Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)
К конвоиру, стоявшему на пригорке у границы зонных работ, где заключенные женщины – и я с ними – с гомоном кайлили замерзшие кучи «гравера» (гравия) и погружали его в непрерывно подъезжавшие «с воли» машины, подошел мальчишка-подросток. В шапке-ушанке, от мороза закутанный в кожушок с поднятым воротником.
– Дай закурить, солдат, – попросил альтом.
– Ступай отсюдова, ступай! Иди, пацан, говорю, нельзя тут ходить – запретная зона! – сказал часовой и взял автомат наизготовку. – Крой отсюда быстрей, а то застрелю!
– А что, дядя, тут заключенные бабы работают? – рот от любопытства у мальчишки открыт, руки по кармашкам.
– Да как ты сюда попал, пацан? Иди, стрелять буду!
– И мальчишка юркнул между машинами, подъезжавшими к месту работ, и неторопливо пошел к городу – руки по кармашкам.
Кончился рабочий день, стали строить женщин в ряды, считать перед посадкой в грузовики, везти в жилую зону. Единицы не хватало до нужного количества. Начконвоя, обычно сидевший в тепляке, побледнел домертва. Бригадирша осматривала ряды, осыпаемая матюками.
– Гальки нету, гражданин начальник! – и ее голова мотнулась туда-сюда от нескольких пощечин.
Соня-цыганочка – подружка Гальки, рыдала, уверяя, что ничего не знает, бабы с визгом устанавливали, в чьем звене работала Галька. Мат, толчки, пощечины, зашеины. Гомон и беспорядочные сведения со стороны зеков входят в программу того, что случилось. Мерзнем на морозе, пока осматривают 4 кучи гравия, ибо кто-то предположил, что замерзла или сомлела… В одной недогруженной куче находят рваненький валенок, у Гальки были новые, хорошие. Вызывают шоферов, возивших гравий, – не увезли ли засыпанную. По дороге, куда могла уйти Галька, направляют машины с надзором.
– По машинам! – командует нам начконвоя. Губы у него трясутся. Бить ему нельзя никого: за неогороженными пределами рабочей зоны останавливаются «вольные», любопытствуя, что за смятение в стане зеков. Однако нас в машины загоняют прикладами и матерными ругательствами. Соню-цыганочку, у которой кровь на лице, сажают в кабину чуть ли не на колени к начальнику.
– Убьют Гальку, если найдут! – шепчут побелевшими губами подружки.
– Вы там меньше болтайте в зоне, – шипят часовые. Мы ее все равно найдем, с…, б…
А мальчишка – руки по кармашкам – уже далеко отшагал от объекта работ, посвистывая и поплевывая на обочины дороги. Его обгоняют посланные в погоню машины, полные солдат, вызванных из лагеря по телефону. Пропуская их, он сходит в кювет, солдаты окидывают «пацана» равнодушными взглядами, а мальчишка тот – Галька. Детали побега она позднее рассказывала мне сама. Расценив обстановку на объекте, – высокие кучи гравия, снующие машины, близость дороги, – она использовала свои «мальчиковые особенности»; под «бабье» надела мальчишечье, за кучей гравия женское скинула, девки на себя надели, посвященные в дело. Подошла к часовому из лихости, чтобы сам отогнал от объекта работ постороннего мальчишку. Солдат, кстати, на допросе «не вспомнил» о таком своем промахе, а то сам пострадал бы.
Поймали! По собственной неосторожности. Быстро сделав «скачок», деньги добыв, быстро нашла товарищей. Напилась с отвычки сильно и, перелезши неизвестный забор, оказалась на территории номерного завода, куда входили по пропускам. Его потребовали, уже зная, что в соседнем городе побег.
Через несколько дней Гальку торжественно провели в карцер по нашей зоне для демонстрации: всем так будет. Ей за побег не добавили даже срока: у нее и так было 25 лет! Да ее и выводить за зону было нельзя: в деле была пометка «Склонна к побегам». Так что начальство само оказалось как бы виноватым, включив Гальку в бригаду. Оставили смелую девчонку работать в зоне, в пошивочной, и она успешно воровала для зеков и надзора шкурки белоснежных кроликов, которым были подбиты зимние вещи военнопленных японцев, их чудное шерстяное белье, сдаваемые в мастерскую «на распорку». Соня – цыганочка пострадала больше: ее били и пытали сутками: «Шаг вперед – два шага назад» – непрерывно. Она падала, отдохнет – опять.
В мое пребывание в лагерях побеги не были часты. В первый раз в Белове «на рывок» бежали малолетки, прямо кинулись из строя в разные стороны. Всех изловили за 20 минут. Лидочка, вольная фельдшерица, шептала мне в ужасе: «Сейчас их на проходной страшно как бьют», и мы обе дрожали, ожидая, когда детей, до смерти избитых, приведут в санчасть. Один из них, сероглазый, долго плевал кровью.
Политические бегали редко, но обдуманно и, безусловно, с помощью сочувствующих им вольных. Обычно пойманных принято было «показать» в зоне, из которой ушел. Кажется, и труп полагалось показывать. За побег политического конвой страдал очень сильно, судили «за халатность» и давали сроки, по слухам, равные сроку убежавших.
Один раз в зоне, в кондее, сидел, дожидаясь суда, начлаг лагеря в Пестереве, говорили, за допущение множества побегов. Его выводили на прогулку, и мы злорадно с ним здоровались. Такие лица, «допустившие побеги», так же как судьи, следователи, энкаведешники и прочие «слуги закона», содержались в отдельных лагерях. Иначе, опознав, зеки их убили бы, даже политические зеки. Так, в Сиблаге их собирали на участке конного завода, куда мы приезжали с гастрольными спектаклями. С пересылок их отправляли быстро, пока никто не успел опознать. При мне в Арлюке бывшая судьиха с воплями бежала по зоне от гнавшихся за нею, опознавших ее, баб. Заскочив в барак политических, которые эксцессов вроде бы не допускали, умоляла нас вызвать к ней сюда начальника 3 части (лагерного следователя). Никто не хотел сделать для нее этой услуги. «Женщины, – взывала она, – вы же политические, вы же умные, должны понять: не виновата же я, что работала судьей, а не учительницей или еще кем».
Мы понимали, что не виновата, что государева служба всякая бывает, но только дневальная, опасаясь, что озверелые бабы ворвутся к нам, привела «третьяка». Судьиху он увел, «спрятал» в карцер, потом ее увезли.
Я в группе нового этапа увидела одного из судебных заседателей своего собственного процесса. Больше я его не видела. Еще случай. Прибыли к нам две политических девушки, осужденные в 48-м году «за листовки». На тетрадных листах эти десятиклассницы г. Белове писали по рассказам прибывших из-за границы наших военнослужащих правду: при капитализме трудящиеся живут во сто раз лучше, чем мы. При социализме – нищета, неравенство и репрессии. Зачем тогда социализм? Долой его!
Мужественных, но наивных девчонок изловили моментально. Получивший свидание с арестованной Соней Дудкиной (потом она стала актрисой нашего театра) отец избил ее при свидании зверски. И хотя она понимала, что это было «алиби» бывшего раскулаченного, простить ему не могла.
Бежит однажды Соня ко мне, глаза – из орбит. Только что с новым этапом прибыл следователь по их делу, который ее бил и оскорблял, но теперь, видимо, и сам попался. Полубезумная от волнения, она решила рассказать мужчинам, кто прибыл. Может быть, его и не посадили, а «подсадили», но показать его всем необходимо. Но и он, видимо, заметил Соню: его в те же сутки отправили от нас за 20–30 минут.
А вообще они жили меж нами, пока не были кем-либо опознаны. Так, еще в Черте заходил ко мне делать ванночки на якобы больной триппером орган молодой сероглазый советский лейтенант в добротной шинели. Жил он в одном бараке с «госпреступниками». Очень активен был и не бесталанен в самодеятельности, отличившись особо в отрывках из «Роз-Мари», поставленных залетевшим к ним опереточным режиссером, очень умело имитировавшим эпилепсию. Фамилия офицера запомнилась: Серегин. Я с ним была в наилучших отношениях. И вот, спустя года два, уже в Киселевском лагере, он в высоком чине, в щегольской форме с голубым прибыл в зону с комиссией ИТК по поводу нашего театра. На меня он смотрел, как на пустое место, я, понятно, тоже его «не узнала».
Но вернусь к побегам. Их наши стражи боялись как пожара, за их допущение в советском государстве каждый мог очутиться под стражей.
О двух смелых побегах политических рассказать стоит. Техника одного: дежурный по зоне начальник – не помню должность – напился на ночь чаю в дежурке и, заказав дневальному зеку разбудить его «в случае чего» снял фуражку, шинель, сапоги и прилег. Проснулся, когда пришел сменщик. Почему же не разбудил ночной дневальный в дежурке? И где сапоги, шинель и фуражка? На столе лежала бритва и пучок волос: дневальный сбрил бороду, чтобы не отличаться от бритого дежурного офицера.
В проходной двое полусонных надзирателей играли в шашки, третий дремал, остальные солдаты находились в штабе, за зоной. Оба шашечника уверяли, что близко к рассвету дежурный офицер прошел мимо со словами: «Сейчас вернусь. Я в штаб. Не дремлите здесь». Две собаки, лежавшие рядом, не шевельнулись. Оказывается, дневальный часто с ними общался, кормил их, принося ужин для дежурных из лагерной кухни, или при мытье пола.
В дежурках, примыкавших к проходной, дневальным был средних лет мужчина с бородой, по 58 статье, но солидный, начальством уважаемый, считался среди нас сексотом. Ростом и фигурой схож с оплошным офицером. Выяснилось, очень хорошо умел передразнивать голоса начальства, чем очень смешил, а иногда пугал товарищей по жилому бараку. Часовые с вышек видели, как подняв от мороза воротник, «дежурный офицер» действительно прошел к штабу. Один из них по уставу крикнул: «кто идет?» и в ответ услышал фамилию дежурного.
Мы проснулись от лая собак, треска пулеметных очередей и ракет, осветивших еще темную окрестность. Собаки брали след до самого штаба, потом потеряли. Снега не было. Доморощенные криминалисты ломали голову, куда исчез, дойдя до штаба, бежавший. Его не нашли, иначе нам показали бы пойманного.
Шептались вольные фельдшерицы, будто у злополучно заснувшего офицера в анализах обнаружили что-то снотворное, но вслух рассказать мне не решились. С тех пор в вольные дежурки перестали брать дневальными зеков. Что случилось с офицером оплошным, не знаю, да и не жаль: порядочный человек в составе НКВД работать не будет, можно уйти под каким-либо предлогом.
Второй дерзкий побег «политического» случился в Киселевке, пока я бедовала в Анжерке. Днем. На первый день Пасхи, в тот день, когда нас с Викой отпускали «на свободу», (см. ниже). Побег этот чуть не решил судьбу организующегося в Киселевке театра, ибо бежавший был цирковой артист с 58 статьей.
Киселевская зона с одной стороны была огорожена не тесом, а колючей проволокой. Вокруг шло строительство будущего вольного поселка шахты Тайбинка. Вдоль ограды лежали груды строительных материалов, и в том числе длинные, как шесты, алюминиевые трубы. Одна из них концом заходила под проволокой в зону. В зоне, не в пример обычным лысым пятакам, росли деревья, так что с вышек она просматривалась неясно.
На Пасху, в день туманный и мглистый, на закате зеки сидели по баракам, двор зоны опустел. Начальники были пьяны. Часовые на вышках тоже «кемарили». Беглец-циркач потянул к себе трубу-шест, торчавший концом в зону, оперся о него и перемахнул через проволоку и огражденную «огневую зону» – «запретку». Шест-труба так и остался одним концом на проволоке лежать. Обнаружилось все это при вечерней уже поверке. Установили – кто бежал. Владимир Георгиевич Щербаков рассказывал: прибежал к нему, ломая руки, Иван Адамыч: «Не будет театра! Гимнаст бежал!».
Куда исчез гимнаст – так и не узнали, видимо, прятался в ближайших окрестных домах. Начсанчастью рассказывал: все они были восхищены столь смелым побегом и искали не столько беглеца, сколько его сообщников. Мы боялись – деревья срубят. Не тронули, только проволоку заменили деревянными палями, что огорчительно для зеков закрыло для них открытые дали. Беглеца материли.
Месяц спустя, мы, женсостав театра, прибыли на этот лаг-участок. Вновь назначенный начнадзора, перепуганный насмерть, что «из-за баб» начнутся новые побеги или резня, закричал: «Ищите у них ножи!» Помнящие меня надзиратели смеялись.
Изо всей Кемеровской области в Киселевскую зону идут и идут этапы «политических». Тут за одной оградой собирают «контриков», густо прослоенных блатяками с 58–14 статьей. Вдвоем с доктором Тоннером мы ведем комиссование этапов. Врач редко-редко одобрительно и с удовольствием похлопывает по щечкам ягодицы, сохранившие округлость и упитанность. Таких мало. В большинстве серые мешочки ягодиц симметрично свисают, как маленькие пустые мехи: голодно, голодно повсюду. А коли этого главного признака алементарной дистрофии – тощих ягодиц нет, такой зек получит первую категорию труда, хотя все остальное у него, быть может, и не в порядке. Иногда послушают сердце.
– «Прима, секунда, терция» – диктует врач мне, сидящей над списком. Смотрит преимущественно зады. Тоннер сидит давно, половина заключенных области с их болезнями ему хорошо известна по прежним лагучасткам.
Латинские термины обозначают категорию труда, на которую заключенный доверенный врач обрекает вновь поступившего имярека. Эту завуалированную терминологию «кухонной латыни» не понимают только темные новички.
– Шо вин казав, – минута? – спрашивают меня потом такие простаки. Заключенный ничего не должен знать о своей судьбе, поэтому и в санчасти прибегаем к таким приемам. «Кварта» звучит редко, только при осмотре тех, кто уже не стоит. Кварту мы госпитализируем сразу после комиссования. Ну разве санчасть – не островок гуманности?!
– «Прима!» – Жестко диктует мне врач, кинув взгляд на чей-то вовсе отвислый зад, обладатель которого по старому знакомству в прежнем лагере подобострастно приветствует доктора, опуская штаны. Услышав «прима», доходяга пошатывается, в глазах у него ужас.
– Прима! – жестко повторяет доктор, и лучи его ресниц сближаются злобно, и упрямый волчий оскал уродует красивый рот.
Дядька еще что-то безуспешно бормочет, его оттесняют в очереди, он горько вздыхает и, застегивая штаны, отходит в унынии: завтра с «примой» ему идти на самую тяжелую работу, где так ослабевшему легко погибнуть, как мухе.
Этап откомиссован. Подле фамилии доходяги я написала: «терция». Иван Петрович поднимает брови.
– Вы, вероятно, оговорились, доктор – говорю я. – Он же безусловный дистрофик!
– Евгения Борисовна, – мягко отвечает врач, кинув на меня снопик лучей-ресниц. – Прошу мои «оговорки» не поправлять. Я учу людей уважать медицину. По милости этого субъекта я в Сталинске две недели на общие работы выходил…
Я-то уж знаю, что такое для работника санчасти попасть «на общие». Хорошо, если бригадир «уважает медицину» и позволит «кантоваться», а, если по отсутствию лагерного опыта, – не уважает (бригадирами обычно бывали бывшие крупные партработники – им не давали «пропасть»), – тогда что? Даже издевались специально: «Ты, сестра, кайлом работай, как шприцем, как шприцем!».
Особенно жесток Тоннер не был, все же: через день-другой доходной дядька на больничной койке шепотом рассказывает о какой-то схватке с доктором в Сталинских лагерях. Теперь-то он будет «уважать медицину!».
Бывало и так, что терцию получал «лоб» с арбузными ягодицами, но рядом записывалось по латыни название мудреной болезни. Начинаю понимать: терцию получают и здоровые, либо «с посылками», либо послужившие пользе диктора прежде.
С тюремным этапом прибывает поляк-врач. На комиссовании называет профессию. «Дипломированный врач?» – ревниво переспрашивает Тоннер.
– Евгения Борисовна, положите доктора в такую-то палату. – Затем «купив» у робкого новоприбывшего врача-новичка модное длинное пальто, Тоннер по своим хорошим отношениям с начальством рекомендует его доверенным врачом на другой участок нашего подразделения. Впоследствии доктор этот, оказавшийся педерастом, сблизился с урками и когда меня с запиской Тоннера – помочь, отправляют туда, он встречает меня у ворот с криками: «Евгения Борисовна, я уже в законе!» и обнимается с каким-то мальчишкой.
Глядя в прошедшее, не омрачу память Ивана Петровича такими подозрениями, но уж очень нежен он был с миловидным фельдшером, сменившим меня по моем временном отбытии с этого лагучастка. Мое прибытие в эту же зону в качестве актрисы организованного театра доктор встретил радостно, поселил в санчасти и все твердил: «Хозяйка здесь Вы!». А фельдшер смотрел на меня волком.
Столкновение врачей в одной зоне – явление обычное: если есть один, зачем нужен второй? В Белове после Алексея Петровича появился врач, старенький косолапенький, из тех «земцев», что все знали, больных лечили с любовью, но только порошками, не признавая вливаний и пенициллинов разных, вошедших в медицину после войны. У этого доктора много старания. Он сразу восхищен моей смелостью, ловкостью. Это он спросил меня, плакала ли я когда-нибудь. В лагерях этот врач из белорусского села новичок и наивен до святости. За помощью к нему обратился начальник 3-й части (следственной. Так по Николаевской еще традиции именовался отдел призванный следить за политическим состоянием). Начальников таких зеки называли обычно «третьяками». Доктор выписывает рецепт «Третьяку». Тот выпучивает глаза: что это, насмешка?
– Так вас все называют, я думал – это фамилия… – краснеет и пугается старик. Давясь от смеха, объясняю третьяку ситуацию. «Господи, как вы их не боитесь!» – ужасается провинциал-доктор.
Сопя, вздыхая поминутно от жалости к больным, от сомнения в диагнозах, он лечит истово, со рвением, но в Киселевской зоне воцарился прекрасный современный врач Тоннер. И он быстро и насмешливо сбрасывает старика из санчасти в инвалиды: соперник все-таки! Старик плачет. Он уже почти полвека врач. Плачет передо мною и, собрав вещички, в пальтишечке, похожем на капот, направляется в общий барак, где ему в лучшем случае работать дневальным. Он комичен, этот старомодный земец, но профессиональная работа – единственное его духовное спасение.
Я вступаюсь: прошу оставить старика хоть на амбулаторный прием, но Тоннер неумолим: «фельдшеризм» с порошками «от головы или живота» – главное зло современной медицины! Потом старик топит печи у какого-то начальника, выписывает ему рецепты, которые тот носит проверять Тоннеру.
Однако в лагерях, «на островке гуманности», водились волки жестче в общем-то далеко не злого Тоннера, который в медицине работал самоотверженно и по призванию. В Арлюке работал врач-зек, который медикаменты зекам продавал. Коробка глюкозы, например, 75 рублей – «бешеные» по лагерным масштабам деньги. Еще страшнее оказался заключенный по 58 статье хирург Маргоспиталя, еврей, берущий плату за полостные операции. Деньги присылали родственники оперируемого. Но, даже получив плату – большую, в тысячах, он систематически калечил немцев и «власовцев», делая им свищи, травмы неизлечимые. При немцах в Гомеле погибла его семья, и он мстил как Иегова. Так Лесховец, бывший бургомистр Гомеля или Львова, остался после аппендицита с каловым свищом: содержимое кишечника извергалось непрерывно.
«А я ему много заплатил», – рассказывал больной, – он мне обещал…» Начальство не могло не знать об этом, но когда эти случаи по множественности их начали выплывать, когда нельзя их уже было объяснить случайной ошибкой врача, доктор Г. (фамилию забыла) отравил собственную операционную сестру – единственного свидетеля таких «ошибок». И щедро заплатил тому, кто делал ее вскрытие.
– Он освободился с большими тысячами, – рассказывали знавшие его и работавшие с ним врачи.
Когда я читаю о врачах-фашистах, всегда поминаю этого советского доктора-мстителя. На моем «крестном» лагерном пути еще попалась вольная «мстительница» – Вера Ивановна с русской фамилией, но еврейка. Поступив в Анжеро-Судженский лагучасток рядовым врачом, она быстро спихнула прочь очаровательную начсанчасти, даму весьма нарядную, пушистую, ходившую в гигантской шляпе с вуалью. Эта красивая медицинская дама, принимая в Анжерке наш этап, сразу по фамилии вызвала меня в санчасть: оказалось, вольный киселевский начсанчасти доктор Ермак просил ее за меня. А тоже был еврей. Милый доктор Ермак, он, ценя меня как актрису, много помогал вернуть в Киселевку женсостав организованного было там театра. И он, и еще еврей Сергей Иванович Иванов, бывший начлаг Томь-Усинского лагпункта.
Но это потом, а Веру Ивановну тоже вспоминаешь при рассказах о врачах-садистах в фашистских лагерях. Истеричка, садистка, совершенно больная ненавистью к коллаборационистам, она мне не только дала «приму», сняв с медработы, но, посещая бараки с 58 статьей, кричала: «Моя воля – я вас всех сожгла бы!». Брызгая слюною и визжа, «фашистка», как ее все прозвали в лагере, после издевательского повторного, по моей просьбе, осмотра (кстати, с еще одним приехавшим из Кемерово врачом-садистом тоже) стучала кулаком и кричали: «За что вы убили моего брата?». Я ответила, что не убивала и мухи, но, может быть, брата убили потому, что он был похож на нее. «Прима» у меня так и осталась. Спас меня только отъезд обратно в Киселевку. А когда я сказала начлагу, что ей с такой ненавистью работа в лагерях противопоказана, он пожал плечами: «Не хватает у нас врачей!».
Но вернусь ко временам более ранним, к сотрудничеству с милым заключенным доктором Тоннером.
После первой ночи в Киселевском лагере, ночи грабежей и страха, медперсонал из «омбулатории» переселяют в здание санчасти, деревянный дом, уже побеленный, отремонтированный блатными, прибывшими прежде нас. Однако в знак презрения даже к такому лагерному труду, в палатах рабочие-урки оставили кучи экскрементов, которые мы с доктором Зейналовым и стареньким «фельдшером» (бывшим инженером, сидящим без срока, видимо троцкистом или участником так называемой «Пром-партии», или старым большевиком) убираем сами. Зейналов ленив, неинициативен. Им движет не желание работать, а, приступив к приему, свести счеты с ограбившими его блатяками. Но когда грязную работу по уборке помещений мы закончили, в стационаре появляется высокий светлоглазый врач-хирург с ресницами, как звездчатые лучи. Он – голландец, которых, причислив к немцам, выслали из приволжской республики. Зейналов рекомендует меня, как прекрасную «опытную» сестру, и быстро исчезает на этап, а Тоннер торжественно заявляет, что создаст здесь хирургическое отделение, и я буду у него хирургической сестрою. Его устраивает и мой возраст: в Сталинском госпитале он очень страдал от «балаболок-девчонок», подводивших его не раз с асептикой.
С этого момента начинается новый этап моего сестринского служения, уже лишенный той теплоты, которая «несла» меня в Белово. Время и новые испытания, перенесенные здесь, вселяют в характере новые черты, новые способы приспособления к среде и к борьбе за существование. Как-то незаметно гаснет экзальтация самоотвержения первых лет. Руководит мною долг и огромный интерес к работе в медицине. Кроме того, по приговору всех столкнувшихся со мной врачей – у меня «диагностический дар». (А это – дар!). Господи, как интересно работать! Теперь я окружена, как в Черте, «себе подобными», но от них более изолирована: зона огромна, живу в санчасти, единственная в зоне женщина. Надо быть настороже все время. Перестаю идеализировать зеков, хотя казаки вызывают мою особенную как бы нежность, где возможно, стараюсь помочь им особо.
Работы еще больше, чем в Белово, и она так же бессонна, как там. Я – одна. В ходу у Тоннера теперь и пенициллин и вливания. Строго соблюдается асептика и антисептика, хотя хирургия в наших условиях еще малая и только гнойная. Своими прекрасными руками Тоннер обивает дранкой стены по вечерам: жаждет устроить настоящее хирургическое отделение.
Все это для меня – школа. И любимая, обожаемая работа! Я полная хозяйка растущего госпиталя, у меня чистота, хотя санитары-мужчины. Галю-татарочку тоже забирают на этап.
А голод еще грызет! Тоннер не очень интересуется кухней, так как, снимая пробу, получает лучшую еду. Но я голодного положения своего не замечаю, очень уж интересно работать с Тоннером.
Голод спадает только к лету, когда на каше вдруг появляются кружочки сливочного масла, а на кухне сменили поваров. Завстоловой – тот офицер Барановский, жена которого была неудачно избрана моей соседкой на фото. Я рассказала историю, произошедшую на моем допросе в ПФЛ, Барановский объяснил мне технику таких «фотографий с натуры» и даже предположительно назвал изготовителя.
Я одна женщина в зоне, моя жизнь под особым наблюдением, но это меня не пугает. Все зеки, конечно, думают, что я «живу» с доктором. Пусть думают, мне это выгодно! На деликатные намеки Ивана Петровича, что он «мог бы полюбить» женщину старше себя, не реагирую, в результате чего он сделал наложницей, как позже выяснилось, малограмотную, случайно к нам попавшую, пациентку Надюшу.
Вообще же, как правило, сестры «сожительствуют» с врачами. Иногда и начальство смотрит на это сквозь пальцы. Мнение, что в Белове я «живу» с Алексеем Петровичем, было мне на руку: никто не «посягал». И сам Алексей Петрович, многократно меня спасавший, поддерживал слухи шутками; бывало, лягу вздремнуть, он шипит: «Не шумите, жена спит». Услышав однажды, я возмутилась, но он мне разъяснил, что так мне же лучше. Теперь начальство, с любопытством провинциалов, наблюдая за мною, все знает точно, и я спокойна за свое прочное положение в амплуа сестры, очень престижное в лагерях.