Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 40 страниц)
А конвоирам тоже куда как не сладко: работяге только бы дойти, а там на любой работе согреется, а им положено стоять на любом морозе. Озлобится иной: «У-у, из-за вас…» Ну как ему объяснить, что не из-за нас он страдает, а из-за тех, кто… Бывало, и падали конвоиры от мороза или летней жары. Так, если начконвоя – Человек, то позволял солдатам по очереди «подмогнуть» бабам. И-эх, работали с подмигиванием, с ощшупыванием и шшипками, и гогоканьем обоюдным. Но все это я увидела после, а сегодня бьюсь одиноко с бычком и вредоносной посудиной.
Мимо идущая немолодая, укутанная, как мы все, до глаз женщина видит мое отчаяние и возню. Дергает узду, чмокает, нукает. Бык стоит.
– Тетечка, поматерите его, пожалуйста! – В голосе моем мольба.
– Ай сама не умешь?! – Даже по выражению ее глаз – только они и видны на обкутанном лице – чувствую, она смотрит на меня, полуоткрыв рот, как на восьмое чудо света. – Должно, с последнего этапу? – Очевидно, слух о прибывших «артисках» распространился по всему лагучастку.
– Кто же вы были? – спрашивает женщина, разумея мое бытие «за скобками». – Барелина, должно, или пели? – В голосе ее полное сочувствие, слово «балерина» произнесено не ехидно, а уважительно. Обычно же такая профессия среди простых душ лагеря считается вершиной житейской изысканности, и бабы, ругаясь, порою кричат друг другу: «Подумаешь, барелина какая!»
В «Круге первом» меня особо оцарапал такой же вопрос конвоира к арестованному дипломату: «Кто вы были?», оцарапал именно потому, что сама порою выслушивала его в той же форме прошедшей, будто я находилась уже «во гробех». Задавали в лоб такие вопросы редко, только новички, отвечали на них неохотно, сколько-нибудь бывалый лагерник сразу на взгляд понимал «кто есть кто». И сама я сестрою на комиссовании этапов сразу без опроса выделяла в толпе «себе подобных».
Кто я, обращенная в образ «чувырлы», была в образе человеческом, объясняю женщине, уже без стеснения умываясь слезами и соплями (под носом долго держались две промороженные дорожки), постукивая челюстями о каменно залубеневшие возле рта края платка.
По дремучей своей темноте мое вольное амплуа женщина не уясняет, о том, что есть наука история, знает смутно. Понимает только, что я «хорошо грамотная», что из золотой коробочки Москвы, в лагерях была сестрою – это для нее весьма высокое и почитаемое понятное звание – и «представляла на сцене». Она совершенно не знает, что такое драматический артист, в ее жизненном опыте артисты танцевали, пели, фокусы показывали, а «пьески» – это «самодеятельность». Дома она не слыхала о театре, а в Арлюке не бывает даже кино.
В некотором смысле для массы деревенских сибиряков того времени благоустроенные лагери служили просто школой элементарной цивилизации и культуры. Тут они, общаясь с людьми разных профилей, узнавали многое. Иные впервые спали на простынях. Знала я человека, настолько темного, что, попав в заключение впервые «за шпионаж в пользу Канады», он был уверен, что Канада – это какая-то царица в Америке. В лагерях понял, что к чему. Позже, оказавшись в плену, стал власовцем, получив вполне «европейское образование». Отбывая снова за это срок одновременно со мною, производил впечатление человека достаточно просвещенного.
На гастролях нашего театра по лагучасткам области приходилось встречать и бывших столичных театралов, кто плакал, увидев после долгих лет профессионально сделанный спектакль, и таких, которые познавали театр впервые. Это были самые лучшие зрители. Однажды у нас такие неискушенные чуть не убили брошенным на сцену кирпичом Вурма в «Коварстве и любви», полагая, что он настоящий злодей. Роли злодеев называли «плохими ролями» даже при их чудесном исполнении, негодовали, зачем артистам, нравящимся им как люди – в их числе была и я, скажу без скромности – дают «такие плохие роли». Но о лагерном театре будет глава особая.
Подошедшая женщина проникается ко мне таким решпектом и сочувствием, что с тою самой нужной бранью накидывается на Митьку, берет у меня узду и отправляется со мной добровольно во все остальные рейсы, позволяя мне только помогать ей.
Вдвоем работа идет споро, придумываем мы еще одну заманку для упрямца. Заметила я, как охотно он, оборачивая свою неуклюжую голову, слизывал у меня с лица пот, слезы и извергаемое носом, просто тянулся к лицу. Я догадываюсь: соли бы ему!
Это не дефицит. Женщина приносит соль в горстке, приманиваемый нашими солевыми ладонями, он идет совсем хорошо.
Работает моя нечаянная подруга уверенно, сурово, сильно, расправляется с водою не обережно, как я, а широкими взмахами ловких рук. На морозе разговаривать трудно, но коротко рассказывает о себе. Сказывается вдовой-солдаткой, привычной к воде рыбачкой из какой-то крохотной притомской деревни, из которой все свои сорок лет сроду не выезжала. Посажена «на десятку», за то, что «стиматически» (систематически) воровала в совхозе зерно голодным детям. Слово «систематически» она произносит с особо сокрушенными интонациями, видно, незнакомое прежде, оно ее особенно устыдило в приговоре. Детей теперь от бабушки забрали в детдома, вестей о них она не имеет и истлевает душою.
Томь в их местах красивая, ее мать помнит времена, когда в плавно идущей реке водились русалки. Нет, нет, я не должна в их существовании сомневаться, потому что «мама их сама видела». И еще ее мать умела «заговаривать» боль и кровь. Я с нею не спорю, даже не улыбаюсь: вот такая, как она есть, эта женщина – моя Россия.
Из стационара-больнички к нам выбегает сестра или санитарка, у них кончилась вода, которую запасать должны сами санитарки. Так не привезем ли мы и для них бочечку? «Все равно ведь, возите!» – «Ну, что ж! – говорит, посмотрев на меня, женщина, – все равно ведь возим!»
По дороге в больничку бочка сваливается полная водою. Пришлось на обочине пережидать, пока не замерзнет озеро пролитой воды: валенки! Митькины копыта в озеро чуть не вмерзли, да он, замотав головою и замычав, – умница – переехал на сухое место. А мы, не утратив мужества, набрали другую бочку и щедро одарили водою сестричек. Высыпали из домика перецеживать ее санитарки и сестры, чистенькие, веселые, добрые от сухого тепла. Вышла и какая-то важная, очевидно старшая сестра, быть может, на меня посмотреть, возможную конкурентку, – слухи-то о нас и сюда вмиг дошли – и назвала меня «сестрицей».
Нам выносят по горячей мягкой крупной котлете. Я не то что не ела, не видела их, пожалуй, с начала войны. И мы тут же на морозе съедаем с женщиной подаренное, бережно подставив под редкостное лакомство ладонь, чтоб ни крошечки не упало. Такой жест делают верующие, когда им дают «святость». И могла ли бабушка моя, учившая меня подставлять ладонь под просфору, предвидеть, что это движение я повторю среди заснеженной своей тюрьмы!
Нас приглашают зайти еще за мясным (!) супом в обеденное время, дадут мне аспирину, а женщине хорошего лекарства от кашля! Мне дарят какие-то немыслимо грязные, но прочные рукавицы, на смену моим собственным, промокших. Я отдаю рукавицы помощнице, и этому подарку она радуется более всего: она дневальная какого-то барака, а дневальных «не одевают», со мною она работала в чужой одежде.
Я хорошо понимаю, что без моей добровольной помощницы я сегодня пропала бы. Когда мы привозим в кухню последнюю бочку, она ловко и быстро выпрягает обморочно обмерзшего Митьку и отводит его куда-то. А я прошу кухонный персонал покормить не меня, а эту женщину. По благодарной радости ее понимаю еще, что она и не рассчитывала на это, когда впрягалась в мою неудалую работу, никак, никак мне не «шестерила», не успев еще постигнуть этого лагерного искусства. Я отдаю ей свой последний рубль, щедро отсыпаю махорки – тоже лагерная «валюта» для обмена на пищу – и предлагаю завтра зайти ко мне в барак, где я отдам ей свою хлебную пайку, ибо сегодняшняя мною уже начата.
Эти мои широкие, прямо королевские по лагерным масштабам подарки производят на кухонный персонал впечатление огромное. Слыша мои слова, все притаивают дыхание на кухне, где мы отогреваемся. Такая щедрость навсегда закрепляет уважение к моей персоне (вместе с мнением: «проста!»). Кто отказывается от еды, тот ее имеет, а кто имеет еду – должен быть уважаем. Это устойчивая лагерная мораль.
Она за обещанной пайкой на другой день не зашла, меня совсем голодной не оставила, посчитав неожиданные дары сего дня избыточными за услугу, эта добрая, темная, простая как трава, русская сибирячка. В толпе раскутанных заключенных я ее потом не опознала. Имя ее забыла, как забыла, окаянно имена многих и многих простых людей, кто помог мне уцелеть в самые сумрачные дни заключения. Кто пособлял нести вещи на этапах, совал мне морковку или свеколку в горчайшие дни голода, выискивал в голове вшей. Кто спасал на тяжелых каторжных непосильных работах, позволяя «кантоваться», кто связывал мне чулки из настриженной от починочного лоскута шерсти, сквозь пальцы смотрел на нарушения мною режима, вступался за меня, сдерживал при мне привычку к срамным словам, предупреждал о грядущих неприятностях, кто даже безмолвно мне сочувствовал… «метелил» из-за меня бригадиршу, исхлопотавшую мне кондей в Белово…
В последующие недели я выходила с бригадой в уныло безрадостные поля то за картофельной ботвой для топки печей, то в многокилометровые походы «по сено», то в сырые громадные погреба на переборку картошки. И ничто не было тяжелее, чем в тот лютый денек борьба моя с оледенелой бочкой и престарелым бычком, которого я так и не успела испугаться.
Обвыкнув на лагучастке, я время от времени справлялась о Митьке. К весне он пал. При перевозке навоза рухнул среди зловонных куч и подняться не смог, мой четвероногий однодневный товарищ. Самому умереть быку не позволили, он считался бы падалью. Из кухни прибежал мужик, быть может, тот самый косолапый мужичонко с топором, что и мне помогал, и прикончил измученное животное. И мы все его съели, радуясь мясу.
Скоро Пасха. Расконвойка потихоньку торгует мукой, дрожжами, яйцами. Яйца можно будет сварить потаенно за землянками на маленьких костерках из сухого навоза и покрасить луковой шелухой, водицей из линючих лоскутиков, сделать из них нарядные художественные писанки. Художницы, извлекши содержимое для еды, уже мастерят из хрупких скорлупок головки маркиз с локонами чесаного шелка или пакли, Д'Артаньянов, в широкополых шляпах со «страусовыми» перьями от куриц, бриганов в красных косынках с ножом из иголки в хищно оскаленных зубах, литературных героев и даже портреты писателей. Особенно удачно получается Гоголь. Изделия эти дарят друзьям или продают за «бешеные деньги» (по лагерному курсу), меняют на махорку и хлебные пайки – главную лагерную валюту.
Доярки по капелькам таскают в бараки для старушек и подруг масло, продукт самый дефицитный, о котором в будние дни даже не вспоминают, а «беспосылочные» и вкус помнят неясно.
Все это тайно будет испечено в русской печи, которая есть в недействующей всю зиму бане (топлива нет), конечно, за мзду натурой банщице… Здесь, в Арлюке, я понимаю, как важно обжиться на одном месте, в одном лагере, за десятки лет: все можно организовать знакомствами и дружескими связями.
Это первый лагерь, где я вижу: люди готовятся к Пасхе как к Великому дню, потому что здесь много западниц-бендеровок и старушек, сидящих «за веру». Бендеровки к «Пасхе» готовятся особенно яро, живут они в особых от нас землянках и очень спаяны. Но и в нашей казарме для 58 статьи немалая суета.
– Погодите, мы еще устроим богослужение! – говорит генерал-басом симпатичная костистая старуха Шаховская. В самодеятельных спектаклях она первая заводила и в жензоне обычно исполняет мужские роли. Начинаются спевки.
Целостного обряда пасхального богослужения никто не знает. Припоминаются и поются всякие молитвы. Вовлекаются все, кто помнит слова и напевы. Даже Валя-партизанка вдруг припоминает какой-то молитвенный мотив: от бабушки слышала, застенчиво объясняет она свою церковную, такую неожиданную у нее, эрудицию. Поющим помогают все. Я тоже.
Однако, многие старушки, из тех, кто ночами читает под нарами при свете собственных коптилочек, не принимают участия во всей этой суете, из чего можно заключить, что они настоящие «политические», может быть бывшие эсерки, меньшевички или затравленные старые большевички. Я еще не успела узнать всех своих сожительниц по землянке: зимою каждый «прижухнул» в своем углу.
Шаховская дирижирует хором: «Отче наш», «Богородице-дево», «Царю небесный» знают почти все. Куски каких-то особенно красивых молитв – полностью они позабыты. Конечно, «Христос Воскресе». Все это поется кое-как, вразброд, кто даже подвывает по-бабьи, но все равно получается умилительно.
Вика с постоянно растрепанным своим видом вдохновенно украшает художественной росписью пасхальные яйца. Ей приносят, кто лоскуток, кто проволочку, кто «волосы» или краски. В Страстную субботу, (ровно год назад мы с Викой уходили из Анжерки) всем объявляют, что завтра, в воскресенье Пасхи, для рабочих бригад и для всего населения зоны выходного дня не будет, с утра уборка территории от снега, навоза и оттаивающих экскрементов. Выходной для зеков, как день свободный от унылого каторжного труда, вообще драгоценен, а тут… Все в унынии.
Однако после отбоя, когда надзор, сделав поверку, удаляется, к ночи в восточном углу нашей огромной, человек на двести, казармы составляют вместе все столы, накрывают их заранее запасенными чистыми простынями, на белом раскладывают сдобные булочки, здесь испеченные и присланные из дому счастливчикам. Рядами кладут иконки, вышитые крестиком на тряпочках. («Предметы культа», даже нательные кресты, не разрешались, а такие нетрудно было притаить среди бабьих тряпочек). Стол украшают самыми изысканно изготовленными пасхальными яйцами-писанками. Я кладу подаренного мне Викой Гоголя. Крестики, в большинстве самодельные, погружают в стаканы с прозрачной кипяченой водою. Я достаю крестик-распятие, сделанный для меня в Киселевке литовским художником из ручки от зубной щетки. Прикрепляют свечи, и присланные в посылках (в лагерях без электросвета это разрешалось), и где-то раздобытые настоящие церковные-восковые. Ставят букетики еще не распустившихся вербочек. Евангелия нет ни у кого и достать не смогли. Были у кого-то отдельные листки, да затерялись при лагерных шмонах или блатные стащили на самокрутки.
Приодевшись почище, собираемся вокруг принаряженного всем этим редкостным богатством стола, И в полумраке барачных коптилок немолодая одесская учительница истории, сидящая «за оккупацию», начинает, вместо чтения Евангелия, рассказ о жизни Христа.
В белой блузочке, тщательно разутюженной разогретым обрубком рельса, составлявшим сокровище нашего барака – ни в одном не было утюга (это при женском-то лагере и обилии вшей), положив по-учительски кисти обеих рук на край стола, она начинает: «Уже две тысячи лет…»
Говорит она, как историк, обрисовав политическую обстановку Римской империи, не вдаваясь, однако, в детали вопроса, как возник сам миф о Христе, что обязательно сделал бы лектор-безбожник. Только маленький «реверанс» в их сторону: был ли Он, и что такое евангельские записи о Нем – легенды или факты. Она долго и обстоятельно говорит о великом этическом значении Христова учения для всего человечества.
Особенно внимательно слушают ее урки – блатные девчата, впервые узнающие все это, и, я чувствую, говорит она, главным образом для них. После исторической преамбулы добросовестно, этап за этапом, передает советская учительница – быть может тоже впервые – евангельские эпизоды Его жизни, казни и воскресения. Язык у нее богатый, образный, хотя и говорит она просто, слушать все это, знакомое, в эту ночь сладостно. Давно я не слушала хороших ораторов.
В перерывах ее «лекции» хор поет молитвы, какие знает. Чаще, конечно звучит «Отче наш». Блатные подтягивают тоже. Кто-то из бывших монашек декламирует какой-то канон, кто-то соло исполняет красивую молитву.
Когда рассказ приближается к эпизодам Великого Искупления после предательства Иуды и отречения Петра, Шаховская, жестом остановив «оратора», произносит басом: «Сейчас каждый, кто верует, пусть про себя перечислит свои грехи и покается перед собою и Богом». Молчание. Секунда, – и слышатся рыдания, то негромкие и сдерживаемые, то отчаянные, как вой. Валя-партизанка, свесившая с нар голову, тоже беззвучно шевелит губами и плачет. И вдруг явственно слышны всхлипы и под нарами, где живут старые материалистки, не принявшие участия ни в предпасхальных хлопотах, ни молении. Блатные, бледные от волнения, молиться не умеют, но как одна, шепчут побелевшими губами: «Господи, прости! Прости, Господи!».
Однако кликушества никакого во всем этом нет, просто суеверно каждая жаждет в этот миг снять с души налипшее на ней зло. Никто из неверующих не улыбается, не фыркает, не иронизирует, все будто притаили дыхание: приближается миг Великого Искупления. В это время в дверях барака показываются дежурные по ночной зоне надзиратели, сняв фуражки(!), пошептавшись с дневальной, удаляются молча, не вмешиваясь в безусловно не разрешенное в лагерях действо.
Учительница, посмотрев на раздобытые и в те годы запрещенные в лагерях часы, (позднее узнала: их «купили» на эту ночь у вольного надзирателя) к 12 часам заканчивает эпизод Воскресения: испуг Магдалины при виде отверстой гробницы, встречу с «садовником» и вопль узнания: «Равви!»
Зажигают все свечи. Хор запевает «Христос Воскресе». В восточной половине барака становится тесно. Снова рыдания. Плачу и я. Поднимают матерчатые иконки, идут вокруг стола, брызгая водою из стаканов, где лежали крестики, на булочки, яйца, на углы барака, на лежащих на нарах неверующих, – никто не спит – и каждая из них побывала среди молящихся. Урки, толкаясь незлобно, суеверно подставляют под эти брызги головы, плечи и почему-то руки, как наиболее нагрешившие что ли. Плачут почти все. А хор все поет «Христос Воскресе…»
Далее по предварительному, вероятно, соглашению со стола снимают все наше, и его окружают бендеровки из других бараков, раскладывающие что-то, принесенное с собою! Они униатки.
Я ушла в свою западную сторону землянки и ничего не вижу, зато слышу, читают по-настоящему чьему-то Евангелию (а может быть наизусть знают текст), поют по-латыни, поют «смертью на смерть наступи» – униатки, старообрядки – все, видно, сошлись в один наш барак, может быть с ведома дежурного начальства, может быть сами по себе. Западные украинки поют молитвы разные, поют стройно, согласно, церковно. Солируют по хорам. Они еще не позабыли, не растеряли канонов своих богослужений, как мы, «советские». И под это прекрасное пение я, сморенная дневною работой, засыпаю: ведь завтра праздника нет, вставать на грязную работу нужно рано!
Сквозь неверный сон доносится, лаская душу и слух, «Христос Воскресе», канон краткий, глубоко философский, полный задушевной поэзии детства, исполненный для меня тоскою о всей страдающей России и о маме моей. Приоткроешь дремлющие глаза – на другом конце землянки мерцают пахнущие горячим воском свечи, светом и теплом озаряют лица поющих, на душе у которых «Пасха, Господня! Пасха!». Кто-то возжег крошку ладана (потом узнала, в посылке бендеровке в крупе прислали). Аромат по всему бараку. Звенят голоса молодых бендеровок (их в лагерях больше, чем старых), и все девчата истовые, нарядные, в белоснежных расшитых сорочках. С Пасхой в душе впадаю в дрему и снова просыпаюсь при новом всплеске ликующего пения. Говорили, служба инаковерующих продолжалась до самого утреннего подъема.
После утренней поверки умываемся без обычной толкотни и брани. Даже постоянно кудлатые девки причесываются, одалживая друг у друга гребни. И я свою расческу безропотно протягиваю просящей, хотя ее волосы унизаны жемчужными поднизями гнид.
Аборигены, христосуясь, угощают нас крохотными «свячеными» кусочками сдобы. Вика выдает нам с Надей по крашеному яйцу, и мы отправляемся на воскресник. Во время этой особо грязной и трудной очистной работы, когда мы все стоим по щиколотку в обтаявшей навозной жиже, смешанной с расползающимся снегом, я не услышала в то утро ни одного бранного слова, никто не ссорился, как обычно на работе.
В час дня воскресник закончен. В землянке нас, пахнущих нечистотами, животными и человеческими, встречает расстроенная Вика – ее, как инвалида, от уборки избавили. Она имела неосторожность свои художественные изделия из яиц разложить по краю нар для всеобщего обозрения. Надзиратели, поминутно входившие в почти пустые бараки будто бы по делу, выпрашивали у нее для своих детей «яичко крашено». Один даже выклянчивал для дочки артистически сделанную Викой куклу, которой она для праздника украсила свое убогое прибежище на нарах. Едва отговорилась тем, что куклу заказал начальник более высокий. «Да вы ему другую…» – приставал нахал. Позднее Вика на таких заказах-поделках сделала себе в Арлюке «карьеру».
– Бог подасть! – кричали с нар тетки надзирателям, собиравшим пасхальную дань с заключенных. В других бараках эти баскаки были еще наглей, угрожали даже. Да и как не дать, когда «оно – начальство». Только одна бендеровка ухнула свой драгоценный десяток «крашенок» о пол: «Берите!».
Подобные «богослужения» бывали не ежегодно, так что мне посчастливилось в Арлюке участвовать и в такой религиозной «самодеятельности».
Позднее, уже во время разъездов с театром по участкам Сиблага, на летних гастролях, снова видела я вышитые иконки в изголовьях нар и коек, но особенно поразило меня зрелище такое. На закате солнца внутри зоны, на бугорке, откуда видна была даль, собралась толпа что-то поющих и читающих женщин. Может быть это была суббота, может быть так делали ежевечерне: повернувшись лицами к востоку, они молились «соборно», читали молитвы, становились на колени, как в церкви, крестились. Их никто не прогонял, не смеялся над ними. Это была лагерная «церковная служба». Самодеятельная. Алтарем служили видные с пригорка поверх ограды русские сибирские просторы.
Монашки ли все они были, просто ли верующие, но поразилась я тогда силе веры, которая церковь свою, свое «соборное» моление, принесла с собою в тюрьму, в застенок.
И еще была свидетелем силы веры у магометан.
В последние недели перед своим освобождением, в период «бериевской амнистии», которая на нас, «политических», не распространялась (я освобождалась летом в том году по окончанию данного мне срока), я жила в пересыльном лагере Маргоспиталя и работала несколько недель снова сестрою. Прибыл огромный этап курдов. Они были во время войны высланы из Закавказья, поселены где-то за Уралом и бежали массами с места высылки, за что получали по 25 лет каторжных работ. По амнистии каторжные сроки «за побег» с них сняли и теперь везли этапами на места их первоначальной высылки. Собою эти курды представляли орды дико выглядевших людей, как цыгане оборванных, грязных и кудлатых, галдящих, шумных, мрачных. Были и семейные с голопузыми детьми. И тут я пережила страшно интересное, личное.
Среди них почти не было говорящих по-русски. Но они – все до одного – сразу же заговорили со мною по-курдски. Почему? – спросила я у переводчиков. Обычно в Сибири меня по моей «восточной» внешности принимали за еврейку (и не будучи ею, я много неприятностей испытала от антисемитов. Только казаки понимали, что еврейкой я быть не могу). Но из курдов никто еврейкой меня не посчитал. Курдинка – и все! Национальное, прабабкино, было во мне безошибочно угадано этими «дикарями». Удивленная, я объяснила, что, действительно, курдинская кровь во мне есть и вправду. От пробабушки, пленной курдинки.
– Врешь ты все, – отвечали мне владеющие русским языком. – Ты курдинка! Только ты работаешь в НКВД и притворяешься, что нашего языка не знаешь, чтобы слушать, что мы говорим, и передавать в НКВД! – И никак я не могла никого из них убедить, что я не курдинка, а русская.
Но, пользуясь тем, что я кровь свою не позабыла, многие приходили ко мне в санчасть за марлей, хоть за крохотным кусочком чистой ткани, чтобы служила мужчинам хотя бы символическим ковриком для намаза. Марлю я раздавала щедро, как курдинка курдам.
И вот случилось, что время отправления от нас этого огромного этапа совпало минута в минуту со временем намаза на закате. Выстроили курдов перед вахтой, чтобы выводить их на железнодорожную станцию, следовать дальше, куда нужно, но мужчины начали становиться на колени перед белоснежными марлевыми клочочками и творить намаз. Часовые, опаздывая к поезду, били их прикладами, орали, сбежалось все начальство, но курды – иные были уже в крови от побоев – продолжали молиться, по ритуалу. Умный начальник, чтобы прекратить побоище, сумел задержать этап, и его перенесли на время, когда намаз был окончен.
Однако, в лагерях замечала я не однажды, что наиболее фанатичные церковники и начетчики, среди «пострадавших за веру», далеко не все представляли собою образцы человеческой добродетели: бывали алчны, никому ничего не уступали, не помогали, вечно ссорились с соседями и друг с другом, жили разобщенно и спекулировали хлебными пайками. Лучшими по нравственности были бендеровки. В столкновении с нашими мужчинами их очень целомудренные девушки всегда повторяли: «Дружиты будемо, а спаты – ни». – Веровали искренне, как дышали. Да еще русские крестьянские женщины с их бесхитростной «детской» верой, с убеждением, что они – грешницы великие, что Бог послал им испытание, но простит. Их конкретно выражаемая доброта, бескорыстие и человечность были безусловно выше ханжеского высокомерия городских «профессионалов от религии». Многие напоминали мне Платона Каратаева.
А импровизированное наивное «самодеятельное» пасхальное богослужение в Арлюкском женском лагере, так же как церковное соборное моление на бугре перед алтарем природы, самодельные иконки на лоскутках – не забуду вовек, как самую высокую ступень самоочищения. Все это было так искренне, чисто и прекрасно, как сама уже агонизирующая душа моего несчастного народа, инстинктивно ищущая спасения и очищения от горючего зла, затопившего Землю.