоровна, полная сырая старуха, совершенно простонародная; такими бывают деревенские попадьи да сельские долго проработавшие учительницы. Подвигавшись беспокойно на диване, она говорит: «А вот послушайте, что я вам расскажу, первый раз расскажу в постороннее ухо, все годы молчала, боялась. А теперь уж расскажу…»
– Во время войны было… До оккупации еще. Боря мой на фронте, а на старшего похоронку получила. Тогда уж не учительствовала, работала в поликлинике регистратором. Жила в своем домике-развалюхе. Это после войны сын Боря его подправил, а то – развалюха и развалюха.
– Вот, то ли выходной был, то ли уже со службы пришла, только день к вечеру светлый, теплый такой, мою это я полы после побелки. Босиком, известкой заляпанная, почти полураздетая. У нас там, помните, заборчик решетчатый был. Высунулась я во двор, а у калитки военный с лошади спрыгивает. Так сердце и упало: должно, с Борей что! Идет этот военный, молча впереди меня прямо в дом. Руки у меня затряслись, я их подолом вытираю, и без памяти за ним.
– Что говорю, что случилось? Господи!
– Не волнуйтесь, мамаша. Я к вам по делу.
Гляжу, а у него околыш на фуражке голубой-энкаведешный. Я еще больше испугалась. За Борю. Что, говорю, что?!
А он меня успокоить не спешит. Хатенку мою оглядывает и на меня этак значительно смотрит – разволновывает, значит.
– Вы такая-то? – спрашивает. – Один сын ваш убит. А другой где? – Так и закатилось у меня сердце.
– На фронте, говорю, на фронте, – и ему борины письма хватаю, показываю – помните, треугольничками без конвертов они тогда ходили. – Вот, последнее недавно… Орден получил… в партию вступил… Ранен был.
– А отец ваших сыновей где?
– Бросил меня муж, давно уже, еще дети маленькие были.
– А кто он был, ваш муж? – Ну, я знаю, скрывать нельзя:
– Священник был, только он сан с себя снял. Когда нас оставлял, бухгалтером работал. В колхозе.
– Вы верущая? – спрашивает. – Ну, я тоже скрывать не стала, работа у меня теперь не идейная, ничего мне за это не будет. – Верующая, – отвечаю.
– И в церковь ходите?
– Ну, как же, – говорю, – конечно хожу. Мне и пред людьми стыдно бы не ходить: и сама из семьи духовной, и мужа родственники – все духовные. А сама: к чему это он гнет, думаю, может, что с моей работой?.. Боре я в письмах никогда такого не писала, только когда забрали, благословила иконой Спаса нерукотворного. Да дети мои совершенно советские, со школы еще.
– Много у вас среди духовных знакомства?
– Да все, говорю, всех знаю, у всех бываю, вот у такого-то батюшки и такого-то… И вашу семью назвала, нельзя же им соврать. Да и к чему мне?
– Так вот, говорит, Мария Федоровна! Враг, с которым доблестно сражается ваш сын и в битве с которым другой ваш сын погиб, как патриоту полагается, враг, значит, проникает и в церковные дела. И нам надо, чтобы вы помогали его разыскивать. Вы же патриотка? Хотя и верующая.
И слово-то НКВД не произносит, все мы, да «советская власть», да Родину поминает. – Мария Федоровна сплюнула в сердцах. А я ему как бы впростях:
– Это кому же нам?
– Родине, говорит, надо.
– Родина наша, говорю, сейчас на полях сражений под пулями стоит, а не в сытом тылу находится. Я в церковных делах, говорю, близко ничего не знаю. Да и как через церковь враг мог бы Родине нашей вредить?!
– О, Мария Федоровна, ничего-то вы не понимаете. Вот вам и поручается обо всем, что в домах у верующих, а особенно священников, услышите, сообщать. Ведь там советскую власть ругают, это вам известно. Но особенно важно знать, что они там о немцах говорят, кто их ждет? Нам эти сведения необходимы. Вы, говорят, женщина грамотная, учительницей работали – вы все хорошо сообразить можете.
Тут я поняла: они о нашей семье все знают, и еще поняла, что он мне предлагает.
– Господи, товарищ военный, да я, мол, и не слыхала никогда таких разговоров, да так напрямик ему и режу – если они что и скажут против власти, как же я вам про родственников своих, про единоверцев доносить буду? Не по христиански это! – Он тут аж закипел:
– Родственники! Христиане! Ваш муж – поп оставил вас с малыми детьми, неужели у вас обиды против него да против всего этого сословия не осталось? Неужели вы ради сына-воина, да еще и коммуниста, советским нашим органам не поможете?
– Обида против мужа, говорю, большая и против красотки его – ужасная обида. Так причем же здесь каждый батюшка, каждый верующий? Муж мой именно в безверии от церкви отошел и семью оставил на нужду и горе. Да и какое это к политике отношение имеет, за что б это я его вам на пропятие отдавала, да тем более, не его лично, а все духовное сословие!
Долго он меня уговаривал, вы, говорит, для такой работы у нас очень удобная. Я – ни в какую: не буду доносить, не могу! Он уж и на «ты» меня, и Марьей Федоровной не зовет.
– Ох, тетка, пожалеешь о своем отказе. А согласись – мы тебе за каждое донесение платили бы и работу хорошо оплачиваемую устроили. Ты, я вижу, нуждаешься. Домишко свой починила бы. А?.. И не столько ты, говорит, пожалеешь, как твой сын… Тут уж мы прям кричим оба.
– Не трожьте, кричу, сына моего! Вы тут в тылу, в тепле да сыти, врага вроде бы ищите, а мой сын сражается с врагом, в честном бою, в самой опасности кипит. Он, говорю, больше советский человек, чем ты со своей голубой фуражкой. И я тебе не «тетка» и не «ты», а мать двух истинных защитников Родины.
– Ах, вот ты какая! Ты, оказывается, сама немцев поджидаешь!
– Да что вы, Господи, – я ему. А тогда, помните, какая пропаганда была. – Да они меня как красноармейскую мать первую повесят.
– Нет, говорит, таких как ты, они не вешают. Собирайся! Пошли!
– Куда, спрашиваю, идти-то?
– Это уж не твое дело, – отвечает, а сам меня тычками, тычками на двор выталкивает и к калитке, к калитке…
– Дай же, прошу, обуться, переодеться, я ж в известке вся, двери хоть в доме дай запереть! Сыно-ок!
– Это, говорит, теперь тебе без надобности. Тихо! Иди за мной!
И – на лошадь, и по переулку на взъем наш поворачивает, и все грозно так повторяет: «Тихо! Тихо!» и понимаю я: на улице он меня не застрелит.
А на улице – ни души. Соседи, видно, попрятались. Иду вслед за лошадью. Как выехали из переулочка, люди стали попадаться. Он тут быстрее коня пускает, посреди дороги едет, я за ним по тротуарчику. Люди-то видят, босая я, заплаканная, в известке вся, в платье оборванном. Он торопится ехать, чтоб незаметней, скорей, и начинаю я от коня отставать. Ноги не слушаются, сердце у меня и тогда уж… А он обернется и вроде бы вежливо, но грозно так: «Не отставай, мамаша, не отставай! Поспешай, мамаша!»
Я ему уж так ласково кричу с тротуара: «Сынок, не могу быстро так! Да и далеко ведешь ли?» А он оборотится Да скажет только: «Тихо! Тихо!»
Люди, вижу, замечают, что-то тут не то, нас еще хорошо в сумерках видно, да и голос мой слышно. Понимаю, что это пытает он меня быстротой своей. И ничего мне самой-то впереди не страшно, только думаю, что же они, проклятые душегубы, с Борей теперь сделают! Пусть уж лучше меня одну посадят, или что там, изобьют, может. Понимаю уже, что направляемся в НКВД. Недалеко оно, только дорога от нас все вверх, вверх идет. Я по тротуару бегу, он сбоку по шоссейке, копыта только стук-крак, крак-стук.
Задыхаюсь я, прямо из сил выбиваюсь, кричу уж в голос: «Люди добрые, да куда же это он меня гонит!» А прохожие как увидят фуражку голубую, так и шарахаются от меня молча. Он изредка коня остановит, подождет меня чуток, наклонится, и спросит: «Ну как, согласная?» Я слезами зальюсь, а он опять чуть не в галоп. А впереди еще по центральным улицам бежать квартала два дли-инных. Ох, думаю, кончусь я сейчас, в глазах темнота, сердце где-то в горле прямо. Ох, кончусь я сейчас, и Борю своего не увижу, и не узнает советский боец, как его мать пропала!
Подбежали мы это уже к центральной широкой улице. И тут слезает он с коня своего, проклятого, ко мне на тротуар восходит и, как змей, шепотом шелестит: «Ну, тетка, сегодня отпущу тебя, но запомни: если кому-нибудь, даже сыну, об чем мы говорили, расскажешь, – пропала ты, и сын твой пропал!»
– Поняла, говорю, хорошо поняла, сынок! – И пошла вниз домой. Все во мне трусится, дома валериановки напилась и всю ночь думала: ну, с работы снимут теперь! Нет, обошлось.
И в оккупацию, и до конца войны, и Боря уже вернулся и женился – все боялась, что они сыну чего-нибудь сделают. И вот только сегодня, уже после Бориной смерти, об этом первый раз рассказываю… Да, еще сказать забыла: как вернулась я, глядь, а у меня гардероб-то и комод пустые. Дом ведь брошенный, незапертый остался. Ох, осталась я в чем была, оборванная, в известкой заляпанном платье. К соседям кинулась: «Уходила я, говорю, спешно, и вот…» – «Ничего мы, Мария Федоровна, не видели, мы никого не видели! Не знаем, говорят, не знаем!» А утром гляжу – во дворе одежа моя в узле из моей же скатерти лежит. Пожалели меня соседи, значит. Думали – не вернусь, взяли. Признаться мне устрашились, а пожалели, все-таки. Отдали. Так он, проклятый, чуть было меня не изнищетил!
– И больше всего мне обидно теперь, что в страхе я мерзавца того сынком называла!
X. Рассказ совсем короткий– Жорку я обожал. Он был на пять лет старше, но все мое детство и отрочество в нашей в общем-то довольно мещанской семье прошло под его влиянием, – рассказывал мне Шура Резенко, бывший летчик, муж моей кузины.
– С ранних лет Жорка пристрастился к декламации и театру, позанимался в какой-то театральной студии, начал работать в харьковском театре «Березиль» у режиссера Курбаса (а мы жили в Харькове тогда). Помнишь, может быть, был на Украине такой театр, экспериментальный, новаторский, Курбаса еще называли «украинским Мейерхольдом». Да…
– Стал Жорка актером, а я вечно болтался за кулисами, был «мальчиком на побегушках» у театра, детей изображал в пьесах, сопровождал Жорку на спектакли и репетиции, остро завидовал ему, любовался, гордился, хвастался Жоркой перед мальчишками, даже ревновал его к барышням-ухажеркам.
Мечтал, конечно, и сам актером стать, а таланта у меня не было – и Жорка мне это говорил – не было у меня к сцене способностей, да и статью я не вышел, и голос у меня был слабый, и речь неразборчивая. И в зрелой юности стал я мечтать о небе.
Тут пути наши с семьей и Жоркой разошлись. Уехал я из Харькова на Урал – удалось поступить в летное училище. Перед войной я его окончил и вышел лейтенантом авиации. От семьи совсем отбился как-то… Да!..
А за эти годы – ты, может быть, помнишь – театр Курбаса закрыли, как и театр Мейерхольда, Курбаса, кажется, расстреляли, многих его артистов, в том числе и Жорку, – посадили. Я тогда в комсомоле был, в партию прицеливался. Весть, что Жорка сидит, до меня дошла, но я только подумал, как бы мне через это не пострадать, даже вроде как бы злился на него. В анкетах нигде не писал, что есть у меня репрессированный брат, только мать, отец, вроде бы я единственный сын, из рабочей семьи.
Мать умерла, отец из Харькова переехал к замужней своей сестре в Ростов… Жил я один, в отрыве от родни своей, с отцом переписку не вел, знал только, что его в Харькове нету.
Жениться не торопился, был правоверным коммунистом. Да… Где Жорка и что с ним после ареста – не знал.
Вскоре война началась. Ну, конечно, сама понимаешь, патриотические чувства в духе партпропаганды, бдительность – все, что советскому летчику подобало…
И вот раз по дороге в свою часть, куда был начальством направлен, ожидаю на вокзале Тихорецкая поезда своего. Хожу по перрону, при всем оснащении военного летчика, при револьвере и прочем. Составы с военными туда-сюда снуют и пассажирские поезда – время, знаешь, какое: едут громады людей. Станция узловая, путей много, а я брожу между рельсовыми путями: сказали, что состав мой где-то позади вокзала прибудет. Хожу, значит… Да…
И тут мимо меня с окриками, лаем собачьим конвоиры гонят этапом группу арестантов, чтобы посадить их в какой-то на путях стоящий товарный вагон в длинном-длинном составе.
А напротив него еще состав с уже прицепленным паровозом. И тут паровоз этот свистит и выпускает пар прямо на эту группу небритых, серых людей, окруженных конвоирами с большой как телок собакой. И в этот миг из их рядов прямо в клубы густого пара ныряет фигурка мужчины и между колесами, по буферам тесно стоящих составов пытается в сторону отбежать. Тут конечно, конвоиры кричат арестантам: «Ложи-и-ись… мать… мать… мать!», – и два-три из них с собакой бросаются вслед за тем, кто убегает между составами. Собака свирепо гавкает… прыжками бежит… Суматоха на путях…
И тогда я, как офицер советской армии, выхватываю револьвер и бросаюсь на помощь конвоирам, чтобы по мелькающей кое-где фигуре беглеца стрелять… По ногам. Хорошо, твердо помню, что думал тогда: по ногам, по ногам, чтоб не ушел, чтоб вернее им было его поймать. Стрельнул раза два, да мимо. Не попал… А на бегу и в тулово мог бы попасть.
Перелезал он через товарную платформу быстро, помню, пригнувшись. Тут собака его настигла, повалила, начала рвать…
Поймали они его и без моей помощи. Ведут, тащат, заломиз руки, к лежащей лицом к земле группе арестантов, бьют нещадно прикладами, собака на него прыгает и рвет… Кровь с него… И на ходу наручники на нем защелкивают.
Мимо меня ведут. Кто-то из них еще мне бросил: «Спасибо, товарищ лейтенант, мы сами»… А я стою, уже опустил револьвер, смотрю.
И тут он оглянулся на меня – глаза в глаза, – и вижу: Жорка это! И он успел крикнуть: «Шурка!» Не обознался я!
Подняли всех с земли, впихнули его в ряды и начали их с побоями и матерками в товарняк сажать. И опять мне кричат: «Спасибо, товарищ лейтенант!» А я стою как столб, рука с револьвером свисает, наверное, бледный весь, и дрожу. И мысль, помню: «Ну а если б попал?..» Пот холодный со лба глаза заливает, ничего не вижу.
Посадили их. Состав увели. Редкие среди путей пассажиры, из вольных, кто эту сцену и видел, разбежались. А я двинуться не могу: «Жорка! Жорка».
Вот с того дня что-то во мне перевернулось. Ведь знал я Жорку: не мог, ну, не мог ни в каком антисоветском заговоре, действии участия принять. А если и в чем виноват – брат ведь, любимый, талантливый. За что?! Почему?! До этого я таких вопросов себе не задавал.
И о Жорке с той поры ничего не знаю. И во время реабилитации он не объявился. И в семье нашей он как бы и не был…
Вот тебе первой об этом случае рассказываю. Никому. Никогда. Ни отцу, ни тете, ни брату двоюродному, с которыми встретился уже после войны. Ни жене. Одной тебе… Давит это меня… Всю жизнь давит… Недавно Жорку во сне увидал. Молодого. Пить он у меня просил…
Так закончил рассказ уже стареющий летчик Александр Резенко. И слезы у него. Слезы…
XI. Шестое чувство…А главное, что отличает нас от животных – не прямостояние, не владение техникой, а память. Такое Чудо она! Нашу мимолетную жизнь она расширяет безмерно, проникая в глубь ушедшего времени то шелестом мифов и легенд, то придуманными для служения ей буквенными знаками – надписями на камне, свитками пергаментов, связным нашептыванием книжных страниц. Она приобщает нас к Вечности, к непостижимым разумом началам мира. О будущем мы лишь гадаем, мечтаем, прошедшее нам сохраняют слова и вещи.
У древних Память олицетворяла богиня Мнемозина, мать девяти муз, теперь мы далеки от ее обожествления, но она – наше «шестое чувство», и его надо пробуждать, воспитывать, как воспитывают музыкальный слух. Это не просто знание (даты, ход событий), а чувство сопричастности Вечному: мы становимся как бы современниками давно ушедшего, в чувстве истории размываются координаты постоянно текущего Времени. И для этого были созданы человечеством не только письменность, но и музеи, в которых мы ВИДИМ живое, овеществленное Время, все проникающее, создающее все сущее, не имеющее ни начала, ни конца.
Как входило это чувство истории в мою жизнь?
В ранней юности оно впервые возникло, когда в музее я увидела лежащую под стеклянным колпаком, откуда был выкачан воздух, отделенную от высохшей мумии руку фараонши, прекрасно сохранившуюся, с гладкой желтоватой кожей. Тоненькие изящно сложенные пальчики с чуть синеватыми ногтями, с тщательно вырезанными заусеницами. И сокрушила внезапная мысль, что тысячи Лет назад – тысячи! – эта рука жила, ею любовались, целовали… Смятение мое было непередаваемо; так рождалось во мне «шестое чувство», ощущение жизни, не сочиненной воображением, действительно до меня бывшей, далекой, но как бы частицей меня самой, нынешней. Непередаваемое мгновение!
То же испытала я, когда археолог раскрыл коробочку из погребения знатной аланки. На дне коробочки по краям сохранились остатки почерневшей мази, может быть, белил, румян – середина была вытерта пальцем – а на внутренней крышке блеснул среди ржавчины крохотный кусочек зеркала, отполированного на металле (стекла еще не знали), и отразил уголок моего глаза… И еще припоминаю: во время практики в Петергофе мы, юные студентки, забрались в гардероб с царской одеждой и одна из нас примерила на себя пахнущее «мышами» парчовое платье императрицы Елизаветы. Парча ломалась и осыпалась. И осознав, что «мышиный запах» – это запах плоти, жившей века назад, девочка потеряла сознание. (Случай этот кем-то был описан).
Вот так музейные вещи пробуждают в нас «шестое чувство» – ощущение вечно текущего времени. Вероятно оно и есть всетворящий Бог.
Свой рабочий путь я начинала в музеях. Сперва в Московском Областном (краеведческом), где в тридцатых годах хранились сокровища уже разгромленного Общества «Старая Москва», потом в Алупкинском музее-дворце князя М. С. Воронцова – собрании реликвий первой половины прошлого века, затем в Третьяковской галерее, открывающей нам гений и облик русского искусства. Всюду дышала история, вещи воссоздавали облик живых людей, среды, в которой они обитали. Вещи прошедшего жили.
И когда я прихожу в мемориальные музеи, Пушкина ли, Льва Толстого, Скрябина, в Тарханы лермонтовские или в пятигорский «Домик», меня охватывает это неописуемое чувство ушедшего, но живущего во мне и у тех, кто его имеет (а таких, увы, не так много), и так жаль тех, кто его лишен: как коротка их жизнь! Мне как воздух нужно это ощущение неиссякаемости бытия, которого не дает самое благополучное существование!
Когда я девочкой лет 15–16 впервые посетила лермонтовский дом-музей, флигелек, под железной крышей, обложенный кирпичом, не пробудил таких эмоций: внутри него было множество плакатов с социологическим содержанием, надписей. «Духа» лермонтовского времени – не было. О том, что еще жива Евгения Шан-Гирей, я и не знала. Впечатление оставило лишь место дуэли с его тогдашней тишиной и заброшенностью. Сопричастности эпохе не произошло. Годы и годы спустя, после долгих лет отторжения от дел музейных, я на другой день после переезда в Пятигорск побежала в «Домик», уже наполненный «вещным материалом». И «прикипела» к этому музейному комплексу до сего дня. Меня тогда уже поразила его сотрудница – энтузиастка лермонтоведения Вера Яковлевна Симанская, ныне покойная. Еще молодая, с гладко причесанной головкой. Она, будто угадав во мне одержимую «шестым чувством», сама подошла ко мне, одиноко блуждающей по вновь созданным залам, и радостно, движимая отнюдь не профессиональным долгом, стала показывать мне интересное. Так я снова вошла в близкий мне круг.
С тех пор на глазах моих и моего мужа Леонида Польского – краеведа – «Домик» преображался, реконструировался его былой вид, создавался обширный комплекс лермонтовских мест. Имена всех, кто любовно воссоздавал славную историю лермонтовского города, не перечислить в краткой статье, но спасибо им!.. Домик все более становился одним из центров лермонтоведения – науки. Мы с мужем не пропустили ни одного «поминального» концерта перед фасадом флигелька в день гибели «царевича русской поэзии», конференций научных, привлекших таких известных ученых, как профессор В. А. Мануйлов, В. В. Жданов, И. Л. Андронников. Пятигорск и города КВМ становились не только курортами, но литературными гнездами страны.
Атмосфера «лермонтовского места» натолкнула, вслед за Е. И. Яковкиной, нас с Л. Н. Польским и примкнувшим к нам Б. М. Розенфельдом на поиски обширных связей местности Кавказских Минеральных Вод с общероссийской культурой. Так появились десятки наших статей в прессе, книги «Дорогие адреса», «Звезда с звездою говорит», готовая к изданию книга «Здесь каждый шаг – живые письмена», шла большая лекционная, телевизионная работа по увековечению памятных мест, сохранившихся или погибших на этой земле.
В это же время еще один обладатель «шестого чувства» В. В. Секлюцкий создавал мемориальный музей Н. А. Ярошенко, «из ничего» возникал Литературно-театральный музей в Кисловодске. И больно и горько видеть, что в наши дни замирает такой культурный расцвет этого уголка Кавказа, и там, где должен сохраняться самый «дух места», – Память, возникают «деловые» предприятия.
И если наш мир не взорвет сам себя своим неустройством, так хотелось бы, чтобы в будущем, завеса которого закрыта, на этом родном уголке Отечества «Домик Лермонтова» стал бы ядром, центром целого комплексного литературно-художественного музея, потому что в этих пределах нашли вдохновение и оставили след многие и многие деятели великой российской истории. Воскрешению памяти о них посвящена в печати, лекциях, беседах вторая половина моей жизни.
Уж коли не дано нам запустить фантастическую машину времени в будущее, не трудно обратить ее назад, в неистлевшую человеческую историю – в музейную тишину, в окружение вещного мира прошлых лет, веков, тысячелетий! Я хочу жить дольше, чем мой короткий век, и тогда я иду в музей и осязаю овеществленное Время. Ну разве это не Чудо?!
Любимые мгновения моего нынешнего обыденного существования – ежегодные вечерние «поминальные» концерты у входа в музей в день смерти Лермонтова. И когда в сиреневых сумерках за простенькими занавесками «последнего приюта поэта» зажигают свечи – пусть они в наше время электрические, – так и чудится, что в открытую дверь домика к нам, сидящим перед фасадом, выйдет сам прежний его обитатель, автор пророческой «Думы», и, сутулясь, печальным взором окинет собрание его почитателей, «постыдно равнодушных к добру и злу», богатых «ошибками отцов и поздним их умом»…