Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
Так среди совершенно сказочного лунного пейзажа мы оба совершаем таинство убийства, не ведая, что пройдет меньше года, и в этом елочном подлеске будут со свистом и шипением рваться бомбы и мины, по этому зеленому молодняку захрипят, заклацают гусеницы танков, земля зарычит, задохнется, стоны человеческие наполнят воздух. И будто в предчувствии этого в той стороне, где визгнула пила и куда побежали сторожа, внезапно доносятся грубые голоса, брань, треск ветвей, крики: «стой, стой!» и два выстрела, видимо, пильщики не имели талона и удирают от сторожей.
Жалобно шуршащие тела срубленных елок мы волочим по насту к дороге, где ждет нас машина. Одну «сестричку», как нежно говорит вообще-то грубоватый Валя, втаскиваем, насилуя, в багажник, торопимся спрятать, пока не вернулись сторожа; талон-то на порубку одного деревца! Вторую, опять-таки с ласковыми уговорами, Валя принайтовывает к крыше машины. Сегодня по Москве целый день сновали автомобили с таким ароматным грузом. На заднее сиденье напихиваем несколько отдельно срубленных веток «на всякий случай». Девять часов. Мы уже очень спешим, хотя уходить от такой тишины, красоты такой не хочется. И замерзли мы оба.
Особенно я, повлажневшая после непривычных усилий. Перчатки потеряла, конечно. Но я не ною, совсем не ною. И тут Валя «взбрыкивает»: хватает колючий искрящийся снег и, туго обняв меня, со свирепым смехом натирает мне жестким снежком лицо. Я отбиваюсь с хохотом, и мне вдруг становится неловко от этой грубости и как-то страшно, потому что он вкусно, по-мужски умело целует меня в мокрый набитый снегом рот. И отпустив объятия, медлит минуту: как я поведу себя далее?..
Мы за эти часы шутили много, изрядно подружились, самое лучшее – все обратить в шутку. И я говорю немножко докторальным тоном, что это безобразие, Валя. Мы с вами ведь не парубок и дивчина! Инцидент исчерпывается. Валя – шофер столичный. Джентльмен. И очень доволен, что я отнеслась к его порыву не по-бабьи, но как следует. А я лишний раз убеждаюсь: эстетические впечатления и эротика – неразделимы.
На шоссе, к нам из лунного моря вынырнули две уже знакомые фигуры с криками «стой!». Видимо, приняли нас за тех, кто пилил елки воровски и, кажется, сумели удрать. Однако Валя отдал талон, мы не хотим, чтоб обнаружили вторую елку, он дает газ, позади затихает топот и раздается одинокий и какой-то жалобный выстрел.
– Они в воздух стреляли? – спрашиваю беспечно, когда в свете фар перед нами мерно заструился искрящийся от снега асфальт.
– Должно, в воздух! Они, видать, не дюже вредные. А то могли бы свободно и в шину врезать! – В этом случае напрасны были бы и вся наша рискованная поездка и моя парикмахерская жертва. Мы запозднились. На Арбат мы уже не поспеем, не успеть мне переодеться по ритуалу встречи! Надо еще и Вале самому добраться домой до двенадцати.
– Нажмем? – спрашивает он. Я соглашаюсь: «Нажмем!». Распластавшись на запрещенной скорости, машина только подлетывает на ухабинах, только какие-то вихри назад, назад уносятся. Это страшно, но я не пугаюсь по-бабьи, не ахаю: черноглазый, напружиненный, сильный Валя уверенно держит руль и сбережет обе наши жизни для новогодней встречи. Иногда по каким-то техническим причинам он сбрасывает скорость. Потом снова:
– Нажмем? – Нажмем! – Шины просто визжат. Зарево на горизонте распадается постепенно на купы огней. Потом из сине-голубого пространства мы вступаем в море золотистого света. Город. Машин на шоссе теперь гораздо больше, но не встречных, нас теснят спереди и сзади, все спешат в Москву встречать ближе и ближе подступающий Новый Год. Он уже давно «идет по стране». Как и у нашей, многие машинные крыши покрывают зеленые лапы елок, ветви и верхушки торчат из кузовов грузовых автокаров. Будто двинулся на Москву сам Бирнамский лес.
Я рассказываю Вале легенду из «Макбета». Валя знает Шекспира по «Ромео и Джульетта» в театре Революции с Бабановой и «Гамлету» у Вахтангова. Как все москвичи, Бабанову зовет Бабанихой. Потом, когда мы обсудили контраст пейзажа, от которого уехали, с горячим сиянием городских огней, я читаю ему краткую лекцию о холодных и теплых тонах в живописи. Ему, работающему ныне в картинной галерее, это знать полезно. Что-то философствуем о времени, которому в вечном его течении люди ставят какие-то вехи. Шоферу Вале явно нравится такой «умственный» разговор, он вставляет реплики на равных.
На Арбат явно не успели: «Там пацаны, должно ревуть». Валя никак не хочет двигаться «шагом», обгоняя, лавируя, рискуя проколом в правах. Вот мы уже в самом сердце Москвы, пробираемся к Калужской заставе. Скоро одиннадцать. Москва упрятывается в дома. В каждом почти окне – цветное и блещет. С улиц исчезает бензиновый дух и они пахнут снегом и хвоей. Вот уж редкие гудки нарушают воцаряющийся на улицах покой. Уличные репродукторы гремят: «Москва моя, ты самая любимая!».
– Нажмем, Валя! – Нажмем. Мы хозяева обожаемого города, везем его детям праздник. Это для нас сегодня поются советские песни. Это нам сегодня скажет приветствие по радио – телевизоров еще нет – какой-то член правительства. Мы гадаем, кто скажет? Сам? Вот и звезды над Кремлем…
– Товарищ Сталин, должно, уже броется! – говорит Валя и поглаживает собственную щетину. И тень этого товарища будто осеняет столицу безоговорочно нами любимого, нашего единственного в мире государства, в самом сердце которого мчится наша машина, пахнущая не кровью, но хвоей.
Гарькину елку втаскиваем на третий этаж бегом. В передней всплеск детского восторженного визга. Гости, оставив танцы, бросаются закрепить крестовину, навешивать разложенные на диванах игрушки.
– Благодари своего Деда Мороза, – говорю я мальчишке. В ликование включается Елена и бежит наполнить мне ванну. Боже мой! Лицо мое исцарапано, шапочка будто игольчатый еж, задом наперед, волосы клочьями перепутаны с хвоей, я вся усталая, потная.
Однако герой вечера Валя обнимает меня при всех и смачно целует с восклицанием: «Женечка-то у нас – жинка первого сорта!». И торопливо отвергнув все изъявления благодарности, исчезает к своему пацану.
Из соображений педагогических приказываю маленькому эгоисту Гарьке снести еловых веток соседским детям, у кого нет дефицитного деревца. Гарька бормочет, что завтра он подарит Валиному Юрке свою железную дорогу. Ну, – не дорогу, так лучший свой самокат.
Среди гостей мой возлюбленный, ради которого, собственно, я «не жалела затрат», чтобы в этот вечер быть особенно привлекательной. Не сбылось. Слава Богу, хоть обмылась немного. Профессор стоит у дверей и смотрит на меня без приязни: почему этот шофер при всех меня поцеловал? Что может быть общего между мною и шофером? – спрашивает, деликатно ревнуя.
– А что? Валя – человек первого сорта! – отвечаю шутливо. И как объяснить гелертеру, что общее было: и очарованный луною ночной лес, и опаснейшая гонка по гололеду и дело общее – подарить радость нескольким московским ребятишкам. Непонятно академику: были не шофер и научный работник, а просто два человека в одинаковых обстоятельствах риска. О такой ситуации позднее скажут: «С этим человеком я пошел бы в разведку». И мой очкастый отлакированный профессор почему-то перестает мне нравиться. Он прикрепляет к моему будничному измятому платью новогодний сувенирчик – крохотную, в мизинчик, игрушечную фигурку японочки. Крохотка эта чудом сохранилась среди моих довоенных вещей. Еще жива и, совсем растрепанная, служит почетным украшением моих новогодних елок. Она-то и дала мне сюжет этого рассказа. После новогодних тостов я повествую о злоключениях необычной экспедиции. Известие, что «в нас стреляли», мой академике встречает с предельным ужасом, Гарька с восторгом, остальные с недоверием.
А прелестная, с надломленными, но искусно подправленными ветками елочка-сестричка, мною собственноручно убитая, еще суток пять-шесть постепенно умирала в жарко натопленной квартире, где обитали среди ковров, бабушкиного хрусталя, книг, умных разговоров с цитатами из классиков люди первого сорта, люди довоенные…
– С Новым годом, Валя, – говорю я утром тихонько и прикрепляю к спинке убогой больничной койки отломанную мною для него елочную веточку. Ну, что вам снилось сегодня?
– Огни Москвы, – пытается он улыбнуться и дышит с клокотанием. У Вали оказалась двухсторонняя пневмония, сульфидина у нас не было, и через трое суток он умер.
Глава IIВсюду жизнь
«Заключенный имеет право передвигаться»… На этом слове наклеенный на стенку листок с «Правилами для заключенных» был оборван на курево.
– Гм… Передвигаться, следовательно, право дано – размышляю я вслух, читая оборванную строчку. – Это уже большое право. – Оказалось, продолжение фразы такое: «передвигаться в пределах зоны».
Когда в 1945 году в ПФЛ случилось мне, вверженной в образ «трофейной скотины», попасть по работе в шахте на вершину терриконика, я увидела, что сибирская равнина вокруг до самого горизонта усеяна какими-то высоко огороженными серыми, как лишаи, прямоугольниками. Позднее узнала, это «зоны». Для заключенных. Их только в поле зрения моего было до десятка. Как лишаи на коже земли. Уже родной земли! Русской! И сами мы, репатриированные, жили в такой «зоне».
Вот в такую же зону, огражденную от «воли» высокими остро оструганными поверху, тесно стоящими тесинами – еще Достоевский называл их «палями» – нас «передвинули» из кемеровской тюрьмы тесною толпою «по шесть в ряду», с конвоирами. Сакраментальное правило «Шаг в сторону считается побег» я знаю еще со времен ПФЛ, когда строем нас гоняли на шахту, уже не различая, кто из нас профессор, кто бывший полицай, кто эфирное женственное создание. Так что мой переход на дно жизни, в первый круг моего ада, был все-таки подготовлен постепенно.
После следствия и суда я недолго провела в общей тюрьме. Встречена была в большой и светлой камере без нар, где сидели и лежали на чистом сухом полу, относительно радушно (Верочка подготовила – ее осудили раньше меня на 10 лет, как мне сказали камерные девки). «Радушно» – значит, у меня не разграбили вещи, хотя из интеллигентов и вообще «политических», фраеров я оказалась одна среди воровок и «бытовичек». Воровки составляли в камере особую группу и, хотя «выражались» нестерпимо, показались даже симпатичными. Уже заранее предупрежденная, – тюремным же персоналом – я принесла с собою курево (после суда купили конвоиры) и щедро раздавала жаждущим. Эта моя подельчивость тоже, вероятно, мне была зачтена, ибо «фраера», как правило, жадничают.
С интересом наблюдала нравы и знакомилась с терминологией. Позже мне рассказали, как одна дама, «тоже очень интеллигентная», попав впервые в такую общую камеру, в целях самозащиты решила продемонстрировать свою солидарность с урками и сразу же, войдя, стала материться.
Урки возмутились такому «нахальству» и не только отняли вещи, но и побили. Я же интуитивно с первых минут себя всей этой публике не демонстративно противопоставила, осталась такою, как я есть, даже сделала незлобное замечание: что это вы, женщины, так смрадно ругаетесь? Объяснили: это отличие «преступного мира», обычай. Ну, обычай, так обычай!
Оказывается, в тюрьме и лагере так и следовало себя вести «фраерам» – не приспосабливаться к среде, а: вы – сами по себе, я – сама по себе! Кто нарушал – жаловался, ворчал, «наблатыкивался», тот быстро опускался. Природный такт и сговорчивый характер не подвел меня. Сперва инстинктивно, а потом по убеждению, чтобы не нивелировать свою личность: я быстро поняла, что целью заключения интеллигентов вместе с блатными, собственно, и является разрушение личности. Всегдашняя моя корректность и обеспечила ту грань, через которую ни разу не преступили и мои товарищи по заключению и блатные: впоследствии девки останавливали порою друг друга: «Бесстыжая, при Борисовне чего материшься!». И девки бывали «на высоте». Вообще же крупные урки тех лет при бессовестности в преступлениях, в общежитии умели вести себя в «порядочном обществе». Не раз убеждалась.
В первой моей такой общей камере очаровательная девочка-ангел, убившая своего ребенка, хвастливо рассказывает подругам, возможно для моего устрашения, об участии в каких-то жутких садистских преступлениях, но я не реагирую гневно: вы – сами по себе, я – сама по себе!
Охотно мне объясняют непонятную терминологию. «Скачок», узнаю я, – воровское предприятие, «сидор» – мешок и проч. «Мой чисто академический, безэмоциональный интерес к их профессии этих девок как бы умилил даже, и одна из них, когда я усомнилась в чем-то, предложила мне: следите за моими руками! Разговаривая о том, о сем, слежу бдительно. Через минуту-другую она протягивает мне мой платочек, который у всех на глазах вытянула у меня из нагрудного кармашка. А потом, подойдя к какой-то бытовичке сказала: «Эй, отдай, а то потеряешь!» – и мгновенным движением сдернула у нее шарфик. И не отдала обратно, как мне.
При нелюбви к чтению урки любят слушать устные рассказы начитанных. Я им рассказываю: «Поймите меня, девочки, на душе тяжело, голова пуста!» И отступились, помню только, девка начала рассказ о Тарзане, как он «жил на березах». Мне не смешно. От Верочки, прошедшей через эту камеру, женщины знают, как я тоскую по мужу. Это они уважают: «Не приставай к человеку!».
Девчата хорошо пели. Очаровательная убийца ребенка пела «Однажды вечером, когда пилотам делать нечего». Спели мне знаменитую «Централку»:
«Централка, я твой бессменный арестант.
Пропала юность и талант в стенах твоих…»
Ёрнических блатных песен типа «Драла-фу, дра-ла-ла» не пели, я услыхала их позже, уже в Арлюке.
Но вот: «Выходите с вещами!» – и мы толпою в тюремном дворе. Конвой счел нас и издевательски подвел итог: «Шестьдесят человек. И все ни за что!» – Куда? В пути догадываемся: на шахту!
Плетемся городом, потом осенней степью с островками уже облетевших берез. В пути разговор конвоиров: «Ну что такая (кивок в мою сторону) в шахте будет делать?» – «Дело найдут! Наверно, машинисткой поставят!». Понимаю, что речь идет не о ремингтонной работе. Сердце сжимается. И идти, как всегда в толпе, не могу. Заметив, конвоир приказывает: «Возьмите у этой женщины вещи!». Мой «сидор» с добром помогает мне нести Граня, простая хлыстовского вида женщина с лицом истерическим и нездешним, бывшая в заключении не впервые за спекуляцию и шинкарство. Она сопровождала мой лагерный путь почти до самой «Шарашки». «Ничего! Постепенно привыкните!» – утешает она меня, – Господь-батюшка никого не оставить».
И до самого конца заключения пешие переходы в этапах с вещами за спиной были для меня самым тяжелым физическим испытанием.
Уже вечером перешагиваю порог нового своего жилища – женского барака в пересыльном Кемеровском лагере при шахте.
Первое впечатление – никогда не виданная ужасная черная грязь и вонь. И темнота. В огромном бараке только круги света там, где под самым потолком убогие лампочки. Остальное – тонет в полумраке, в котором копошатся оборванные черные – шахта ведь! – женские фигуры.
Но еще удивительнее одно из первых сильных впечатлений: в этих оазисах света сидят оборванки и… вышивают. Вяжут, мирно считая петли, смеются… Смеются… Здесь, в этом тусклом аду, на самом дне жизни, занимаются рукоделием, т. е. чем-то все-таки эстетическим.
Здесь даже декорации из «На дне» показались бы уютом, потому что тянутся тут многие тесные ряды топчанов, а за ними, когда глаза привыкают к мраку, видны нары общие, без всяких перегородок. Все у всех на виду.
Впрочем, одна отгородка у входа есть. Оттуда ко мне выходит… Баба-Яга. Лохмотья ее ужаснее и зловоннее, чем у прочих. Из-под какого-то стеганого грязного капора – в казарме не жарко и сыро – свисают серые пряди, лицо цвета измятого коричневого сапога, единственный зуб ходит во рту, когда она заговаривает со мною. И при первых ее словах чувствую: старуха очень интеллигентная. Это каптерша. Она предлагает мои личные вещи, мой «сидор», сдать в каптерку на хранение. В каптерке за перегородкой она и спит.
По лагерным понятиям я одета «шикарно»: на мне каракулевая серая шапочка и такой же воротник, еще не потерявшее столичную форму пальто из добротного бостона. Сколько раз потом лагерное начальство через нарядчиков и прорабов предлагало мне «купить» у меня мои «каракули». Мне удалось все-таки до самого освобождения сохранить мои жалкие «наряды» от посягательств. И не украли. И только в театральной шарашке увидела я на женщинах-актрисах остатки каракулевых и котиковых шубок.
Среди вновь прибывших одна я имею вещи. Сдавая их на хранение, узнаю, что старуха сидит по 58 статье уже 18 лет, хотя приговорена была к 10. Спрашиваю: за что? – промолчала. Много позже постигаю, что на этот вопрос никогда не отвечали бывшие троцкисты и эсеры, они сидели фактически «без срока», уцелев «по недосмотру». Муж рассказывал о знакомстве с эсером, просидевшим десятки лет. Его привезли в Москву, и крупный энкаведешник демонстрировал его подчиненным со словами: «Это ваш недосмотр!».
Ведьма бранится с бабами, покрикивает на них властно. Ее вроде бы побаиваются: абориген! Истинно: «Я твой бессменный арестант!». Сердитая, страшная, злая, посреди этого копошенья тел единственно своя!
Места для меня ни на топчанах, ни на нарах не находится. Дневальная, дюжая яркая баба в бархатной «полудошке», дерзко заявляет: «нету!». Остается пол. Выбираю сухое место. Постель у меня своя: Одеяло Каргиных, замызганный по камерам матрасик и подушечка, узенькая, блинная с моей детской кроватки, до сего дня у меня живая.
На общем фоне грязи постель выглядит ослепительно чистой.
Стелю у столба, подпирающего потолок. Представьте, я крепко и сладко засыпаю!
– Подъем! – кричат у дверей на рассвете. Сразу же вся казарма шевелится. – Эй, поднимайтесь, б..! – звонко и весело орет дюжая баба – дневальная. Румяная, здоровая, молодая.
Я демонстративно лежу.
– А тебе што? Отдельно приглашение от надзора?
– Во-первых, я вам не «ты», – спокойно лежа, отвечаю. – А во-вторых, вы же обращаетесь к б… А я не б… Следовательно, могу лежать…
Баба деревенеет от удивления. Немеет. Каптерша Баба-Яга что-то ей шепчет, и дневальная отходит молча и совсем другим тоном кричит: «Поднимайтесь, поднимайтесь, женщины, на поверку!». Тогда поднимаюсь и я… Нас выстраивают «по шесть», вошедший надзиратель долго нас пересчитывает, тупо шевеля толстыми губами. Некоторые девчата стоят на ледяном полу босиком, ежатся: их валенки «в прожарке», то есть, в сушилке.
Тогда-то и попадает мне на глаза клочок «Правил для заключенных».
«Право передвигаться мы, оказывается имеем. Тогда еще не все потеряно, бабоньки!» – шучу я, и все смеются. Мой отпор дневальной казарма встретила доброжелательно: а то что это такое, в самом деле, одни матюги да матюги! И шутка моя сразу вводит меня в коллектив.
– Ты, Борисовна, не тушуйся, – успокоительно шепчет соседка-бытовичка. – В лагерях тоже очень свободно можно прожить!
«Не тушуйся». Я впервые в живой речи слышу слово, введенное Достоевским в литературу, чем он особо гордился. И именно то, что его словечко я слышу здесь, меня как-то подбодряет.
Оказывается, здесь умываются. Возле умывальника суета, и все хвалят Бабу-Ягу, которая сегодня чуть подогрела для умывальника воду на плитке своей каптерки. Чищу зубы только я одна. И гребенка у меня своя. Это впечатляет. Гребенка приобретена в Италии и бережно пронесена мною через весь мой семилетний «срок». А что касается головных вшей, я их уже принесла сюда из общей тюрьмы. И с этим богатством не расставалась уже до самой театральной «шарашки».
Наш «этап» ведут на комиссование в санчасть. «А что придется мне делать в шахте?» – спрашиваю у симпатичной сестры Тамары, ведущей запись.
– Ну, какая там шахта с вашими сердечком! – ласково обнадеживает она. И с этой фразы начинается отсчет фактов, когда в лагерях заключенные спасают друг друга, конечно «себе подобных», не всех. В применении к себе могу насчитать десятки случаев. Иногда даже думала: может быть, есть пометка какая в личном деле? Все вспоминала фразу моей адвокатши на суде: «Этой женщине надо помочь сохранить в заключении жизнь (примерно, так она отстаивала мою случайную роль среди тех, кто обагрял руки кровью соотечественников). А может быть, уже тогда произвела впечатление на медперсонал моя заграничная изношенная шелковая рубашечка и скромнейшее, но изящное платьице со штопанным-перештопанным воротничком! Как ни удивительно, хорошо одетые в «свое» зеки ужасно впечатляли, и опасно было по одежде-лохмотьям слиться с общей массой. Мне повезло: у меня ничего не отняли урки. С мужчинами этого почти не случалось.
Назначают меня в «починочную мастерскую» – в зоне, где ремонтируют одежду и обувь «работяг» (тоже новое для меня слово!). Мы – «придурки». В первые дни погибаю от брезгливости: чиним немыслимо грязное, вонючее. С фронтов прошедшей войны для нашего брата получают прошедшие все сроки одежды, прострелянные, прожженные, в крови и кале.
Пальцы болят от протыкания иглою полушубочных кож и ватол. А вокруг все завидуют: тут-де в сравнении с шахтными работами – рай. Вероятно, это и есть их «рай»! Воздух вонючий, пыль, зараза, «зато тепло»!
Игнорируя присутствие нас, женщин, среди которых есть и немолодые «матери», сапожники, бригадиром у которых высокий советский немец, ругаются лагерно, грязно, поминутно повествуют о своих сближениях с женщинами. Особенно неистовствует в этих рассказах бригадир. Встретив его несколько лет спустя в другом лагере, хотя я уже отупела к подобному, почувствовала то же отвращение к нему, как к жабе, какое вызвал он у меня в первые дни.
Рядом со мною работает милая румынка или молдаванка, немыслимо, просто неправдоподобно оборванная, сидящая «за переход границы» (ходила к родне за линию кордона). Она уже давно пересидела данные ей пять лет. Сначала не выпустили «до окончания войны». Но вот уже и война окончена, а она все сидит «до особого распоряжения».
Все чаще сталкиваясь с пересидевшими срок, начинаю волноваться за свой – относительно малый. Ну, как и мне… И, действительно, в день моего освобождения – 12 июня 1953 г. – я пережила такое: за мною до позднего вечера не прислали, как надо было, на освобождение, может, что-то выясняли. Оказывается, я не была еще до ареста зачислена на спецпоселение. Однако времена были другие – Сталин умер весною. Все же «начальничек» пришел, а документы мне выдали только 14-го и я уже «вольная» ночевала в зоне заключенных. Не думаю, что это была только «забывчивость». Но поселения, что мне до амнистии полагалось, я миновала. А формулировка «до особого распоряжения» для 58 статьи в описываемые времена была в обычае.
В этом первом моем лагере баню почти не устраивали. За два-три месяца раз помыли и раза два «прожаривали» вшей – без мытья. А желанная баня обернулась новой бедою. Вымытым женщинам брили подмышки и лобки. Из-за лобковых вшей. Волосы на голове уже не сбривали у женщин, как прежде, разве только у особенно вшивых, но с бритыми лобками и подмышками мы ходили еще несколько лет. Это может быть было и спасительно, но в том кемеровском лагере брить голых женщин пригнали мужчин-парикмахеров. Трое или четверо их – для скорости – стояли перед скамьями, на которые должны были становиться выходящие из бани, мокрые, и девушки и старухи с отвислыми животами, которых сами парикмахеры называли «мамашами».
Большее надругательство над женщинами, даже проститутками, придумать было трудно, но это, видимо, входило в общую систему уничтожения, унижения, деморализации личности, столь характерную для фашистских пенитенциарных систем. Девушки прятали лица, плакали от унижения и стыда матроны-матери. Не скажу, чтобы сами «стригали» были особенно циничны, но когда один из них, брея лобок, ласково сказал молоденькой: «ну раздвиньте немножко ножки», она, закрыв волосами лицо, закричала, завыла: «Бабоньки, я зарежусь!».
Стригали, хоть и не виноватые, были невольно явно возбуждены, красны, вкрадчиво успокаивающе повторяли: «Мы, де, как фершала, вы нас, женщины, не стесняйтеся!..». Неужели в многосотенном лагере нельзя было найти женщин, владеющих бритвой, как это бывало на других лагучастках? А еще ведь о начальнике этого лагеря говорили как о человеке гуманном!
Обычно баня, несмотря на соседство с угольной шахтой, стояла оледенелой. Заведовал ею прелестный голубоглазый русский «дедушка», как его мы называли. Прибежишь к нему, бывало, голову помыть или простирать что. Потихоньку от надзора охотно на своей плите воды нагреет, впустит в ледяную баню и приговаривает при этом:
– Ах, вы, пташки, бедные! Господи, до чего женщине чижало в лагерях! Ведь она, голубушка, постоянно к чистоте стремится!
И самой ополоснуться и постираться – ведь у ей же кровя! Да бедненькие же вы мученицы!
– Что за милый дедушка в бане! – сказала я однажды другому деду, образованному интеллигенту, просидевшему в лагерях почти двадцать лет. Этакий бородач. Весьма учен, но прост. Как Лев Толстой. Сидя явно по «политическому» делу «до особого», видно, тоже был «из трокцистов». Он постоянно носил котелок у пояса – может что перепадет. Этот абориген был первым моим советчиком в этом лагере. Шутил: «А вы уверены, что КВЧ – приличное слово?». (КВЧ – культурно-воспитательная часть). Я пугалась: а вдруг это замаскированный лагерный мат! Он и посоветовал мне подать заявление об отправке на Яю, где условия «более человеческие». Когда я восторженно отозвалась о банном дедушке, интеллигент сказал, что тот сидит тоже бессрочно за бесчисленное число убийств. Настолько не поверила я этому, что однажды сама бестактно спросила об этом банщика. И он подтвердил с простотою: «Да, убивал, касатушка, убивал живое! Нравилось мне это! Теперича завязал. Лет пять-шесть не тянет. Я ведь и в заключении уже убивал – удержаться не мог. Мне новые строка (сроки) наворачивали, в психлечебнице содержали, в одиночке, а я – опять. Теперь вижу, что старый стал: не тянет убивать живое, не тянет!»
– Вот вы Бога упоминаете часто, – не унималась я, хотя видела, что старику разговор неприятен. – А грех?
– Эх, не грех, касатушка, когда Бог меня вот таким убивцей сотворил, ножи да топоры мне в руку вкладывал. Без его воли, сказано, ни один волос… – Я потрясена такой «Достоевской» философией.
– А как убью, бывалоча, жалко, ох, жалко мне всех людей делается. И тогда помолюсь. «Воля, Господи, твоя!». Теперь, слава Богу, отпустило. Шестьдесят пять годов мне. И, скажи, ведь тверезый убивал! Не пил, не пил сроду! И убитых не грабил, не корыстовался, ни к чему мне это все было. – Я поражаюсь архаической лексике явного маньяка. Будто читаешь Лескова.
– И не жаль человека было?
– Чего их жалеть! Он животная плоду-у-щая. Одного уберешь – народятся сто.
– И не являются они вам?
– Не-е! Чего им являться – мертвяки! Я, знаешь, в Бога-то верю, а в загробную жизнь – нет! Сказано: «Ни печали, ни воздыхания». А «жисть бесконечная» – это уже попы придумали, прибавили к песне этой. – Старик встал и ушел, будто по делам. Страшная философия вроде бы нищего духом старика-маньяка в то время потрясла меня лишь фольклорностью своей, патриархальностью самого образа убийцы, потому что страшное житейское обступило меня тогда, как живой кошмар.
После кратких дней общей тюрьмы это второе мое соприкосновение с будничным «обыкновенным преступным миром» (так сами себя называют урки в официальных разговорах). Там – развязные современные девчата с модными прическами, здесь – живой разбойник и еще, и еще другие разновидности. Убеждаться начинаю: это на 90 % – врожденное в их крови. Никак не исправишь, да еще в советском скотолагере. Надо таких уничтожать – в этом гуманность. И в то же время – они люди… злые и добрые, и умные даже попадаются изредка. Какая же мерзость – люди! Ведь тут даже не социальные причины. Их нужно изолировать особо. Но их смешивают с нами, с сотнями тысяч «бытовиков», с массами народа! И развращают его уже социально.
Девочка-крестьяночка, чистенькая и невинная еще, пришедшая со мною из тюрьмы и на первых порах искавшая моей защиты, («Тетечка, я коло вас буду!»), уже отошла от меня и ее уже гуртом изнасиловали «малолетки» (была и такая категория зеков). Сплю я еще на полу. И однажды, проснувшись, вижу привалившуюся к моей подушечке (из детской кроватки) посапывающую кудлатую, прикрытую «сиблонкой» (стеганая матерчатая шапка с ушами) голову… чувырлы! Так зовут в лагерях, а быть может и вообще в Сибири, вконец опустившихся, потерявших образ человеческий, людей. В этом лагере при голоде и страде их были сотни. Это были, так сказать, отходы «дна».
Немыслимо грязная, воняющая сопревшей резиной чуней, сопревшим потом лохмотьев, псиной, девчонка-малолетка, когда я возмущенно спихиваю ее со своей постели, гундосо взвывает в полумраке спящей казармы.
– Тетечка, не гони меня! Не гони! Замерзла я дюже: под топчанами сплю. Дай около тебя чуть согреться! Ну, дай! Все бьют, все толкают, матерят. На мне вшей мало, ей Богу, почти нету!
Девчонка молитвенно прижимает черные от угля руки кулачками к груди. И я, вдруг постигнув такую человеческую беду, подумала: ведь и я такая стану, конечно, как все эти оборванцы, сидящие тут без срока, как Баба-Яга, как молдаванка, переставшая уже умываться, как тот интеллигент, с котелком у пояса, похожий на Толстого. Вот придется сидеть бессрочно, и – стану! Ведь теперь эта девочка-чувырла сестра моя!
И позволила ей спать рядом, положив вшивую голову на детскую мою подушечку. На другой день девчонка – ей можно было дать не более 13 лет, из-за истощения – после работы за зоной направилась прямо ко мне. Еще и принесла какие-то замызганные где-то украденные морковки. И мы их ели. С неделю она «шестерила» мне с отменным усердием, смотря на меня с преданностью собачьей. Гордилась моим покровительством и даже сбегала к «дедушке» обмылась и постиралась (так говорят в Сибири). В выходной день била у меня в голове вшей – сама предложила «поискаться» – и когда попадалась под ноготь крупная, вкусно втягивала слюнку. Я тут припомнила «Искательниц вшей» А. Рембо. Обедать в нашу смрадную столовую я могла не ходить: чувырла получала у бригадира мою баланду и приносила в барак: это была высшая степень «шестеренья».
Соседки удивляются, что я приблизила к себе чувырлу. Я объясняю: она человек, и мне ее жаль. Дневальная поколотила ее в мое отсутствие: «Чего к человеку пристала?». На мое замечание «Может, и я такой же буду», дневальная, присев рядком, объясняет, что и в лагерном мире есть свои социальные градации, что и тут есть «очень даже приличные люди», что сравняться с уркой мне никогда не придется, и моя лагерная судьба приведет меня неминуемо в стан «придурков» – привилегированной категории. Но я не отгоняю девчонку.