Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 40 страниц)
Вторая судьба – Коли Давиденкова. Сын крупнейшего нейрохирурга, друга И. П. Павлова, студентом он был арестован по обвинению в попытке… взорвать Исаакиевский собор. Среди его однодельцев был Лев Гумилев, нынешний крупнейший археолог и историк. Это, видимо, была группа талантливейших студентов, которым позавидовали и оговорили. Гумилева уже отправили в лагерь, Коля еще был в тюрьме, когда вместо Ежова воцарился Берия и очистил тюрьмы от «ежовского набора» для того, чтобы наполнять их своим. Так, объяснил Николай, он избежал лагерей. Затем плен или прямой переход линии фронта. Ненависть к советской системе привела его сперва в РОА, а после взятия Парижа (где, по рассказу Лидии Чуковской,[7]7
Она пишет, что получила от него письмо из лагеря, со стихами.
[Закрыть] он участвовал в сопротивлении), осудив власовскую армию, как просоветскую, примкнул к красновским казакам (предки – казаки, как и у меня). Должна сказать, что столь талантливых людей видела немного. Поэт и беллетрист, неплохой публицист, безусловно одареннейший актер, он был очень образован, знал европейские языки, как русский (даже с диалектами). Подобных ему Россия могла бы использовать разумнее. В Лиенце он ушел в горы (видимо, с опозданием: его очень связывала жена[8]8
В 1988 году мы связались с ней и Колиными друзьями. Она с его сыном живет в Америке.
[Закрыть]«на сносях»), но все-таки попал в руки англичан, оказался однодельцем моего мужа (судили сразу группу работников пропаганды, в ней был и Земцов), получил 10 лет. В то время это была «полная катушка». И мог бы сейчас чаевничать с Гумилевым, но в советском лагере он трагически продолжал антисоветскую работу, слушал международное радио, писал листовки (это в лагере-то!) и после вторичного суда был расстрелян вместе с Земцовым, у которого в деле нашли «отягчающие вину» обстоятельства.
Так губила Советская Россия своих талантливых детей, фабрикуя из них собственных врагов.
Но вернусь к дням нашей репатриации.
Накануне моего переезда из города в «станицы», когда за мной должен был прибыть джип майора Девиса, в дверь моей комнаты в сумерки постучали. Думала: за мной, на джипе, но в комнату шагнул, зажав ладонью мой вскрик, Юра Гаркуша с Катюшей. Юра был в лыжном костюме. Оказалось он бежал из Шпиталя и, когда я заходила к Катюше, смельчак под самым носом Девиса провел уже несколько часов в гостинице, прячась в шкафу, если кто-нибудь входил.
– Мы уходим сейчас в горы. Хотите с нами? Проживем! Наймемся косцами к немцам…
Но я уже дала себе слово разделить судьбу казачества. В Шпитале теперь никого нет, сказал Юра. Он бежал в день репатриации, коли моему мужу удалось такое же, он бы уже дал мне знать. Техника Юриного побега была такая: в лагере Шпиталя, как во всех немецких, «остовских» и военнопленных лагерях между рядами двухэтажных коек, стояли узкие деревянные шкафы. Когда офицерам, вместо конференции, объявили о передаче в СССР, начались самоубийства, физическое сопротивление. Мебель падала с грохотом. Собак англичане не имели. Юрий забрался в шкаф и повалил его с собою вниз дверцами. Шкаф валялся на полу до тех пор, пока не опустели бараки. Ночью, сбросив мундир, под которым был лыжный костюм, он выполз из шкафа, по-пластунски пересек опустевший плац. К счастью, ток из колючей проволоки уже выключили, подкапываться не пришлось. Минута – и по дороге зашагал парень в лыжном костюме, просто усталый австрийский арбайтер или крестьянин. Ночью он проскользнул в свою комнату в гостинице, чтобы забрать с собою Катюшу.
И вот, ловкий, владевший языком, «как Бог», Давиденков был схвачен. Голос же Юрия мы с мужем, спустя почти 20 лет, в хрущевские времена, услышали по международному радио. Он выражал удовлетворение, что его Родина (он так и сказал) «выздоравливает», что наступает «оттепель». И в его словах, в чем-то неуловимом, почудилась мне лютая тоска по России.
Были у меня возможности спастись, были! И с Юрой уйти, и с эмигрантами остаться, и еще муж мог бы уйти в Швейцарию, как еще в Германии предлагал ему бывший белый генерал Науменко. Не приди он ко мне в Италию, я осталась бы там, как многие наши приятели, живущие теперь кто в Вашингтоне, кто в Канаде, кто в Австралии. Но уже было поздно. Я ехала в джипе майора навстречу своему «декабристскому подвигу», к тому своему народу, который недавно еще называла «ордою».
В «станицах» решили сопротивляться репатриации, даже и безоружно. Юра рассказывал мне, что сопротивляющихся офицеров просто раскачивали за руки и за ноги и бросали в «камионы». Одного из них «подсадили» в машину штыком. Но у нас теплилась надежда, что наше сопротивление, если не поможет нам, то покажет Западу, как массы людей боятся своей Родины. Почему? Многие спрашивали: почему мы так опасаемся репатриации? Ведь война – «капут»! «Для Европы Россия – недоумение, и всякое действие ее – недоумение, и так будет до самого конца», – припоминались слова Достоевского. Россия тех лет от своей прежней сути оставила только одно – вызвать недоумение Европы.
А в Италии, как мне рассказал позднее один из репатриированных оттуда музыкантов, происходило вот что.
Оставшихся там «русских», то есть интеллигентов, остовцев[9]9
Остался там и Борис Николаевич Ширяев, офицер РОА, редактор во время оккупации ставропольской газеты «Утро Кавказа» и ее сотрудник Михаил Бойко с матерью. Оба потом печатались за границей.
[Закрыть] собрали в один большой репатриационный лагерь. Им, как и нам, ничего не объявляли о дальнейшей судьбе. Затем всех погрузили на пароходы и повезли, куда – никто не знал. Но где-то по выходе из порта на пароходах (не знаю, сколько их было) подняли красные советские флаги. И тогда начался кошмар, как рассказывал музыкант. Люди стали бросаться за борт, перерезать горла, команда едва успевала спасать самоубийц. Пароходы прекратили движение, вернулись в порт и снова высадили репатриантов в тот же лагерь. Туда в изобилии стали прибывать советские пропагандисты. Со слезами на глазах (я это подчеркиваю) уверяли, что репатриированным ничего на родине не грозит, что «война все списала», коли кто в чем виноват. Читали письма, якобы написанные уже вернувшимися на родину, где говорилось о том же. (Позднее, в дни нашей репатриации из Австрии, советский лейтенант и меня уверял, что в СССР «уже совершенно нет НКВД» с его репрессиями). Группа джазистов, в которой был мой рассказчик-пианист, поверила «настоящим слезам» подлых обманщиков и выразила желание репатриироваться. Все они были только музыканты. Чего же опасаться, казалось? Их с другими, такими же доверчивыми, торжественно усадили в увитые гирляндами и лозунгами вагоны, провезли в них недолго, затем к дверям вагонов вплотную подрулили самолеты, и… люди были высажены в Сибирском ПФЛ. После допросов с побоями и матюгами музыкантов выпустили на спецпоселение – род высылки – и принудили работать в шахте. Пианист потерял в шахте палец. Я встретила его в Кемеровском музыкальном училище, где до ареста в 1946 году работала секретарем. Он был на грани самоубийства. Выезд из Кемерова для спецпоселенцев был закрыт.
Но все это узналось позднее, а пока джип Дэвиса вез меня в «станицы», к моим братьям по несчастью, к той части моего народа, которая отказалась от репатриации.
В «станицах» висели черные флаги. Майор любезно – европеец! – помог русской «леди» выйти из машины, его шофер отнес мои вещи в забитые людьми бараки. На завтра назначена была репатриация многих тысяч рядовых казаков – из «станицы» и расположенных вокруг полков. Но решено было оказать сопротивление, насколько оно было возможно безоружным людям. Казалось, что такое массовое многотысячное сопротивление – может быть, и не бескровное – либо поможет нам остаться за рубежом, либо продемонстрирует миру качества советской родины, от которой отрекаются массы.
В «станицах» было беспокойнее, чем в городе. Уже множилась брань «простых казаков» по адресу увезенных офицеров: «Вот куда завели, сволочи!». Уже сверкали интонации привитой советами «классовой ненависти» к интеллигенции и «барам». Звучали просоветские ноты: «Не так уж плохо нам при советах было – приспосабливались и жили себе! А сколько настроили!» Это были отдельные выкрики «наживающих политический капитал» для будущего следствия в СССР. В полки уже проникли советские агитаторы, обещавшие всем «прощение Родины». Множились случаи драк между призывающими к сопротивлению и верящими в прощение.
Узнав, что в лагерь прибыла журналистка, сотрудница самой авторитетной казачьей газеты, новый атаман и интеллигентные офицерши, ставшие над этой обезглавленной и совершенно растерянной массой, попросили меня пойти с ними «в полки», агитировать солдат за самое активное сопротивление и разъяснить его смысл.
Не знаю, какой огонь меня жег, когда я говорила казакам-солдатам, смотревшим глазами сумрачными, в предчувствии беды. Не скрывала, что наше сопротивление, не просто шанс на спасение, но последняя наша политическая акция неприятия большевизма перед лицом простодушной и недальновидной Европы. Что они не банда – на это обрекли их недоброй памяти немцы, а политическое войско – ядро той гражданской войны со сталинским режимом, которая могла бы возгореться при ином повороте событий, и что им надо до конца выдержать свою политическую роль. Я объясняла, как лживы заверения о нашем прощении; после войны и победы мы уже не «братья и сестры» Сталину, и нас ждет в СССР самая жестокая расправа. Что объявление всех нас поголовно «преступниками войны» – ложь, которой сталинизм прикрывает свою неловкость перед союзниками за такое количество врагов его режима. Неужели же стадом покорным мы добровольно пойдем на советскую бойню? Помните, говорила я, вы брали оружие не за великую Германию сражаться, но ожидать часа повернуть это оружие против произвола партии, которая смеет называть себя коммунистической. Я призывала солдат не препятствовать тем, кто хочет добровольно уехать. Они – агенты сталинского беззакония. (И, правда, агентов среди нас было немало: на следствии, допрашивающий меня следователь, был хорошо, и отчасти сочувственно, осведомлен о том, что у нас происходило. Он даже сказал: «Я все понимаю. Все! Только вы у меня на допросе, а я…» – он показал мне полученные в награду за разведку золотые именные часы). Помните, заключила я свое обращение, мы – не бандиты и преступники войны, а политическая армия, потерпевшая поражение. Будем сопротивляться, как подобает воинам!
Меня слушали сотни. Я видела сотни хмурых и мужественных, испуганных и хитроватых лиц. На меня смотрели. Я себя называла. Меня запомнили. Но год спустя, при следствии в СССР по моему делу, не было ни одного свидетельства об этом моем единственном публичном выступлении за рубежом, ни один из моих тогдашних слушателей не сказал обо мне ни слова. Это облегчило мне приговор лишь на 7 лет срока. И только в заключении то один, то другой из казаков-зеков в минуты удобные говорили: «А я вас помню, сестрица (в лагерях я работала сестрою), как вы в полках нам говорили. Истинную правду говорили!» И, мало того, в советских лагерях с преобладанием казаков я все время чувствовала себя под их защитой. Однажды по лагучастку распространился ложный слух, что меня изнасиловали. Пришел бригадир из наших и сказал, если это правда, чтоб я не стыдилась. «Ты, сестрица, нам только скажи: кто?!» Я уверила его, что от них самую горькую истину скрывать не стала бы, потому что они мне братья. Да, с этого дня, когда я, высокомерная интеллектуалка, приехала к своему грешному народу, они мне стали братья. Но все это – годы спустя. А тогда, глядя на эти мужественно-суровые лица, я понимала, что среди них есть и те, озверелые, кто принимал участие в кровавых делах против евреев, кто мстил, кто мародерствовал, кто попал в эти ряды ради интересов желудка, но душою сливалась с ними, готовая и на совместную смерть и жизнь. Это был мой народ со всеми его светлыми и темными качествами.
4. «Тайна» нашей репатриации[10]10Из книги Толстого стало известно, что насильственная репатриация уже шла с 1944 года, что вероломный «Коварный Альбион» уже применял ее из Англии. В то время мы ничего этого не знали. (Прим. 1990 г.)
[Закрыть]
«…Если ж дров в печи
плавильной мало,
Господи! Вот плоть моя!»
М. Волошин
Программа сопротивления была не сложна и наивна. Всем без исключения: солдатам, и «куркулям», и женщинам со всеми детьми следовало образовать вокруг аналоев с иконами, вокруг священников, начавших молебен о спасении, плотный массив и противостоять даже выстрелам, драться с англичанами врукопашную, поднимая им навстречу иконы и детей. Почему-то у простых людей была вера: молящихся нас не посмеют взять насилием. Мы все еще были в иллюзии «свободного мира», в котором религия уважаема. Стемнело. Благоразумные стали пробираться из «станицы» в горы (их и там позднее похватали в большинстве). Горы начинались лесочком, за Дравой. Ушли последние мои друзья-спутники Каргины, оставив мне ватное одеяло, верно послужившее мне потом в лагерях, когда нары покрывались изморозью. Жена Михаила Земцова ломала руки: «Они ж меня дитем будут пытать, чтоб я о Михаиле им все рассказала!»
С первым движением рассвета, 1-го июня, мы все вышли на огромный плац перед бараками. От бараков через мутную и бурно бегущую Драву (на горной реке в жаркие дни начался паводок) проложен был деревянный мост, а на другом берегу, в реденьком лесочке, виднелись брички и привязанные кони, хозяева которых тоже ушли на плац. Взяли с собой еду и пеленки – сопротивление мыслилось долгим. Религиозный экстаз был велик. Всю ночь священники исповедовали желающих.
На рассвете с началом молебна многотысячная толпа опустилась на колени. Вдали на возвышении стоял ведающий репатриацией майор Дэвис и наш новый молоденький атаман. О форме нашего сопротивления майор был предупрежден. В середине безмерной толпы блистал лес хоругвей. Женщины, дети и штатские были в середине. Их окружал массив безоружных солдат, строем прибывших «из полков». Они готовы были принять первый удар насилия.
Толпу молящихся качнуло. В середину доползли шепоты: нас окружают танки. В ясном утреннем воздухе слышалось какое-то металлическое клацанье и могучие раскаты хора: «Спаси, Господи, люди твоя…» Толпа притаила дыхание. Молчали дети, которым передался ужас матерей. (Я приметила тогда и прежде, еще в Москве при бомбежке, что в минуты крайней опасности грудные дети не кричат). От шоссе послышался шум автомоторов. «Машины за нами», – прошелестело в толпе. Редкие выстрелы, автоматные очереди. То ли кто из притаивших оружие нарушил ранее данный запрет (сопротивляться только безоруженными), то ли солдаты противника не удержались. Выстрелов было мало: рядом был город Лиенц. Монастырь. Подлые дела следовало делать с меньшим количеством шума.
Толпу стало раскачивать: люди не размыкали сцепленных от одного к другому рук. Раздались одинокие крики, звуки глухих ударов: «Убивают!». Толпа сжималась. Дышать становилось нечем. Дети закричали. Их на вытянутых руках поднимают над «Ходынкой». Дети постарше, сидящие на плечах взрослых, рассказывают, что делается на периферии толпы: «Хватают… Бросают в машины лежмя… Бьют палками… (это были резиновые дубинки). Уже мертвые на поле лежат…». А танки все туже сжимали толпу. Вслед за духовенством запели все – несколько тысяч. На колени стать уже было невозможно.
Затрещали падающие аналои. К периферии толпы, навстречу танкам, стали пробиваться священники, поднимая перед собою кресты. Где-то хор запел: «Со святыми упокой!». Шелест во все сжимавшейся толпе: «Это нас отпевают!». А потом: «Атаман приказал: женщины с детьми пусть идут по баракам». Пробираются, заплаканные, дрожащие…
Сразу поредела толпа, и стало видно, как рассыпался плотно стоявший лес хоругвей, упавшие на землю иконы с разбившимися стеклами, а в «просеки» на периферии – кольцо окруживших нас плотной стеною солдат в хаки и беретах, вооруженных резиновыми дубинками и просто поясными ремнями, пряжками которых они били наших по головам. Видно было, как сновали по полю солдаты в хаки и беретах с носилками: трупы мешали дальнейшему избиению. Я пробралась среди поредевшей толпы уже к полудню и окинула глазами плац. Солдаты в хаки бродили по краю толпы, как волки.[11]11
Шотландцев в юбочках среди них было не больше трех.
[Закрыть] Зубы оскалив, с кряканьем били и хватали, ловили и били. Запомнилась навеки фигурка казака с хоругвью. Он поднял ее, как меч, чтобы ударить противника, но, по-волчьи оскалясь, солдат в хаки рубанул хоругвеносца дубинкой (лицо этого солдата я узнала бы из тысячи и теперь), и тот медленно падал, и вся голова его была обагрена живой липкой кровью. Я успела подумать, что такою же написана кровь у Репина в «Иване Грозном».
Мне все же «повезло»: за 4 года войны я впервые увидела «большую кровь». Я уже прекрасно понимала: при наступившем мире я снова отправляюсь в родную страну, где массовое убийство, то есть внутренняя война правящей партии со всем народом будет и будет продолжаться – тайная, скрытая, спрятанная под лживыми лозунгами дивной силы и красоты, лозунгами тех идеалов, за которые веками гибли чистые люди. Война, где убивают иначе, способом долгим, не только тела, но и души, что, конечно, страшнее умирания физического. Мне предстоит быть жертвой этой войны, но ни одной мысли о личном спасении все не возникало. А возможности такие еще представлялись.
Я побежала дальше, к Драве. Там на мосту толпились люди в хаки, некоторые почему-то, скинув сапоги, бросались в реку. Подошла поближе. Господи! Река буквально кипела от всплесков, криков, вздымающихся рук, крутящихся в пенных водоворотах тел и голов, быстрым течением уносимых вниз.[12]12
Хаки плыли за ними, «спасая», вытаскивая уже захлебнувшихся, и складывали на бережку, не приводя в чувства.
[Закрыть] Это были казаки, Хаки пропустили их к реке, полагая, что они идут к своим коням. Солдат в зеленом, ударив англичанина в пах, сбросил его с моста, и, став на перила, прыгнул вниз головой в пенистый поток. На моих глазах бросился с моста целый комок сплетшихся тел. Это семья, опутав вожжами себя и детей, бросилась в реку.
А за рекой не менее ужасное. Там – опушка зеленого массива, спускавшегося с горных склонов. «Какие странные узловатые деревья», – подумала я при беглом взгляде; стволы были точно двойные, неровные будто. Но, присмотревшись, оледенела: это были повесившиеся на ветвях люди, висевшие параллельно стволам, кто-то еще корчился. Вешались на вожжах. Лошади, отвязанные, со ржанием мечутся среди редколесья. Фигуры ящеричного цвета в английской форме перерезают веревки повесившихся. По мосту, по берегу уже снуют пары наших врагов с носилками.
Ужаснувшись картине этого массового самоубийства и по привычке историка сопоставив его с самосожжением раскольников (вот он, русский характер»), я снова оборачиваюсь к плацу. На нем уже не столь большая, в сравнении с первыми часами репатриации, толпа плотно сомкнувшихся людей в зеленом. Люди в желтоватом хаки отрывают от этой толпы сопротивляющиеся «куски», дробя головы дубинками, выворачивая суставы рук сцепившихся в одну массу людей. Полная тишина на плаце – ведь недалеко от города, Европа ничего не должна знать. Только хруст костей, редкие вскрики, шум реки.
Позднее выловленные в горах репатриируемые рассказывали, что, блуждая в лесу, они также видели на деревьях много повесившихся в безысходности.
Я направляю шаги к возвышенности, на которой стоят английский майор со своими хаки и наш атаман-юнкерок. Повсюду по полю снуют пары солдат – «санитаров» с носилками. На них – трупы. Мелькнула на носилках неподвижная фигура священника в облачении. Еще один на земле поодаль. В его вытянутых перед собою руках намертво зажат крест. Пробегаю мимо каких-то с краю стоящих бараков, они набиты трупами, которые подносят «санитары». Из массы торчит мертвая женская нога в туфельке. Но вот одна из санитарных пар в хаки, прошедших мимо меня, – не изменяет ли мне слух? – переговаривается между собой на русском языке. «Показалось», – думаю я покамест. Повсюду разбросаны иконы, разбитые аналои, растерзанные хоругви и мертвые. Раненых не видно. Подбирали ли их быстро или действовали сразу насмерть? За убегающими к воротам этой зоны, где стоят отъезжающие с людьми «камионы», охотятся люди в хаки, хватают, бьют пряжками поясов по глазам, волокут к «камионам».
С возвышения, где стоят наблюдающие за «акцией» майор и его сподвижники, ко мне спускается наш молоденький атаман. «Люди вас знают в лицо, – говорит он мне, – идите к ним (он показывает в сторону тех, кто продолжает сопротивление), скажите от моего имени и своего имени (горько усмехается) – сопротивление бесполезно уже. Майор (он называет фамилию) плачет (поднимаю глаза – майор, действительно, плачет, плечи трясутся), но говорит, что он «обязан нас всех до единого отдать, даже трупы по счету. Пусть люди спасаются, кто как может». Я с ненавистью смотрю в залитое настоящими (!) слезами лицо майора, а атаман быстрым шепотом добавляет: «Репатриируют нас жиды!»
С белым платком в высоко поднятой руке, подбежала к уменьшившейся до нескольких сотен толпе наших солдат, передаю приказ атамана, и людской комок начинает распадаться. Боковым зрением вижу, как от ворот отъезжают уже набитые закрытые машины, у откинутого заднего борта бледные окровавленные лица. К открытым воротам мимо меня пробегает группа наших пропагандистов. Они машут мне: с нами, с нами! Но я медленно иду по направлению к баракам. Там все опрокинуто, разбросаны кем-то обшаренные чемоданы, лениво среди плачущих женщин слоняются ящеричные хаки, отработавшие на плацу. К вечеру группу врачей и эмигрантских дам выпускают из лагеря, позволив уйти под защиту Красного Креста в ближайший госпиталь. За мной присылает врач-земляк Шульц, но я уже не могу уйти – теперь это значит, предать и моего мужа, и все наше дело. Я еще надеюсь на какой-то главный суд над нами в СССР. Доктор Шульц остался в Америке.
Мы радовались, когда увидели, что все долгие часы нашей репатриации (организованное сопротивление прекратилось далеко за полдень) над плацем, где происходила эта бесчеловечная «акция», летал самолет-наблюдатель, в просторечии называемый «рамой». Снимают! Наше сопротивление снимают! Но, если нас, действительно, снимали на пленку, едва ли сэр Черчиль просмотрел эту пленку. Видимо, она доставила удовольствие другому «сэру» – Сталину.[13]13
В книге Толстого нет никаких указаний, имеются ли какие-то документы, свидетельства о нас в виде снимков или что-то подобное. Однако, недавно в программе «До и после полуночи» Володя Молчанов показал быстро мелькнувший кадр именно этой акции. Я узнала этот уже полупустой плац. (Прим. 1993 г.)
[Закрыть]
Конечно, акцией выдачи политических эмигрантов Союзу руководили англичане, на чьей территории мы оказались, и чей «сэр» обещал наши тела, даже в трупах по счету, нашему «сэру» еще на Ялтинской конференции. Но, безусловно, именно советская сторона разработала привычно-бесчеловечнейший способ репатриации, безразборной, кто есть кто, в торопливости чрезвычайной, пока союзники ничего еще не могли во всей этой «каше» понять. В Италии англичане кое-что поняли и завернули пароходы с подобными нам обратно. В Австрии торопились.
Не знаю, как для власовцев, но для казаков из Италии и Балкан к акту репатриации были привлечены еврейские интернациональные антифашистские части, где были собраны евреи из многих стран, в том числе и советской, о чем свидетельствовала неоднократно услышанная мною русская речь среди облаченных в английские хаки солдат.
Для этих частей акт репатриации людей, «сотрудничавших с фашистами», был актом, прежде всего, возмездия. Отсюда такая жестокость репатриации из Австрии, бескомпромиссность ее. Отсюда и зверства солдат в хаки, и угрюмое замечание коменданта: «Вы спали с ними?» Отсюда и препятствия к побегам из «станиц», прочесывание лесов, сосчитывание даже трупов. Если «рама» и сделала снимки нашего сопротивления, то лишь для того, чтобы доказать усердие репатриирующих. Вероятно, кто-то получил за это ордена. Не случайно, позднее, в советских ПФЛ казаки говорили начальникам, что, если будет война с англичанами, они в ней были бы воинами беспощадными. Это, конечно, был акт величайшего предательства. И только недавно, после книги Толстого, об этом заговорили, но снова умолкли, так и не выяснив, кто истинный виновник выдачи политических эмигрантов. Иегова тогда собрал хорошую жатву и, мстительный, довольно потирал руки. А наша религиозно-фанатическая демонстрация, очевидно, только усугубила ожесточение одетых в хаки «англичан». И глядя на «раму», и молясь, и ужасаясь, и отпевая себя в заупокойной молитве, мы-то, наивные, думали, что демонстрируем перед английскими солдатами истинное лицо сталинского государства, от которого с таким фанатическим упорством отрекаются массы людей.
Акт мести и беззакония закончился после полудня. А начали с июньским рассветом.
Ночью с 1-го на 2-е июня, когда я сидела в уже опустевшей барачной комнате, ко мне заглянул солдат в хаки. Я не очень сразу «усекла», почему он говорит по-немецки так странно (это был идиш), но долго «агитировала» его против сталинизма. А он признался, что, работая в авиации, много раз бомбил города, но сегодня ужаснулся впервые: перед ним лицом к лицу были женщины и дети. И почему, спрашивал этот иностранный еврей, среди «преступников войны» так много и «баб», и «дам», и детей? Почему?
Ночной солдат сказал мне, усмехаясь, что жители Лиенца вечером отказывались их обслуживать в ресторанчиках и магазинах, объясняя: «Вы стреляли в крест!» По слухам, вечером же к проволоке, огораживающей лагерь, пробирались жители города и предлагали помочь в побегах из этой ловушки.
Солдат ушел. Уничтожая «лишние» бумаги, я задумываюсь над наброском своего стихотворения, сделанного еще в Италии:
Мы святыни свои расхитили.
Отчий дом покинув, ушли.
Вечно ль будем искать обители,
Тихой пристани, новой земли?
– и дописала к нему концовку, возникшую сейчас:
Оправдает ли наше смятенье
Пред далекими внуками нас?
Сохранят ли потомки трезвые
Страшный о нас рассказ?
И разорвала стихотворение в клочки. Сложные мысли владеют мною. Я иду на крест и будто подвожу какие-то итоги. Близкие мне люди, у которых «стереотип» не разрушен, не подадут мне руки на Родине. Размышляя о словах солдата-иностранца: «Почему, ну почему эти люди так боятся возвращения на Родину?» – я в сотый раз задумалась, кто же мы в самом деле? Подлые, наблудившие трусы, убегающие от репрессий? Но эмиграция существует со времени Курбского, Ник. Тургенева, Герцена и Ленина. Пораженцы? Но ведь и большевики были пораженцами, и неправомерно наш протест против антинародной государственной системы называть «изменой Родине». Я вглядываюсь в Победу и ужасаюсь, ей радоваться преступно: большевизм (почему-то никто не называет его фашизмом) победил в худшем своем варианте. Сегодня этому было еще одно подтверждение. Что тут зло и что добро?
Не однажды в беседах с людьми, подобно мне покинувшими Россию, и образованными, и просто мудрыми людьми, осуждавшими советскую систему безоговорочно, я замечала (да и в себе носила) какую-то ущербность, неловкость в самых потемках души: покинув Родину, мы хотели исправить ее внутренние пороки, прибегнув к помощи завоевателей.
Пораженчество и желанно было, и ввергало в сомнения, выглядело как предательство по отношению к тем, кто на полях сражений за эту родину погибал. Мы тоже сражались за Родину, но иначе – правдивым словом об ее большевистской сути. Мы тоже Россию любили, но иную…
Перспективы дальнейшего существования России рисовались чисто умозрительно: победа Германии возродит утраченные при большевизме национальные устои народов, а уж потом, сломав сам отечественный аппарат угнетения, надо продолжать борьбу с врагом внешним, – с немцами. Но как понимается теперь, в ретроспекции, ошибка наша была в том, что наш временный союзник – «враг внешний» – был во всем подобен «внутреннему врагу», и «новый порядок», обещаемый Германией, был лишь другой ипостатью одной системы фашизма с ее однопартийностью, фюрерством, культом массового насилия, полицейщиной, бездуховностью, и, не поняв это, мы все-таки твердили вслед за Блоком:
«Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу.
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты…»
В ту ночь стала вплотную и перспектива личной судьбы, моей и мужа. Как теперь жить, если нас не уничтожат физически? Как снова жить в мире, с неправедным – уже знакомым – устройством, после того, как уже сломан стереотип хмурого «советского» существования. Жить в стране, где потерян вкус к радости, которая так непосредственна сейчас у народов Европы; в стране, где утрачена и считается криминальной независимость мнений, царит ригоризм в политике и в быту, нормативность и неповоротливость в мышлении; где люди, как показал опыт оккупации, почти все «с двойным дном». Где над каждым висит меч репрессий, где каждый «сам у себя под стражей». Как жить? Я все-таки очень неясно представляла себе тогда меру и формы нашего духовного уничтожения. Это, видимо, хорошо было известно тем, кто бросался с моста в кипящую Драву, перерезал себе горло, затягивал петлю на шее детей своих и своей.
Конечно, сжимал и страх, обычный физический страх. Все рисовался убитый кулаками сталинских псов Борис Корнилов, мерещился Бабель с разбитыми на окровавленных глазах очками (о судьбе Мейерхольда и Мандельштама мы еще не знали). Но из правдивых рассказов своих близких, не лгущих друзей понимали, что ужас режима в некогда пролетарском государстве ныне сохранят садисты, ставшие у кормила.
Забегаю вперед. После ареста нас уже не пытали физически, не били до смерти и увечья; не из гуманизма, конечно: нужны были здоровые рабочие руки для восстановления страны. На моем следствии следователь только поиграл перед моими глазами инструментом, похожим на зажим для пальцев, как бы намекая на что-то. Готовая ко всему, я сказала спокойно: «Вы уж начинайте скорее или уберите эту штуку». Он посмотрел растерянно – и спрятал в ящик стола. Пытали «гуманными средствами»: на многосуточном допросе не давали спать, не давали курить – «Ах, забыл папиросы!» Однажды следователь ушел спать, а приставленные ко мне два ражих парня поставили меня к стенке и разговаривали в грубом издевательском тоне, называя «на ты» (но без площадной брани), не позволяя всю ночь сесть. Вероятно, я теряла сознание, потому что ночь прошла как-то быстро. Парни, помню, даже внешность мою высмеивали, цитируя вслух показания симферопольского старика, написавшего обо мне: «демоническая внешность». Они с хохотом повторяли: «У тебя же внешность демоническая». Это меня рассмешило, и я объяснила им, что такое слово «демонический». «Во! – восхищался один, – ты, выходит, чертовка!» «И нос, как у ведьмы – крючком», – подхватывал другой. Так как я, выгораживая мужа, вначале говорила о нем неправду, они, читая протоколы, поняли, как он мне дорог, и уверяли меня: «Вот ты брехней о нем срок себе наматываешь, а он бросит тебя, уж больно ты страшная!» Утром я попросила следователя не оставлять меня с дураками и хамами. Он опять взглянул удивленно, но дальнейшие допросы продолжались в форме корректной. Но это было потом, потом…
Утром 2-го июня в бараках была уже замыта кровь, население их значительно поредело. Еще при первом моем визите к майору Дэвису он сказал; если я хочу соединиться с мужем, то должна поскорее ехать в Союз, может быть, догоню его в пути. То ли правда верил он в возможность соединения, то ли торопился поскорее спихнуть сэру Сталину даже такую малую песчинку, как я. Только среди уезжавших с тех пор я была в первых эшелонах. Для меня в те дни смысл личного спасения заключался в слове «вместе»! Тысячи и тысячи мне подобных «цеплялись» за землю Австрии буквально до последнего мига.