Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)
Фабрика врагов
(Украденные жизни)
«Эти люди когда-то вспомнятся тебе, как твои семейные».
А. Солженицын
Я стою пред распадающимся духом и телом России и смотрю вдаль. Перестанем – это раздражает сердце».
А. Бестужев – Марл. 1823 г. в письме П. Вяземскому.
«Вон, когда это началось – распадение «духа и тела». И уже, кажется, заканчивается сейчас. И исток этого – ложь народу, вынужденному жить в страхе, обрести «двойное дно», обнаруженное мною в начале оккупации.
Самые аполитичные граждане усилиями советской системы были превращены ее фанатизмом и насилиями в потенциальных врагов, глубоко запрятавших ненависть и противодействие антинародному советскому режиму. А не тронь их безжалостно и тупо, – были бы совершенно лояльны, как бывает всякий народ в массе. Несправедливость репрессий, как системы, вовлекла в орбиту ненависти к правительству почти каждого.[26]26
Парадокс: попадая в плен, самый героический наш солдат, даже не переходя в лагерь «власовцев», обязательно выражал возмущение страшной системой совстроя, подчинившего его Родину, каждый боялся вернуться, зная заведомо, что его ждут кары и террор. Но при геройском поведении на войне и в плену – никто не отваживался в пределах родины поднять голос на социальную несправедливость. А еще Рылеев сказал: «Удивительно: мы не страшимся умирать в битвах, но боимся сказать в защиту справедливости…».
[Закрыть]
И сказывается это особенно ярко сейчас, когда сами работники системы, так называемые «коммунисты» ни во что не верят, и хотя уже не мыслят по стереотипу, но по нему ведут себя. Однопартийная система социализма, то есть ее фашизация, скомпрометировала себя «изнутри» и пожинает плоды в окаменевших бюрократических формах.[27]27
Писалось в 70-х г. г.
[Закрыть] «Фабрика врагов» советской системы работала по-разному.
«Дорогой наш дедушка Сталин! Нашу маму посадили в заключение на 15 лет (далее шел рассказ, за что). Дедушка, дорогой! Мы понимаем, что мама нарушила советский закон, но нам так плохо без мамы, что мы, шестеро ее детей, просим тебя: прости ее! Она это сделала первый раз, и так плохо и нам и ей, что больше она никогда в жизни не будет! А у нас отобрали корову, даже кровати продали, в квартире пусто, папа с нами плачет каждый день.
Мы так надеемся, что ты простишь нашу маму и вернешь нам ее, а то Светланке надо бросать школу, чтобы нас всех кормить и обстирывать».
Следовали подписи, самыми аккуратными школьными почерками:
Светлана Кузминская – 15 лет, Володя – 12 лет, Петя – 10 лет, Вася – 7 лет, а внизу страницы обведены карандашом две детских ладошки, внутри каждой написано рукою старшенькой Светланы: «Соня – 6 лет» и «Юра – 4 года» и потом: «Ждем ответа, как соловей лета» и адрес.
Это письмо со всеми его грамматическими ошибками, написанное на самой хорошей тетрадной бумаге, принесла мне показать тетя Дуся, жительница г. Белово, где находился наш лагерь, попавшая в заключение на 15 лет кассирша железнодорожной станции. Дети и убитый горем муж, кадровый железнодорожник с обвисшими сивыми усами, почти ежедневно получали с нею «свиданку». Дуся выходила к ним в проходную, они обнимались и плакали горько. Вместе с ними прослезится, бывало, и дежурный «начальничек», знакомый семьи. Да и незнакомые растрогивались.
А преступление тети Дуси заключалось в следующем.
Сталинская денежная послевоенная «реформа» 47 года была такова: у кого на сберкнижке три тысячи, так они тремя тысячами и оставались. Остальное содержимое сберкнижки снижалось в 10 раз. А товары оставались в старой цене, кроме хлеба и продуктов самой первой необходимости. Так что послевоенные «тысячники» сразу обеднели.
Деньги же, находившиеся на руках – хоть 100 тысяч, тоже снижались в 10 раз, их номинальная стоимость не оставлялась даже и для трех тысяч. Но не в этом был ужас: деньги на руках следовало в какой-то очень короткий срок, чуть ли не в сутки, обменять на новые банкноты. Не обменял в срок – а как успеть? – все насовсем терял. За сутки.
Что там делалось возле сберкасс – не ведаю. А кто был в отъезде? Был болен? Или там еще почему не смог? Те, кто о грядущей реформе вовремя узнал, кинулись вещи покупать. Цены-то на них оставались прежними, высокими. В те разоренные времена вещи были тоже «валюта».
Да кто о реформе «вовремя» узнал? Элита только бюрократическая. А среди массы народа лишь слухи только бродили, какие-то «тайные комиссии» в глубоком от народа секрете что-то готовили. Было это тайной государственной, не то что «хрущевская» реформа, носившая характер обнародованной кампании, при которой паника исключалась, и покупательные цены на все менялись как один к десяти. И срок на обмен купюр давался достаточный. Сталинская же реформа никак не учитывала интересы народа. (Так же случилось и в начале реконструкции Москвы: ваш дом под снос и отправляйтесь, куда хотите! Масса самоубийств вынудила правительство давать при этом случае по две тысячи на рыло, многосемейные могли в окрестностях Москвы хотя бы что-то себе построить. Одиночки, конечно, не могли – постройка стоила в 10 раз дороже, только после войны стали обеспечивать выселяемых новой жилплощадью).
Бесчеловечна и антинародна была та реформа в 47 году.
Тетя Дуся узнала о реформе только вечером накануне назначенного дня, когда сберкассы были уже закрыты, или попасть в них было уже невозможно: люди спешили все положить на книжку, чтобы хоть три тысячи остались в номинале. А у ее семьи на руках была тысяча отложена. Корова помогла прикопить. На руках! Пропадала заветная тысяча! Кинулась тетя Дуся к мужу, к подруге, дежурной по станции, у которой тоже были сбережения на руках, вне сберкассы. Как тысячу для шестерых детей спасти!? Ведь завтра она в сто рублей обратится, а пальто для Светланки как стоило 600 рублей, так и будет стоить!
И решили они: за этот вечер на тети Дусины и подругины деньги возьмет кассирша из кассы несколько железнодорожных дорогих билетов, а завтра будет продавать их по прежней цене – тысяча тысячей и останется.
Да еще и радовалась Дуся: как раз она дежурная – повезло! Правда, колебалась вначале, да подруга уговорила на исполнение тайной операции, очень уж не хотелось, чтобы тысяча в сто рублей обратилась!
Так и сделали. А уже наутро – в кассе ревизия. То ли по доносу тех, кому в такой услуге было отказано, то ли у начальства заранее было намечено.
И со всего города Белово, где многие, заранее узнав детали, так поступили, использовав служебные возможности, изловили одну только тетю Дусю с подругой. Кассиршу на станции не любили, остра на язычок была, критику начальства позволяла, честности всегда требовала. И все радовались, что она «попалась», а никто не попался. И на суде прокурор говорил, осрамила-де одна мошенница город Белово! И как всегда по новизне декрета, по первенькому снежку бывает, дали законники ей, матери шестерых детей, высшее наказание – 15 лет с конфискацией имущества. А подруге – десять.
Вначале она и подругу не называла, все, мол, деньги – мои, но стали давить, обещать, что простят – ну, подумаешь: преступление – злоупотребление служебным положением, кто его не совершает! Надо только назвать соучастников. Она испугалась: спросят, откуда у вас, кассирши, большие деньги, и рассказала о подруге, а та – на нее. На следствии тетя Дуся с ее ироническим и сердитым язычком говорила от гнева многое, что о них думала и знала. Тут припомнили, что она дочь высланного в Сибирь кулака, хотя много лет об этом уже и не вспоминали.
И ударила сталинская денежная реформа не по «жучкам», нажившимся на войне невыносимо, а по тетям Дусям.
И вот в беловском лагере в барак входят две испуганные «приличные» женщины, бледные, с узелками. Зрачки от ужаса огромные. Сколько уж я еще в Москве видела таких зрачков!
Деньги, что они на этой операции «нажили» – конфисковали, а так как купленные билеты они еще не реализовали, у бедняков отобрали коров, мебель, вплоть до детских кроваток.
Старшая Светланой названа в честь сталинской дочери. Именно в ту пору Светлан в СССР появилось десятки тысяч. В честь. И Дуся назвала, хотя была дочерью кулака, да к тому времени позабылось. А первый сын – Володя в честь Ленина.
Придет «орава» эта к матери на свидание. Детишки засопленные, в головах вошки завелись. Муж плачет, слезы по усам повислым: «Не тебя, Дуся, наказали, а меня да Светку!» В школе – двойки. Володя говорит: «Это у меня, мам, от горя». Светке, чтоб ораве сготовить да постирать, да много чего поделать – в школу уже не ходить! В детдома детей? Отец волосы на себе рвет: «Не сироты же они!» И дети: «Хотим с папой остаться!»
Однажды начлага Андреев («профессор») – жена его была отменно добрым человеком – знающий трагедию семьи, принес тети Дусиным детям пирога. Пришел «на свиданку», стал раздавать, не берут они у него ни кусочка, маленький его еще и за палец укусил: «Ты нашу маму мучаешь!» Тетя Дуся с мужем ужасно тогда испугались: подумает, подучили ребенка, еще мстить начнет! Но ничего, обошлось.
Подругу скоро в другой лагерь этапировали: не положено «подельщиков» (сидящих по одному делу) в одном месте держать. Дусю пока оставили. На общих работах, зато дети рядом. Непривычная к тяжелому не бабьему труду мучилась она с печенью своей на копке канав и траншей, худенькая, остроносая, язвительная от природы.
Однажды во время прихода бригад на обед в открытые ворота зоны увидела я ее семейство. Они стояли, шестеро на пригорочке, а мимо них в рядах своей бригады проходила мать. Заметила я только, что белоголовые все, босиком, лето шло. Вдруг маленький сорвался с пригорка и побежал к рядам зеков – мать увидел. Тут уж мне не видно стало за толпою, но рассказывали потом: конвоиры закричали, она тоже заголосила, завыла, другие малые тоже к ней кинулись, старшие, Света и Володя, удержать не успели. И конвоиры со слезами на глазах своих отрывали детей от материных колен. Слава Богу, обошлось без больших грубостей, а то ведь при таком разе имели право выстрелить. И тогда в часы провода бригад начальник запретил Светке детей приводить. А тетю Дусю чуть не этапировали в другой город.
Встал вопрос оставить ее в зоне, чтобы дети не видели ее на улице, хотя в середину колонны ее ставили. Рассказывает мне, плачет: знакомые идут, здороваются. А ей стыдно: каторжная!
Взяли ее доктора в больничку-стационар кастеляншей: на этом деле честность нужна. Недели через две у честной женщины конкурентки на должность – беловские воровки, по блату пробившиеся в санитарки, стали растаскивать белье. А это значит – недостача, опять же дело подсудное. В казенном сундуке не стало несколько пар белья. Поняла. Пошла сама к начальнику: не умею в лагере кастеляншей быть! Стала сдавать имущество другой кастелянше – в сундуке все белье по счету. Значит, большой новой беды воровки ей не желали, надо им только было, чтоб ушла. Сама. И ушла, и опять землю копала со своею язвой, печенью мучилась. А язычок сатирический свой не придерживала: «На нас глядеть начальству досада берет, уж больно хорошо мы тут устроились: едим в себя, спим – для себя. Чего еще нам надо!»
И спустя время принесла мне посоветоваться детское письмо дедушке Сталину, сочиненное тезкой сталинской дочки.
– Ну что ж, так и посылайте, как есть, – ответила я, не скрывая, впрочем, скепсиса.
И отправив его, мечтали тетя Дуся с мужем, может, срок этот немыслимый, несоразмерный преступлению ей снизят, а вдруг и совсем помилуют. Дети, сочиняя письмо, верили в последнее, супруги вздыхали хотя бы о первой милости.
Довольно скоро, то ли по письму, то ли рачением местных властей вернули тети Дусиным детям кровати. Из всей жалкой мебелишки – какая там в те годы у скромного железнодорожника могла быть мебель! – кровати вернули, видно не «реализовали» еще, не продали, как следовало поступить с конфискованным имуществом. Шесть кроваток. А седьмую, супружескую, мужу не отдали, будто реализована уже. И правда, хорошая была кровать любому начальству не в стыд.
Было это все в городе Белово Кемеровской области в 1947–48 году.
Янош Штельцнер – венгр по матери, по отцу «шваб», был железнодорожным служащим не то в Дебрецене, не то в Мукачеве, незначительным чиновником каким-то. Должность барская, а Янош был сыном паровозного машиниста, который «был гордый» тем, что в оны времена возил самого Франца-Иосифа.
В оккупацию немцами Венгрии и Чехословакии работал молодой и красивый железнодорожник на своем месте: броня. Хорошо ли плохо при немцах жилось, но в партизанах не был, как и его отец, коммунистам не верил, но и немецкого оружия в руки не брал: кому нравится оккупация родины! Так, был типичный европеянин-обыватель, единственный у родителей сын, любящий и любимый муж, отец годовалого сына и дочки, родившейся после конца войны и его ареста.
Человек мягкий, хорошо воспитанный, с глазами цвета винограда, по типу скорее австриец, чем венгр. Но темперамент венгра, а национальность у них считается по матери. Музыкальный, как Бог, чардаш танцевал так, что вся душа народа была обнажена в танце. В меру был Дон-Жуаном, рассказывал о какой-то даме «с телом, как у Мадонны», соблазнившей его в Будапеште, о педерастах, его в юности преследовавших. Словом, нравственности нормальной для весьма привлекательного европеянина, никому не опасный обыватель. И дожил бы до старости, никого не затронув, политикой абсолютно не интересуясь, работая добросовестно.
Пришли в их город советские. И попал Янош под подозрение как «бывший в оккупации». На работе понизили. Жена, учительница, тоже что-то утратила. – «Но я тогда не очень обеспокоился»: у него припрятан был миллион сигарет.
Только однажды в каком-то споре назвал он сотрудника «ванячим коммунистом». А советская власть принесла в городок и нравы советские. Оскорбленный донес – и Яноша как «пособника врага» – на семь лет в Сибирь. За работу по специальности, на транспорте.
Долго и незачем описывать страшные горести, перенесенные в советских лагерях человеком почти «без языка», на общих работах – тяжелейших, мук от голода и холода. Родные посылками помогали, но всякую посылку у смирного иностранца отнимали блатные. Написал домой: «Не посылайте, лучше питайте детей».
Но случилось более ужасное: венгры, чехи, рейхсдойчи (немцы из самой Германии) были в каком-то лагере в большой массе и задумали они – в лагере-то! – грандиозное «восстание» с последующим побегом. Ему об этом сказали. Неглупый Янош только засмеялся: «Что за гимназическая затея! Ну, если даже удастся справиться с конвоем, переловят вас на первой же версте: в чужой стране нас горстка, а вокруг даже у местного населения сочувствия не найти! В приграничных районах еще можно бы, а в сердце Сибири… мальчишеская затея!» Его оставили в покое.
«Заговор» был раскрыт, участников судили снова. Кто-то выставил Яноша свидетелем. Он на следствии простодушно повторил, что и товарищам: «мальчишеская затея!»
– Ага, так вы знали о сговоре?
– Ну… – смутился Янош, – знал… да…
Знал, но не донес! И за «недонесенье», как обычно называют такие «преступления», ему к семи годам прибавили еще пять. И стал он дважды судимым по политической статье, то есть попал в самый тяжелый разряд политических преступников, не подлежавших никаким снисхождениям.
Тут он претерпел еще больше и попал умирать в Маргоспиталь Сиблага, при котором существовал наш «шереметевский» театр.
Протекцией заключенной знаменитой венгерской танцовщицы Долли Текворян (муж – армянин), ныне покойной, был оставлен при госпитале санитаром, аккуратностью и усердием обратил на себя внимание врачей. Доктор-чех, Миклош-баче (дядя Коля), обучил его основам фельдшерского ремесла и устроил фельдшером в венотделение госпиталя. В этом качестве, уже после отъезда Долли, я и узнала Яноша как человека, близкого нашим актерам.
Вместе с Миклошем-баче распевали они у нас в больничке венгерские и чешские народные песни, прекрасные, как сама душа музыки, арии из неведомых нам оперетт («Янош – королевич», например). Янош уже хорошо говорил по-русски, писал даже, ошибаясь только изредка. Так, вместо «меха» он мог сказать «мхи», вместо «я откланялся» – «отклонялся», чем вызывал у нас веселый смех. Его за эти ошибки при обаянии личном все любили.
Однако впереди судьба ему не улыбалась: как дважды судимого его после освобождения не отпустили бы домой, отправили бы на далекое поселение. Он мог никогда не увидеть семью и горячо любимого сына, «ибо не мог и подумать, чтобы обречь всю семью на ужасы поселения. Жена его уже благополучно учительствовала, дети учились в советских школах. Он наивно верил, что после лагерной практики сможет «на воле» работать фельдшером, не имея специального образования. Как снять вторую судимость?
– Мокушка! (белочка), – однажды с криком ворвался он в нашу комнатку: – Я придумал заявление!
В просьбе Яноша о помиловании по второму делу были такие слова: «Я вырос и воспитался в буржуазной Венгрии, с детства слышал, что доносительство на товарищей – страшный и презрительный порок. Меня на перевоспитание услали в Сибирь, и теперь я другой. Я страшно раскаиваюсь, что не написал тогда доноса на открывшихся мне товарищей по заключению… Прошу учесть, что я уже не прежний Янош и дать мне помилование от второго приговора, лишающего меня возможности вернуться домой после освобождения…»
Да, это был не прежний Янош: танцор и обыватель, если б его теперь вооружили, он не просто убивал бы своих мучителей, он бы их пытал, кровожадно, как его далекие предки. Он мечтал пробраться в Венгрию (начало 50 гг.), чтобы рассказать людям истину о советском строе, «поднимать народ на мятежи».
…Радио оповестило о болезни и смерти Сталина. Торжественные траурные мелодии разносились над Маргоспиталем и над страной. Зеки притаились, осторожно скрывая ликование. Я спала после дежурства. Экспансивный Янош ворвался к нам, потный, задыхающийся от счастья, разбудил и, дрожа, зашептал: «Сдох, сдох, Мокушка, уже сдох! Ура! Мы на свободе будем! Я домой поеду! Увижу Маринку, Яношка своего и в ту же ночь – за границу. В Венгрию! Мстить им, Мокушка! Ох, как мстить!»
Так он неистово мечтал в тот день, и никакие мои скептические рассуждения, что смерть одного не разрушила всю систему, не могли погасить новый огонь в его обычно тускловатых глазах.
Неделю-две спустя, он встретил меня с письмом в руках, постаревший, поникший, молча протянул листок и глухо сказал:
– Я домой не вернусь: у меня там нет больше семьи. Сына, сына у меня отняли… – и зарыдал.
На листочке с самодельной траурной каемкой из черной туши было написано школьным почерком, как пишут в третьем классе:
– Дорогой папочка! Мы не знаем, дошла ли до вашей глухой дали страшная весть: страна потеряла товарища Сталина! Умер, умер гений человечества, наш любимый вождь, друг и учитель! Так много думал он о народе, что мозги его переболтались с кровью (так было в том письме). И он умер. Мы, пионеры, дали клятву быть верными его делу…
А жена Яноша написала: «Вкладываю тебе письмо маленького Яноша. В дни великого нашего траура он особенно волнуется, что ты можешь этого еще не знать…» И далее следовало то, что обычно пишут жены ссыльным мужьям: о здоровье, посылках и прочем.
Видимо, это было первое сыновье письмо, где говорилось не только о школьных отметках и футбольных успехах, но о том, что навсегда опускало плотную завесу между заключенным ни за что отцом и сыном, которого воспитали его самые страшные враги.
Читая о венгерских событиях 50-х г.г., я все думала о Яноше, мечтавшем добраться до Венгрии, чтобы рассказать Европе истины, постигнутые им в советских лагерях, чтобы поднимать пылких венгров «на мятежи».
А быть может, и попал он туда после амнистии, и раздавили его гусеницы советских танков?!
Мне уже тогда, более 35 лет назад, захотелось написать о ней и начать прямо со школьной пионерской линейки, на которой стоит ребенок, пионерка страны Советов, и именем Сталина клянется… На такое начало натолкнула меня встреча в камере, где под следствием сидели только мы двое. После разговора о настоящем послевоенном положении Родины пухленькая девчонка с удивительно русским некрасивым личиком, зарыдав, билась головою о стену и, всхлипывая, твердила:
– Не хочу! Мне стыдно, стыдно в России жить! Как это хорошо, Евгения Борисовна, что Он посадил меня в тюрьму! Тут для нас честнее быть!
Ее вызывали на допросы чаще, чем меня, и держали дольше, не давая передохнуть. «Кого из партизан выдала?» – спрашивали. И пытали «неболевыми методами»: оскорблениями с употреблением непечатных слов, долгим сидением на ребристом стуле без спинки. Сменялись следователи, уходя на отдых, а она должна была сутками сидеть на узенькой рубчатой дощечке. Это продолжалось долго, пожалуй, дольше бессонницы, которой пытались «воздействовать» на меня в начале следствия. На местах, предназначенных природой для сидения, у Верочки образовались «просидни». Тогда мы вдвоем в камере придумали: иголки, нитки и шитье нам разрешали, вещи тоже были при нас, и мы пришили к ее трусам с изнанки по стеганой ватной рукавичке. С допросов Верочка возвращалась теперь веселенькая, хоть и усталая: ни капельки не больно!
После репатриации до ареста Верочка уже успела получить от матери письма. Из родного города Калинина ей посылали поклоны именно те партизаны, во главе с начальником отряда, в выдаче которых немцам, после того как она попала в плен, ее теперь обвиняли следователи Кемеровского НКВД.
Бывшие партизаны спрашивали с недоумением Верочкину мать, как их «кнопка» уцелела в плену, как попала в Сибирь да еще на поселение, и чем они, однополчане, могут ей помочь. Помочь оказалось нельзя: ее выпустили из ПФЛ на поселение, прикрепив к шахте, девочка безропотно и хорошо работала, но потом ее «все равно арестовали». А уж отсюда ей было никак не оправдаться, и ей грозила статья 58–1-Б, то есть измена Родине военнообязанного.
«Кнопка» – так фронтовики называли совсем маленьких кругленьких девчонок – попала в Сибирь путями сложными.
В партизанки советская, школьница пошла после оккупации Калинина, когда своими глазами увидела труп изнасилованной немцами девочки-подружки. Мстить! У Верочки ноги были тогда тоненькие, маленькие, а ей достались огромные валенки. И когда отряд, в котором она была, окружили немцы, девочка не смогла по глубокому снегу от них убежать, как другие, из-за тяжелых тонущих в снегу валенок. Не сразу, но она догадалась их сбросить и побежала по топким сугробам босиком, да снег был ей, маленькой, по грудь, и ее поймал высокий патрульный немецкий солдат.
– Я ему все руки искусала, царапалась, в исступлении кричала: «Убей меня, гад, сволочь, сейчас же убей!» – Но он дал мне тумака, и я потеряла сознание. Очнулась от мотоциклетного шума. Ее куда-то везли.
Увидя крайнюю молодость пойманного «языка», немцы ее даже не допросили – тому особенно не хотел верить следователь с фамилией Краснов, – который, впрочем, всю войну как поняла из разговоров с ним Верочка, провел под защитой снегов сибирских. Немцам, видимо, и без нее было известно. Выдали тотчас ей на босые примороженные ножки маленькие сапоги, угостили шоколадом. Вначале она была уверена, что он отравлен, и охотно положила его в рот, не опасаясь даже мучений от предполагаемого яда, оказалось просто вкусно, да и не ели партизаны несколько дней. Потом ее направили на кухню в их «эйн-зац» картошку чистить.
К несчастью, эта часть была частью немецкой разведки или СС, чего она не знала до самого ареста – для нее все они были просто немцы – враги. А поваром у них оказался пленный русский, который в первую же ночь взял Верочку «в жены». А она и рада была: не немец же, хоть и «бывший свой», но свой. Так она и поехала с ним «за границу».
Я не помню перипетии ее дальнейшей судьбы, но уже понимавшая, что отныне она «изменница Родины», узнавшая многие и многие истины об отношении к людям в «сталинском парадизе», как пошучивали немцы, она уходила глубже и глубже в немецкий тыл, изо всех сил цепляясь за русских солдат, волею таких же случайностей оказавшихся в стане врага. Последним мужем ее был пленный Вася из Новосибирска, который от голодной гибели примкнул к сибирским казакам, образовавшим за рубежом свои антисоветские отряды.
После насильственной репатриации обратно на Родину их везли вместе, в одном эшелоне со мною. Только Вася ехал в мужском вагоне с более суровым режимом, а Верочка – в женском. В дороге был у нее выкидыш шестимесячный. Привели дрожащую «кнопку», всю окровавленную, в наш санитарный вагон, и долгое время она боролась со смертью. Бывало, по утрам бегу вдоль стоящего эшелона с ведрами, разношу горячий кофе «только поносникам», Васин голос кричит в узкое окошко-продух:
«Сестричка, как там моя Верочка?» И наступил день во время нашего полуторамесячного пути, когда я крикнула в ответ, что она поправляется.
Так мы познакомились в первый раз, а потом встретились уже в камере следственной тюрьмы, и я ее узнала по изрядно обтерханному заграничному стандартному сиреневому платьицу. А Васю к тому времени уже осудили, еще в ПФЛ «взяли». Привыкнув к смене «мужей», Верочка не так часто о нем вспоминала, ее больше всего волновала моя смертная тоска по моему мужу, любовь к нему, чувство ей прежде неведомое. Я уже знала о нем по его единственному ко мне письму, что он «едет далеко и надолго» и просит устраивать свою судьбу, как могу.
Однако Верочке довелось встретиться и со свекровью.
В те годы меж нами ходило множество «бродячих сюжетов» о неожиданных встречах с близкими. Был сюжет о советском офицере, застрелившем увиденную среди нас жену. И о генерале, который, наоборот, нечаянно встретив жену и ее нового мужа – казака, посадил их в свою машину, казаку за спасение генераловой жены дали индульгенцию (казаки действительно спасали русских девчат из остовских лагерей с невыносимыми условиями, беря их в жены), а жену, осыпав заграничными трофейными подарками, генерал увез с собою. Свидетелем такой случайной встречи-чуда оказалась я и сама.
Эшелон наш долго стоял в Новосибирске, в тупичке. Пожилая женщина брела вдоль путей по своим бабьим делам.
– Эй, тетка! – закричал часовой – тут ходить не разрешается! – Подняла баба глаза. Прямо перед ней стоял на рельсах товарный эшелон с наглухо закрытыми дверями, узенькими под самой крышей окошками, закрученными колючей проволокой, с часовыми на площадках. Сквозь колючую проволочную решетку продухов-окошек смотрели какие-то темные лица, небритые, с сумрачными глазами.
Ходили по Новосибирску слухи, что через их станцию денно и нощно с запада гонят эшелоны со «власовцами» какими-то, и те власовцы – изменники Родины. Задумывались железнодорожники: «Что же это? Не может быть столько изменников – целые армии везут.» – А кто уже кое-что слыхал, о том, кто они. Мне лично однажды злобно сказал один сибиряк: «Мы тут за вас Богу молились, а вы… Столько вас, не сумели Расею ослобонить…» – И плюнул злобно. – «Ведь вас вон какая сила была… Э-эх, вы!»
Поняла тетка, некогда раскулаченная, что эти небритые за решеткой и есть они, власовцы. Вспомнила бабка похоронную на своего Васю, сына, честно погибшего в честном бою с врагом, и подняла было кулак погрозить этим проклятым изменникам, может из-за них ее Вася погиб. Но вдруг из окна-продуха услышала: «Мама! Мамаша!» – и в окошке среди других темных лиц увидела лицо своего Васи. Не упала, не сомлела, кинулась к вагону с криком: «Сыночек!» Похоронная-то ошибкой оказалась!
Перестали клацать затворами часовые, такие же парни-солдаты, как ее Вася когда-то был. Побежал один из них к начальству эшелона. А тот за многие недели пути от границы понявший, что везет не преступников каких, а таких же русских солдат, как и он сам, только попавших в большую беду, да еще с семьями почти все, разрешил, пока эшелон стоит, вывести Васю на свидание с матерью. Выпустили из женского вагона и невестку Верочку.
Жили недалеко, послала мать за продуктами, за другими членами семьи. Начальник эшелона утешал: разберутся, выпустят ее Васю с невесткой по прибытии на место. Ну… Васю на 10 лет куда-то, Верочку сперва на поселение, потом тоже на десятку. Разобрались!
Я помню, как кружком сидела семья на травочке, столь необычно встретившись, и Верочка была в этом же единственном полученном по бечугшайну на неметчине сиреневом платьице.
В камере для меня выяснилось, что хамоватая девчонка оказалась неглупой, мыслящей, не по образованию, а по впечатлениям жизненным, заграничным: побывала и в Германии, и Италии, и в Югославии. В плен попала пятнадцати, теперь ей было около двадцати. Кругленькое лицо еще сохраняло детские черты. Порою страстно вскрикивала: «Ой, как на свободу хочется!», особенно, когда до открытого летом тюремного окна откуда-то музыка долетала.
«Дела» своего в деталях мы друг другу не открывали, но что-то нас, хотя разные мы были, связывало крепко. Может быть общность судеб? Общность будущих испытаний? Общность отношения к событиям и тайным путям только что отгремевшей войны? Обе мы прибыли «с другой планеты». Мне не скучно было с девочкой, чувствовала я, как ее облагораживает мое влияние. Она совсем перестала «выражаться», стала добрее и чище. Я поделилась с нею скудным своим гардеробом: девчонка была почти голая. Это ее особенно поразило при общей тогда жадности к вещам, особенно у репатриированных. Она и до сих пор, если жива, помнит, как, разорвав пополам одеяло, я шила ей теплые штаны. Шла зима. Другая половинка одеяла у меня и по сейчас «живет» в качестве половика.
Судили ее раньше меня. «Я вас, Евгения Борисовна, никогда не забуду! Вечно буду любить!» – сказала она мне при разлуке, отправляясь на суд. Прибыв после своего суда в общую тюрьму, узнала я – она просила мне передать, – что дали ей 10 лет по ст. 58–1-Б. И столько, видно, рассказала девкам-уркам обо мне хорошего, что меня никто не обидел. Там же сообщили мне по Верочкиному поручению, что блондинка, к нам однажды в камеру посаженная, оказалась «наседкой» и много повредила Верочке, которая неосторожно была с нею откровенна.
Верочка! Тебе теперь, поди, за пятьдесят! Жива ли ты, невольная моя подружка? Или, не погибнув на «фашистской каторге», погибла где-нибудь «во глубине сибирских руд»? От болезни, от голода или насилия? Трудно, ох, трудно молодой женщине в лагерях!