355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Польская » Это мы, Господи, пред Тобою… » Текст книги (страница 26)
Это мы, Господи, пред Тобою…
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:28

Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"


Автор книги: Евгения Польская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)

III. Исцеление

Пробабушку мою Марину Никитичну в станице Суворовской все знали и как огня боялись.

Она была женою казачьего полковника Михаила Ильина, происходившего из пленных крещеных персов, принятых в 17–18 веке в казачество. В зрелые годы свои был прадед атаманом станицы, и его вдову до смерти звали Атаманша Ильиниха.

Ее судьба замечательна: она по рождению курдинка. Михайло был уже женатым офицером, когда во время Кавказской войны, какой-то кровавой стычки с курдами в Закавказье, нашли казаки на дороге, по которой бежали от них курды, грудного ребенка, девочку. В пелены дорогие был завернут потерянный ребенок, ценными амулетами увешан, видимо, была она дочерью какого-то курдинского бея, хана – не знаю, как у них знатные назывались.

Михайло взял ребенка, в седле возил, его приближенные казаки кормили малютку из соски. Скоро, закончив кампанию, вернулся Михайло домой и привез девчушку жене-казачке.

Окрестили найденыша. Воспитали вместе с родной дочкой хорошо, отдали в Институт благородных девиц, вероятно, в Новочеркасский, ибо Екатеринодарский был основан позднее.

Когда жена умерла, было полковнику Ильину под 60, а Марине 16 лет, но он с разрешения архиерея женился на воспитаннице, благо, не усыновлял ее, и отчество носила она по имени суворовского казака Никиты, ее восприемника при крещении, и фамилия девичья у нее была по крестному отцу, не знаю, какая.

Даже в старости очень красива была совершенно обруселая и оказаченная курдинка: высокая, стройная, беломраморной кожи, глаза черно-огненные, и волосы до пят волнами черными. Это в нее не седеем мы долго.

Я представляю прабабку в тонах кавказского чекана: ослепительно светлое серебро и чернь. Сатаней из нартских сказаний для меня принимает образ прабабки. На Марину, говорят, заглядывался сам наместник Кавказа С.С. Воронцов, сын «того» Воронцова. Его заглядывание, кажется, и подвигло прадеда, овдовев, жениться на красавице-воспитаннице. Было у нее с Михайлом двое дочерей, одна из них, Таня – мать моего отца.

Отец в девичестве моем говорил, что чертами лица похожа я на эту свою прабабку. И вот, гляди: она красавица была, а я только хорошенькая девочка, не более. Видимо, дело тут – в колорите, в этих «тонах кавказского чекана», в стати. Тамара наша ближе к ее облику. Умерла она до моего рождения, портреты не сохранились, смутно помню только другую свою прабабку, мать деда, противную мокрогубую старуху Львовну, от которой я даже пряталась во младенчестве. Зато прабабушку Марину мне хорошо обрисовали и бабуля Таня, и отец, и тетя Веруся. Она мне ну, прямо, видится, как живая. От дней институтского воспитания говорила и читала она по-французски, чем уже плохо владели ее внуки, умела «принять» любого гостя, любой разговор поддержать, но в быту была типичной станичной казачкой. Что там корову выводить – кизяки[37]37
  Кизяки – кирпичи из навоза. Ими в безлесной местности топят печи.


[Закрыть]
и саман при нужде с девками месила ночами сама. Даже босиком порой хаживала.

Идет, бывало, атаманша Ильиниха по станице, высокая и до глубокой старости стройная, как раина. В знак траура по мужу одета постоянно в черное до пят платье, покроя особого, вроде монашеского, не казачьего и не барского. В руке обязательно палка – высокий посох, иногда это просто выломанный от мощного подсолнуха стебель. Идет неторопливо, будто шествуя торжественно, с посохом своим похожая на патриарха с жезлом.

Мимо идущие казаки, и молодые и старые, почтительно снимают шапки и кланяются бывшей атаманше в пояс. А она иного подзовет низким басовитым голосом, остановится величаво и начинает «чепушить» за какую-нибудь ею замеченную провинку. Или в церкви не истово стоял, или жене изменяет. Все, что в станице делается, Ильиниха знает. Особенно негодовала она на тех, за кем приметила порок ругаться «черным словом» (чертом). Подзовет иногда поближе, поближе и – «за чуприну»! Не взирая на возраст и общественное положение в станице. Говорят, дирывала за волосы и молодых офицеров даже. Иного еще и посохом своим подсолнечным по спине так протянет, что хрупкая палка переломится, из чего видно, что посох-жезл брался в руки не столько для опоры тела, сколько для величия, как знак власти.

И все безропотно принимали от старой атаманши наказание, да принято было еще благодарить «за науку» целованием наказующей руки.

На сходки казачьей «старшины» женщины не допускались. Но прабабка Марина смело и без зова шла к казачьему кругу, все перед нею почтительно расступались, и она диктовала старым казакам, как надо поступать в том или ином случае.

В молодости стреляла метко, участвовала и брала призы в джигитовках казачьих и, по слухам, чуть не застрелила на чьей-то свадьбе мужа, когда он шутейно приволокнулся за какой-то смазливой казачкой.

Дочь ее Таня – бабушка моя – окончила Александровскую ставропольскую гимназию, называемую «пансионом», т. к. многие гимназистки, дочери знатных или богатых обитателей сел и станиц губернии, жили при самой гимназии в течение учебного года. В Ставрополе же бабуля и замуж вышла, к негодованию прабабки, за «простого солдата», т. е. чином невеликого чиновника, писаря. Маша – дочь тоже замужем была за немцем, богатым колонистом, жила с детьми где-то в Средней Азии, кажется. На фотографии Машина дочь Ирина – с моим профилем, а сын Ипполит – будто мой отец.

Вдовствующая прабабка Марина в старости оставалась совсем одна в своем хорошем станичном доме, окруженная только челядью. Но по близости Ставрополя внуки, Танины дети – отец мой и его сестра, гимназические каникулы проводили у бабки, в станице, а зимою она сама езживала погостить в город к рано овдовевшей Тане.

Дом прадедовский в Суворовке, теперь так неузнаваемо перестроен, что навестившая дедовщину в сороковых годах тетя Веруся узнала его только по старой кривой вербе.[38]38
  Эту кривую вербу я увидела в 1990 г., проездом, когда знакомый Юра свозил меня и мужа в ст. Суворовскую – мою дедовщину. Я там была впервые. Плакала в церкви.


[Закрыть]
Использовался он в советское время как детсад, а прежде был выстроен по барски: с деревянными колоннами, с большой застекленной террасой, как полагалось на юге… При нем был сад, тополя и памятная верба… Внутри дома – обстановка хотя бы и столичной семье впору: мебель ампирная была, в «зале» на мраморных подставках в виде античных колонн – небольшие мраморные статуэтки, видимо, дедовские «трофеи», привезенные из западных походов. В горках – фарфор, хрусталь, были чарочки с вензелем N, чашки с узором из пчел, отбитые дедами в наполеоновских обозах. Единственный такой стаканчик, памятный, недавно разбит уже в моей семье. На стенах – ценное оружие на чудных кавказских и персидских коврах. На одной полувыцветшей фотографии прадедовского домашнего интерьера разглядела я маленькую скульптуру «Трех граций» в струящихся к ногам хитонах.

Была там статуэтка стоящего в рост офицера, похожего на Нахимова одеждой и горбатым носом. Отец мой и тетки называли между собой фарфоровую фигурку «Печориным», а бабушка, перепутав имена и портретность, считала: это изображение Лермонтова. И задумчиво глядя на статуэтку, говаривала: «Чудные стихи писал!» Напевала внукам строки «Колыбельной казачьей» и, совсем перепутав биографию, – а, быть может, в те времена в той среде ее просто и не знали, – добавляла: «Простой наш казак, а какие стихи!» Отец мне говорил, что долго, из-за этого бабушкиного утверждения, считал Лермонтова казаком и был огорчен, узнав, что это не так.

Изо всех внуков прабабушка любила особо Борьку, будущего отца моего. Как же: единственный в семействе мужчина-казак и «наследник»! Остальные внуки были «девки», как она говорила. Внука Ипполита от дочери Маши, она, возможно, и не видела, а Борька с младенческих годов у нее проводил лето, подростком шныряя пешком по призеленчукскому притеречному Кавказу, где в станицах жили многие родичи Ильиных. В годы гимназические и студенческие портил девчат в Суворовке, за что был бабкою, бит нещадно, так бит, что однажды она вырвала у него юный ус. Любила его, но даже на него тратиться скупилась. Очень была, по рассказам, скупа. Еще крохотным мальчишкой излупила памятно за то, что обмарал новые сафьяновые сапожки красненькие. Как ни наказывали – «не порть одежду!» – Борька все-таки лазал по деревьям и однажды порвал штаны, повиснув на суку. И тогда бабка раздела его до гола, уже десяти-двенадцатилетнего, и привязала веревками к груше, на видном месте, и все мимо идущие – и девчонки, главное, – смотрели на голого ревущего полковницыного внука и смеялись. Только к вечеру какой-то казак осмелился, когда бабка не видела, отвязать Борьку, он, голый, убежал и несколько дней укрывался от бабкиного гнева у родственников. По возвращении был и еще выпорот за переполох при его поисках.

А казак, его отвязавший, при очередном обходе атаманшей станицы был наказан ею телесно за вмешательство в бабкины семейные дела.

Такая вот была властная, нравная, жестокая старуха!

Все эти эпизоды мне рассказаны не только бабулей Таней, отцом или тетей Верусей, но нашли и еще одно подтверждение относительно недавно, когда мне самой было за сорок лет, и ни Борьки, ни бабуленьки моей уже не было на свете.

Еду как-то электричкой в Минводы. Со мною в вагоне старая, престарая бабушка с корзинкой, а в корзинке гомозится беспокойный петух. Старенькая, сморщенная вся, но бодрая, веселая и разговорчивая ужасно. Оказывается, она из станицы Суворовской. Едет, кажется, к своим детям. Породистый петух – им подарок. Я и скажи, что Суворовка – моя дедовщина, хотя сама я там не бывала.

– А чьих вы: – спрашивала бабушка.

– Ильиных, – говорю.

– Это каких же Ильиных?

Объясняю, зная, что в станице Ильиных было много, вплоть до участника гражданской войны «авантюриста» Ильина.

Бабуся сама – тоже Ильина, и прекрасно по своему детству помнит и атаманиху «Микитичну», и гимназисток – внучек ее, и «черкашенина» Борьку, который ее девчонкой за косы дергал, бывалоча, и колотил – драчун был невыносимый! Станичники и родственники называли хулиганистого мальчишку «черкашенином»,[39]39
  Черкес – по-местному (устар.)


[Закрыть]
потому, что был угольно чернявый, глазастый и ловкий, как вьюн.

Говорю ей, что по всем приметам Борька-«черкашенин» – мой покойный отец. Даже прослезилась старушка, встрепенулась вся. Видимо, девчонкой была неравнодушна к Борьке. А, может, из-за нее он и ус свой первенький потерял! Очень взволновалась бабушка, стала приглашать меня в станицу, где живет с внуками. «Да, Господи! Борькина дочка! Да приезжайте к нам, как бы домой!» – твердит. И тут же мне рассказывает, как бабка Марина Борьку голого – «а он уж почти парень был» – привязывала к груше, как лупила моего будущего отца, так лупила, что родственники-соседи прибегали «отнимать».

Петух в корзинке у старушки клекочет, бьется, стремится разорвать свои путы, а она запихивает его поглубже и все рассказывает, рассказывает мне о моей родне, припоминая подробности. Как все решительно казаки уважали и боялись строгую Атаманиху, работали на нее бесплатно «от уважения». Какая скупая была она: луковицу, которую у нее занимала соседка, на весах взвешивала, чтобы получить обратно такую же по весу. Как она неусыпно сражалась за целость фруктов в своем саду, который «обносили» станичные дети. А фрукты все равно сгнивали – продавать их не было в обычае.

Я слушаю старушку с упоением. «Обносить сад» – это ведь и от моего детства выражение, это значит, залезать потихоньку в чужой сад и воровать там фрукты. Ворованные они вкуснее и желанней. И теперь еще форштатские ставропольские старухи: «Усю яблоню детишки обнесли!»

За «обнесение» полковницыного сада пойманные на месте преступления ребятишки-казачата, бывали моей прабабкой собственноручно сечены крапивой по обнаженному задочку, штаны или юбчонка отнимались, и приказывалось, чтобы за получением их приходил сам отец или мать. Те, в свою очередь, пороли виновника и за то, что взял чужое, и добавляли за то, что их Ильиниха «выстрамила»: детей-де не умеют держать в подобающем страхе! Так что станичные дети очень боялись быть пойманными атаманшей, но так как «запретный плод сладок», все-таки набегали на ее сад, иногда предводительствуемые самим внучонком, который им сообщал, что бабушка спит или куда-то ушла.

Хорошо помнила старушка и теток-«имназисток», приезжавших к бабушке на каникулы. Я только напомнила ей их имена: Женя, Оля и Веруся. «Ага, ага, – радостно закивала она. Видимо, тетки мои были старше ее, ибо она называла их барышнями, а отца просто Борькой. А м. б. их благонравие, общественное положение соответствовало слову барышня.

Сама же прабабушка Марина называла внучек девчатами или даже девками. Конечно, такую свирепую бабушку внуки боялись больше, чем любили, но подчинялись безоговорочно. Вдовая ее дочь Татьяна Михайловна, моя бабунечка, была мягкая и ласковая, женственная и красивая, красавица даже, но в другом жанре, дама уже совершенно городская, у которой и традиции казачьи вымерли. Осталось только в выражениях нечто: так, она говорила «оклуночек», вместо «мешочек», «полорукой» о неловком человеке, негодяев называла «нелюди». Да по священному кавказскому обычаю каждого даже нежеланного гостя бросалась «потчевать» чем-нибудь вкусным – великая мастерица была в кулинарии.

Бабунечка Таня постоянно просила прабабку: – Мама, уж Вы с ними построже. Растут без отца… (дедушка – «простой солдат» утонул в разлив реки Егорлыка, два отчима тоже умерли). Не дай Бог, что… Вы их моею рукой бейте, наказывайте, мама, не жалейте!

Однако прабабка «девок» пальцем не трогала, боем «воспитывала» только Борьку, любимца и «наследника», очень уж был шаловлив и шкодлив. И учиться не хотел, не усадить за учебник. Хотя летом должен был готовиться к неизбежным из-за лени переэкзаменам. Нанимала Борьке репетитора. Однажды пришел репетитор: «Что ж Боря не приходит?!» Выпороли и приказали, чтоб ежедневно приносил от репетитора расписку, что мальчик на уроке был. Носит расписки. Но вскоре репетитор снова заявляется: «Опять Боря не приходит». – А расписки? – Подделывал подпись. Опять секли. А способен к учению был отменно. Прабабка же ученость весьма почитала, и лень не прощала.

Дети уезжали на каникулы. А бабушка Таня денно и нощно играла в преферанс, до которого была великая охотница. И проигрывала много, какие-то «земли» например, и удача бывала. Кажется на эту «удачу» – на выигрыш она и содержала семью.

И вот уж подросли «девки», подлинными барышнями стали. Бабушка им, несмотря на скупость свою, и материй на платья накупит, и на ботиночки модные щегольские денег даст: сиротки вы мои! «Справила» сестрам роскошные «малороссийские» костюмы. В них они сняты возле прабабкиного дома. У колодца, в венках, монистах, с коромыслами и ведрами. Нарядов для «невест» не жалела. Однако волосы завивать или там притиранья какие для лица – ни-ни! Боже избави! Убью!

А в станицах девчата всегда на ночь мажутся разными самодельными молочными мазями для белизны лица. И теперь еще в сенокос или уборочную казачки сметаною густо намазывают лицо, от загара и, чтобы «не шорхло».

И потихоньку от бабушки Марины тетки мои раздобыли себе у станичных девчат-подружек «мазилу», чтобы стать «беленькими». Но где от бабушки мазилу прятать? И прятали баночку с самодельным кремом в печке-грубке: летом ведь печка не топится и никто в нее не-заглядывает.

Кончились каникулы, и девушки уехали в город. Мазилу же свою захватить с собою забыли, в печке осталась.

Спустя месяц-другой является бабушка Марина в Ставрополь, в гости к дочери и внукам. Вошла, багаж ее, оклуночки да саквояжики, внесли, и сразу:

– Ах, Таня, Таня, говорит, – чуть было я не пропала! Как заломили у меня ноги, ну, прямо, спасу нет! Я их натирала скипидаром да керосином, и травами парила. Ничего не помогает! Кричу, ну, просто, криком кричу! Совсем было ходить перестала…

– И взмолилась я Богородице: Матушка наша заступница, помоги! Пантелеймон-целитель, батюшка, спаси меня, старуху одинокую, как же без ног доживать мне!

– Помолилась это я на ночь, поплакала, с трудом превеликим с колен поднялась. Зазнобило что-то меня. Затрясло. Думаю, грубку, хотя и тепло еще на дворе, а затоплю. Послала Дуняшку за дровами, а сама хотела из грубки еще летошнюю золу выгресть.

Открыла это я дверку, кочергой только двинула, а там в углу что-то белеется. Гляжу – баночка с мазью…

Тетя Оля с Женей переглянулись и обмерли: забытую ими «мазилу» бабка обнаружила!..

Господи, думаю, откудова эта мазь? Дунька, ты чего-нибудь в печку ставила?

– Нет, говорит. Вижу, не врет девка, сама удивляется этой баночке. Еще Милашку позвали, Николая-кучера. Что за мазь? – Никто в печку ее не ставил.

И тут меня как ударило: да ведь это же по молитве моей Царица Небесная послала мне! Это ведь лекарство мне небесные силы даровали! Чудо, дети, чудо! Помазала я этой мазью на ночь ноги со слезной молитвой и легла. Легла я это и плачу. Чудо! Чудо! – думаю! И молюсь. И заснула.

Утром встаю – и как будто и не было той сильной боли в ногах, так, чуть поламывает. Целый день ходила, об ногах и не вспоминала! Как рукой сняло! И до се. Хожу, как молодая. Я уж молебен благодарственный Богородице отслужила, и Пантелеймону-целителю свечи ставлю! Чудо, чудо, дети!

И тогда, не так уж крепко верующая, вольнодумная моя бабунечка Таня заплакала, закричала:

– Становитесь на колени, дети, Бога благодарите за бабушкино исцеление!

И мы, – рассказывала тетя Веруся, – повалились на колени во главе с бабкой и матерью и стали радостно креститься. Радостно, потому что вначале страшно испугались с Женькой: бабка догадалась-де, чья это мазь и кем она в грубку поставлена.

От обычной яично-сметанной, без иных лекарственных примесей, «мазилы» суворовских казачек, ноги бабушки совсем прошли. «Вот, что такое вера и сила самовнушения», – заканчивала рассказ об этом случае тетя Веруся-врач.

А «священную» баночку из-под мази, ниспосланной самой Богородицей, Ильиниха отдала в церковь. О чудесном исцелении Атаманши в награду за праведность ее жизни, рассказывал батюшка с амвона. И в ставропольском монастыре для своего дома прабабка заказала монашкам-богомазам икону Пантелеймона-целителя.

Где та икона?

IV. Женька

«Счастливая, невозвратимая пора детства…»

О наказаниях

«Человек – это мир». Умирает, уходит со мною мой мир, поэтому так тянет запечатлеть его в воспоминаниях.

Самым мерзким качеством человеческого характера мой отец считал упрямство, может быть, потому, что в молодости упряма была моя мать, которую он разлюбил. Еще совсем маленькой мне папа объяснял разницу: упорство – это хорошо – что задумано, хоть оно и трудно, следует доводить до конца. Упрямство же – это мелочное, беспричинное сопротивление тому, что делать НАДО.

В фольклоре осел считается самым упрямым и глупым животным, папа верил фольклору и клеймил ненавистный порок словами «ослиное упрямство», «ослица», иногда с прибавлением «валаамова» – что было высшей степенью упрека —, «ишак» были у него самые ругательные слова. Самым же похвальным служило словечко «превосходный».

Кроме ненависти к упрямству, отец еще воспитывал во мне и спартанские привычки, например, постель твердая без пружинящей сетки и перинки. Это очень пригодилось в дальнейшей взрослой жизни. Бранил за беспомощное «не могу», которое так часто повторяла моя капризливая мать. Уже была я на грани юности, когда в борьбе с моим «не могу» папа говорил мудро: «Надо делать через «не могу»! Нет, Журжалка, такого, что человек не может» (Как он был прав, я поняла в заключении). Вместо «не могу» следовало говорить «не под силу», «не понимаю», «не люблю» и даже «не хочу». И еще преследовалось – тут уж обоюдно и отцом и матерью – неумение сдержать при посторонних свои неумеренные восторги и отрицательные эмоции. Плакать публично объявлялось последним срамом. К несчастью оба родителя не преуспели воспитать во мне сдержанность в выражении чувств! Наибольшее и постоянное внимание в моем воспитании папа уделял все же упрямству.

У нас в семье моим упрямством называли непослушание старшим. Единственная порка, которую отец мне вкатил, которая доселе памятна, состоялась за упрямство, а не за самый факт проступка. Я дразнила кого-то языком – запретили раз и два, продолжила, и тогда отец взял ремень.

Обычным же наказанием за упрямство, под которое подводилось всякое повторение запрещенной шалости, служил так называемый «угол». «Стань в угол!» или – степенью выше: «носом в угол!»

Попробовали бы вы постоять неподвижно хоть минут десять – это и скучно и утомительно, поэтому я, скрепя сердце, подчинялась приказаниям старших и незаметно, постепенно становилась послушной, то есть, папиным словом говоря, не упрямой.

Однажды я приставала к взрослым, игравшим в карты, мне хотелось, чтобы они из этих карт строили для меня домики. Раз пристала – прикрикнули, снова пристаю. Отец приподнял свою черную подвижную левую бровь: «Ах, упрямишься!» И – в угол!

Формулой для прощения служила фраза: «Я больше не буду!» В тот раз я упрямо не изрекаю нужной формулы, так долго, что взрослые затревожились: устал ребенок и, может быть, заснул. Посмотрели – нет, я дерзко и независимо стою в углу солдатиком. С детства у меня были слабые ноги, я уставала быстро, и мое мужество сейчас – непонятно. Может быть, ты, Женюшенька, попросишь у папы прощенья?? – мягко подсказывает тетя Веруся. Я только головою отрицательно качнула. Отец опять поиграл бровью: «Так ты еще упрямишься! Тогда в угол носом!»

Снова неподвижно стою, уткнувшись лицом в стену, по ритуалу оборачиваться не полагалось. За моею спиной двигаются, разговаривают, вот уж и преферанс расстроенно закончили, тетя уходит. Стою из последних сил, но прощения не прошу. Тетечка, любимая, подходит уже в шубке и капоре, уютная, душистая такая:

– Ах, Женюша, ну что я теперь скажу бабуленьке!

И только тогда я зарыдала отчаянно, сползла от усталости на пол и закричала: «Передай бабуле, что ее сын Борис – свинья!»

За это не наказали, кое-как замяли дело: я была в изнеможении. Да дерзость как таковая и не подлежала наказанию, каралось лишь сопротивление нотации за нее.

Если я гостила у бабушки Тани и тети Веруси, меня ставили не в угол, а на коленки, но весьма гуманно: перед кушеткой, на которую клали игрушки. Здесь наказанием служила вынужденная поза. Быстро ею утомившись, я изрекала нужную формулу. Запрещалось только вскакивать с колен прежде, чем скажут о прощении.

Папа обычно заходил к бабуле, чтобы отвезти меня домой. «За что стоит?» Если отвечали – за упрямство, вздернув бровь, он говорил красивым своим баритоном: «А! Ну, за дело, за дело!» и ждал, когда попрошу прощенья. Как только я произносила «формулу», папа со словами «вот, и прекрасно!» укутывал меня, устраивал в специальную сажалочку впереди велосипедного седла и увозил с миром. И даже маме не рассказывали. Если же прощенья просить не торопилась, а папе было некогда, все-таки подымали с колен, так же усаживали, предупредив, что дома я буду переставлена в угол носом. Это, видимо, считалось эквивалентом бабушкиного «метода».

Еще в пути я спешила рассказать о своей вине и произвести свое «не буду». Тогда папа говорил, что я превосходная девочка и норовил меня сверху вниз поцеловать, а велосипед при этом делал петлю. Один раз вечером во время такого вольта мы упали, и папа ладонью угодил в коровью лепешку, их у нас в доме называли почему-то «редикюль». Вот какая антисанитария в то время была на городских тротуарах!

В велосипедных разговорах иногда отец заявлял, что наказана-то я бабулей, и прощенья следует у нее просить. При следующем посещении я прямо с порога кричала «прости». Иногда папа для верности интересовался: «Но ты действительно раскаиваешься, или только, чтобы не стоять в углу?» Не помню, что я тогда отвечала отцу, но отлично помню, что в детском сознании своем разницы между раскаянием и произнесением формулы в ту пору совершенно не понимала. Наказание просто механически отбивало у ребенка дурные рефлексы, и, следовательно, было целесообразной мерой воспитания.

Наблюдая нынешних всеми демонами одержимых детей, которых не только не наказывают, но полностью предоставляют собственной природе, никак их не воспитывая для общественного поведения, я думаю, что мы были «шелковое поколение».

Существовала еще высшая степень наказания: «на колени на горох». Под угрозой такой пытки я сразу же торопилась просить прощенья, для верности два-три раза так что эту степень знала только теоретически.

Вообще же наказания страшили и заранее предотвращали проступки. Однажды, когда я упрямилась, меня в угол не поставили, но посмотрели на меня с брезгливостью и сказали: «Давайте эту фокусницу просто игнорировать!» Я закричала в ужасе: «не буду, не буду!» Непонятное рыкающее слово показалось мне страшной угрозой еще неведомого наказания, придуманного для меня взрослыми. У меня началась истерика, родители наперебой объясняли, что это значит «не обращать внимания», но, когда они повторяли ужасное слово, объясняя его, я снова кричала до икоты. Слово это и после оставалось орудием устрашения, хотя смысл его уже мне истолковали. Только скажут, бывало: «Смотри, Женюша, мы тебя…» – я с ревом смирялась – положительные рефлексы закреплялись словом. Чуть подросши, я говорила это слово младшим товарищам, и они тоже пугались.

Любопытно, как дети умеют «обыграть» само наказание. В нашем дворе у хозяев были трое мальчишек: Санька, Васька и маленький Мишка. Я не очень любила с ними водиться, они были отвратительные собственники, чуть что кричали: «Не трожь эту палку, она на-а-ша! На-а-ш мячик, на-а-ш котенок, не тро-о-жь!» И деньги они называли противно: денюшки. Но все-таки в летние дни это были единственные мои товарищи в дворовых играх.

Их мать, тетя Настя, сварливая окраинная мещанка, целый день возилась с хозяйством – сад, огород, свинья, куры, корова, кизеки для топлива, глина на обмазку хаты, чугуны с обедом, стирка… Всегда она была в тесте, в мазуте, в извести, с мокрым подолом. Дети бегали замызганные, сопливые. Но их воспитывали. Если один из них напроказит, тетя Настя за неимением времени разбираться, кто именно виноват, раздавала торопливые тычки всем троим, всех пороли по старшинству, а потом ставили на колени в сарае, на дрова. Причем, в их семье говорили не «на колени», а «навколюшки».

Стоя вряд в сарае, мальчишки время от времени хором взывают очень согласно, как дьячки на клиросе: «Мамочка, родненькая, простите, мы больше не бу-у-дем!» Причем, каждый был обязан следить за другими, чтобы стояли именно «навколюшках», а не садились на пятки. Маленький ехидный Мишка чаще других предавал расслабившихся братьев. Мать появлялась и затрещинами водворяла нужный порядок в ритуале наказания.

В такой час наскучит мне, бывало, играть в садике одной, забегу к ним в сарайчик, стану «навколюшки» рядом и подтягиваю дискантом: «Мамочка, родненькая…» Напев этот ритуальный, будь я музыкантом, и сегодня могла бы положить на ноты. Однако скоро кто-нибудь из ребят замечал хмуро: «Это на-а-ш сарай! Уходи отседова!»

Нашу семейную кару – «в углу носом» мальчишки и наказанием не почитали и остро мне завидовали: «Вы ведь господа! У-у, благородная!» Их чаще всего пороли хворостиной, она обдирала нежную попку. Ремнем, считалось легче, ну, а уж мокрым полотенцем – тьфу, и вовсе не больно! Их отец был театральный парикмахер и гример, известный среди актеров – художник-мастер. На стенах их хатки-флигеля висели мухами засиженные фотографии знаменитостей, которых он причесывал, с автографами: «Замечательному мастеру Саше Пашкову». Выросши, сыны его стали актерами или театральными деятелями.

Ребятишек тогда пороли почти во всех семьях. Летом то из одного, то из другого двора доносились детские вопли и ритмическая возня с родительским назидательным приговариванием. Даже учитель гимназии, наш словесник Петр Никитич Иванов секивал своих сынков, близких моих товарищей Бориску и Юрочку, и тогда слышала я, как мои «кавалеры» – так называли их окрестные простолюдины – вопят на всю улицу: «Не буду, папочка, ой-ой-ой, не буду!»

Жалко ребятишек! А все-таки мы, поколение поротых, вынесли все тяготы строительства, ежовщины и войны, не поротым такое не выдюжить! Недавно я разговаривала с бывшими соседскими пареньками – теперь они, разумеется, старики. И мы вместе пришли к этому выводу.

Правда, иные родители зверствовали излишне и погибельно. На нашей окраине, где жили по преимуществу люди рабочие, грубые, у одной девочки, лет 14–15, стал увеличиваться живот. Отец ее избил до бесчувствия под причитания матери. Соседи ее отняли. Отвезли в больницу избитую без памяти, и оказалось, что у нее просто киста. Сделали операцию, а отец покушался на самоубийство – вынули из петли.

Ужасом опахивали мое детское сердчишко подобные истории. И только в зрелом возрасте я примирилась с понятием «порка» и считаю порою и необходимой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю