Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц)
– Артистки приехали! – По этому восклицанию на центральном лагучастке Анжеро-Судженска стало понятно: это в театр! Ночевали в кондее: лагучасток мужской, и там мы недоступны для насилий и прочего «ухаживания» за редкостными здесь особями женского пола. Труден был этап, пеший, с «сидорами» заплечными. Через какие-то овраги, по обтаявшим снегам. Сапоги мои раскисли. Иду почти босиком. Простужена, хриплю. Почему-то привезли не в Киселевский лагерь, а на какой-то Тырган. Оказывается, в этом лагере некогда проходил ПФЛ мой муж – тогда не знала! Потом Зиминка, где нас встречают содержащиеся там (5 км от Киселевского театрального лагеря) Соня и Леночка. Оказывается, мы будем жить на Зиминском лагучастке для женщин-бытовичек, и отсюда нас должны возить на репетиции и спектакли в театр. Девочки вручают мне роль Гоней из «Глубоких корней»… Ночью, когда все спят, (а в лагерях спят при свете) на отведенной мне верхней койке-вагонке начинаю учить роль. Бормочу текст и одновременно в движениях ищу пластику образа. Я возвращаюсь к действительности, когда возле моей вагонки появляются взволнованная дневальная и надзирательница. Увидев, что вновь прибывшая зечка бормочет и странно двигается, дневальная, внутренне охнув, привела надзирательницу: сумасшедшую привезли. Мое объяснение их успокаивает, но долго еще зиминские самодеятельницы вспоминают, как «настоящие артистки» учат роли.
Везут в театр. В Киселевку. Нас, четверых, поселяют в крохотной изолированной комнатке, куда никого из мужчин не пускают. Ведро с помоями выносят театральные «мальчики», даже в уборную можно ходить лишь под конвоем. Это унизительно. Начконвоя испуган наличием «баб». Мне смешно: ведь в этом же лагере я была сестрою, свободно ходила среди своих. Владимир Георгиевич теперь еще большая персона грата: он нарядчик. Но даже он забегает к нам тайком, якобы по делу, мы все на людях, ему даже поцеловать меня невозможно. Позднее, когда дурак-начнадзора привыкает, режим делается легче, но, когда я отношу отсырелый матрац в прожарку, мне делает выговор сам Иван Адамович: по зоне ходить нам строго воспрещено, и общаются с нами только актеры и самые знатные придурки.
Леночку и Соню возили сюда зимою для кое-каких отрывков из пьес, и Леночка признается мне, что беременна от доктора Болотова, моего некогда спасителя, а у Сони беременность от… И. А.! Оба они просят меня «помочь». И я понимаю: не только один В. Г. «отбил» меня для театра, ведь я медсестра и могу спасти репутацию актрис и всего театра в этой ипостаси.
Но сестрою я при абортах женам вольных начальников только помогала Тоннеру. Да и хирургический аборт в наших условиях невозможен. Да и вмешательство такое мне грозит новым сроком! Но меня просят: иначе театр «разгонят», из-за такого вопиющего нарушения режима! Как я могу отказать доктору Болотову, спасшему меня однажды в Белове? Я прошу у врача капиллярную трубку и маточное зеркало. Вместо него приносят какие-то «ложки», присылают примус для стерилизации, якобы, для приготовления пищи артисткам, чтобы не ходили в столовую.
Поздно вечером, когда в надзирательской, расположенной напротив нашей полутемной каморочки, все затихает, начинается сцена из «Власти тьмы». Возимся мы долго. Когда Леночка начинает шепотом кричать от невыносимой боли. Вика на нижней полке самоотверженно храпит, хотя все мы понимаем: спать во время всего этого ужаса нельзя. В этот страшный миг моей жизни я думаю уже не о судьбе театра, не о собственной криминальнейшей ответственности, я думаю о Леночке. Работая вслепую, без необходимых инструментов, я могу девочку убить. Все мои усилия ввести мыльный раствор в матку безуспешны. Только боли. Леночка радуется: может быть они предвестие будущего выкидыша. Соня пока медлит.
И. А, встретил всех нас сурово, а меня враждебно, хотя для престижа театра я ему, оказывается, тоже была нужна, и не один В. Г. был заинтересован в моем возвращении. И. А. брезгливо говорит о дисциплине, о нашем осторожном поведении в зоне ради сохранения театра: «С таким трудом удалось получить для него женсостав» – говорит он, тремолируя, но я-то уже знаю: кроме театра, ему нужна одна из нас. Пока Соня.
Голос в Анжерке и в пути я потеряла (и никогда не обрела более). Сиплю. Скоро премьера. И. А. распоряжается: «Дать Евгении Борисовне молока и яиц!». Меня лечат. Хрипота заставляет меня изменить задуманный регистр в роли Гоней. Дает другой материал для лепки девчоночьего образа, и быть может поэтому (а может быть для «идейного акцента») И. А. просит меня «работать» Гоней в образе приниженной рабыни: Для вящего моего унижения мстительный режиссер не сам вводит меня в спектакль (он был готов, и Гоней уже играла Ниночка), а поручает это самому мною презираемому из-за невежества актеру-одессисту Жоре, у которого в спектакле роль сенатора. И на моих репетициях с сенатором я убеждаюсь, какой великолепный педагог И. А. Уже прежде я видела, как из безликой Леночки – «кукурузы», как называл ее В. Г., он изваял прекрасную Кручинину, теперь он научил искусству актера, совершив подлинное чудо, Жору, прежде тяготевшего к штампам клоунад. Он очень неплохой Кречинский и сенатор с верными жестами и интонациями, величественный и правдивый. Он много читает. За эту зиму он стал артистом, чудом найденным на дне лагерной жизни. Правда, не жалел для педагога присылаемых из дому посылок и, обожая театр, на И. А. молился, понимая, что тот для него сделал. С Жорой и играть легко: он овладел и средствами сценического общения, что сразу выделяет профессионала от любителя. Если Жоре после освобождения удалось стать настоящим актером, чего он жаждал, этим он обязан Райзину.
Над Гоней я работаю неустанно, но по системе Мейерхольда. Я должна сыграть «отношение» негритянской девочки к миру белых. Тут и страх (прежде всего) и благоговение – психическая основа рабства. Как это показать телом, лицом, жестом, то есть тем «материалом», который дан актеру? Ищу «краски». Как всегда, начинаю «от внешнего». Звенящего детского голоса у меня после Анжерки уже нет (и никогда больше не будет). Хриплые безинтонационные тоны, пожалуй, лучше помогут образу забитой рабыни – может быть поэтому режиссер-художник и дал мне эту основную мысль, поняв, что «травести» умерла. Красок нахожу много: и с благоговением обхожу массивное пустое кресло сенатора, вынесенное на первый план, и говорю «Благодарю, Вас, сэр!», принимая окурки белых в пепельницу.
Нина по указаниям Райзина играла развязную испорченную Девчонку, мой самостоятельно проработанный (И. А., по-прежнему, не делает мне никаких указаний, кроме основной тональности образа) образ глубже и пронзительней. После сцены с часами, в краже которых обвиняют Гоней – аплодисменты. На разборе спектакля я удостаиваюсь высшей похвалы режиссера: «Гоней сделана по-настоящему». Он все-таки надеется, видимо, на что-то. Соню могут отправить в лагерь «мамок» и тогда… Я его благодарю за Гоней, из чувства самосохранения больше, чем от истинной благодарности за возможность подлинного творчества: очень уж не нравится мне «волчья тропа», по которой все мы ходим! В «Свадьбе Кречинского» роли мне опять не дают. Видимо, простенькая и серенькая Соня не сумела заставить режиссера забыть нанесенную ему мужскую обиду.
Да и мое вмешательство Леночке не помогло. Время идет. Лена и Соня после моей неудачи с Леночкой заметно полнеют. Театр «на волоске». Все мрачны.
К счастью, прибывает еще одна актриса-героиня Ника (из медсестер). Житейски умная, очень сценически одаренная, она счастлива, что попала в театр и не подозревает, что, быть может, после моей неудачной попытки помочь Леночке, она и попала-то к нам потому, что сестра (у И. А. большие связи с начальством). Узнав, что мы все можем «загреметь» на женучасток, Ника сама предлагает избавить девочек от тайных плодов запретной любви.
Мы живем теперь в светлой и просторной гримировочной. По зоне, по-прежнему, ходить запрещено, но мужчины приходят в свой клуб, и режим стал слабее. Все «сожительствуют». Даже я стою «на атанде», когда пары уединяются. Заключенные строители клуба предусмотрели несколько потайных уголков для так называемых заначек». Проходящие через зону случайные женщины их тоже навещают.
Живем при театре мы не постоянно. Числимся как женский его состав в контингенте расположенного неподалеку женучастка Зиминка. Это сельхозучасток. И мы, когда нас увозят (машиной, без тяготы), работаем на прополках и посадках. В них сейчас есть нечто даже приятное: стоит ослепительное солнечное лето, по моему примеру, многие работают в трусах и бюстгальтерах. Я загорела так, что почти без грима могу играть Гоней.
Театр все не объявляют профессиональным. Так как мы попадаем под дождь, простужаемся, начзоны позволяет оставлять нас в зоне на починку мешков. Сначала шипят девки: «Подумаешь, барелины!» Но после просмотра наших спектаклей расконвойкой в Киселевке и на тырганских гастролях, отношение к нам меняется, нас начинают беречь.
Во время поездок не раз подмечаем ненависть населения к нашим стражникам-конвоирам. Мы с Соней, наиболее идейной девочкой, ликуем: народ ненавидит наших «господ».
Но вот наступают роковые дни. Утром отстонали обе девочки от Никиного вмешательства в ход уж большой беременности, вмешательства смелого, как и полагается невежде, не думающей о последствии в случай неудачи. На вечер неожиданно объявляют «Свадьбу Кречинского» для приезжего начальства. Леночка – Лидия. Платье – белое. Я – помреж. Вижу, как на сцене Леночка вдруг алебастрово белеет под гримом. В антракте, в уголочке поднимает передо мною тюлевый подол. На простыне, которой она себя предусмотрительно окутала, алые пятна. Еле шевеля помертвелыми губами, девочка просит еще подмотать простыней, благо, платье с турнюром. «Не бойтесь, Евгения Борисовна, – шепчет девочка, – Я не закричу, не закричу, лишь бы кровь не выступила…».
Руки наши дрожат, зубы клацают, пока мы, торопясь, подматываем новые простыни. Не понимаю, как выдержала она спектакль, но понимаю, чем стал для нее театр, который она могла бы погубить обмороком или стоном. На сцене участники, не знающие истину, заметили, что Лидия «умирает», но, когда на миг уходило сознание, заслоняли Лидию, меняли мизансцены, выбрасывали целые куски с ее репликами. А я из-за кулис вижу, как Лидия весь акт на ногах, как героически бережет белое свое платье. Отец ребенка играет Муромцева. Руки его дрожат. И. А. величественно спокойно глядит из-за кулис на сцену: «Будет «скандал» или нет?». «Быть его театру, или не быть?»
За кулисы приходит ничего не подозревающий Владимир Георгиевич. Он сокрушен: такой ответственный спектакль, масса начальства, а актеры, и особенно Лидия, играют ужасно!
– У Лены начался выкидыш, – шепчу ему. Он хватается за голову:
– Боже мой! Ведь сразу после спектакля подадут машину, чтобы увезти вас на Зиминку! Господи, все обнаружится, и я тогда опять потеряю Вас! – он все о своем…
– Если Вы меня любите, – действуйте! Надо отменить отъезд!
В начале последнего акта оба испуганных «волка» совещаются, куда-то бегают. В. Г. возвращается несколько успокоенный: время позднее, наш отъезд отложили на утро, но зато машины не будет, нас поведут пешком.
Ходить пешком мы, пятеро, особенно любили: дорога шла летним подлеском, вещей с нами не было, вокруг цвела природа, если конвоиры попадались хорошие, нам позволяли рвать цветы или полежать на травочке.
Но завтра – пешком! И потом у Лены может не закончиться все к утру. А если у Сони уже спровоцированный выкидыш начнется на Зимнике? Тогда все равно! Все обнаружится: там и отдельной комнаты для актрис нет. И врачи чужие, все на людях!
А на сцене Вика незаметно затирает пятнышки крови на полу, туго сжимает бедра полуобморочная Лидия. Наконец, Кречинский ломает кий. На поклоны Леночка уже не выходит, грубо крикнув: «Мне плохо!».
– Лидия играла прекрасно! Из нее будет настоящая артистка! Большая и настоящая! – громко замечает И. А., заглянув в нашу комнатку, где Лена стонет шепотом, бережно сбросив с себя костюм. Мы никого не пускаем в комнатку, стираем с нее грим, копошимся в окровавленных простынях, куда падает что-то живое и алое.
– Владимир Георгиевич, ради меня, придумайте что-нибудь, чтобы нас завтра утром задержали… – И он придумывает: втирается в разговор с начальством о спектакле и выражает сожаление, что оно не посмотрело у нас, он называет пьесу, в которой Лена не занята. И начальство соглашается: если завтра днем ему покажут спектакль, оно успеет вернуться в Кемерово к нужному сроку. Мы не слишком ликуем: у Лены еще не все кончилось, а у Сони еще не начиналось. Мы выигрываем только ночь.
К утру у Лены кончилось. В 12 часов спектакль. На рассвете я сжигаю в печке все «компрометирующее», а крохотный трупик обретает могилку под сценой. От обилия крови на том, что сжигалось, разносится запах жареного мяса. Мы дрожим: мяса-то у нас нет. Меня ругают.
Во время обсуждения другого спектакля бледнеет Соня (к счастью, уже отыгравшая). Но у Лены температура. Ребенок Сони «старше» Лениного и «еще шевелился», пока Нина утаскивала его под сцену, в подполье. «Он был уже беленький! – рыдает мать, – Мальчик!»
Ленина температура все спасает: у нас – «грипп», а может быть «тиф», наша комнатка «на карантине», вход даже надзору воспрещен. «Заразилась» и Соня. Об отъезде нашем не может быть речи. Если случится что ужасное: свои врачи «покроют», репутация театра спасена. И вольный начсанчасти врач Ермак промолчит: он за театр… Однако к вечеру, благодаря героическим мерам, пенициллину и всему, что спасает, температура у обеих нормализуется, и, несмотря на мои протесты, они встают.
Хотя все это протекало в страшной тайне, слушок по зоне пополз. Шепоты. И мое имя упоминается рядом с В. Г. Оказывается, он из мужского самолюбия что-то кому-то намекал. Ярость моя сменяется раздумьем и прозрением. Вокруг – нечистота. А, собственно, кто мы, актрисы, в глазах работяг-казаков? Изолированные от них всех, лишенных женского общества, в то время как придурки им пользуются. Мы, безусловно, для рядовых зеков выглядим, как гарем для привилегированных избранных заключенных. Да и события, только что пережитые театром, что такое, как не мрак и грязь, ибо Леночка и Соня не только искусству послужили, но и вожделениям их возлюбленных. Едва ли И. А. в других обстоятельствах сделал бы «героиней» бесцветную и недаровитую Соню. И его отношение ко мне, разве это не грязь? Не низкая месть за то, что не стала его наложницей?
Да и отношения с В. Г. рисуются уже в другом свете. «Хитрость сердца» – придуманную им «любовь огромную и безответную» сменяет все более настойчивое требование более конкретного женского внимания. Все актрисы наши осторожно и тайно «сожительствуют», даже Вика-воробей, болонка, шныряет в «заначки» к красавцу Грише К., годящемуся ей в сыновья. Все вокруг любится и даже размножается. Что я за цаца такая? – иногда прорывается у В. Г. в интонации. И уже не я, а он подтрунивает над «гимназизмом» наших отношений. Их поэзия меркнет, даже иллюзорная поэзия. Доходит до меня, что он в интимной компании назвал меня «жена». Он, видите ли, стесняется, боится показаться смешным в слишком длинной роли платонического воздыхателя. Со скрытым хихиканьем нас порою стараются оставить вдвоем. Да и я понимаю – ведь не девочка, сколько ж можно целоваться без естественного продолжения? Он уже уговаривает придти к нему ночью, обещает расставить такую стражу, что начальство(!) никак не сумеет унизить наше сближение. Он прибегает к аргументам возраста: это де последняя моя женская возможность! Мне уже 40. «Тела твоего просто прошу, как просят христиане: хлеб наш насущный…» – читает он вместо «прекрасного мгновения». И я его понимаю: я выгляжу ханжой и пуристкой, педанткой среди той атмосферы, что сложилась в театре.
К моей душе он уже не прислушивается, как прежде, не уважает сути моей, переполненной тревогой за мужа: письма от него грозно показывают, что он после переследствия получил новую полную «катушку» – 25 лет.
Да и сама я иная: образ мужа, живой и зримый, меркнет, алгебраизируется. Я сама – «на грани», чему свидетельство стихи тех дней:
Дьявол, дьявол! Вижу повсюду
Его насмешливые глаза.
Да я подругой Дьявола буду…
Об этом вороны прокричали,
Звучали незримые голоса.
Дьявол! Дьявол! Сера и пламень
Горька цикута. Лицо в слезах…
Источит душу и сердце в камень…
Об этом травы ночные шептали
Шуршали:
Дальше ни шагу! Ах!
Долг! Ради него отказываюсь я от последней радости женского во мне. Надо от этой нечистоты уйти. Но мне это страшно после опыта Анжерки. Так самоубийца в последний миг агонии цепляется за жизнь. Я обдумываю «самоубийство» – уход из театра, но в миг последний за него цепляюсь, и уже не ради творчества – ролей не дают, а ради физических преимуществ, которые театр дает. Кроме того, я ведь страшно обязана В. Г.: возвращением в театр из анжерской каторги, в первую очередь. По всем законам и лагерной, и обычной морали я веду себя нечестно.
Лагерные обстоятельства сами разрубают гордиев узел наших отношений. Однажды на рассвете надо мной склоняется кто-то громадный и теплый, голос зовет меня: «Родная…» Я делаю вид, что не могу проснуться, и думаю, чем он подкупил дневального, чтобы проникнуть в нашу комнату… Постояв, он выходит.
Через полчаса он уйдет с бригадами (он теперь десятник) на стройку, а нас в последний раз увезут на Зиминку, где мы узнаем, что Зиминка закрывается, что близ Киселевки не остается ни одного женского участка, на котором нас можно «числить». Зиминскую жензону увезут в Белово. Узнав об этом в то солнечное утро, он пришел проститься. «Но я не почувствовала его тоски, не пожелала проснуться», что, расставаясь, видимо, навсегда, он «благословляет мое имя…». Так написал он в прощальном письме, когда нам привезли из Киселевки наши вещи, подарки и письма актеров и поклонников.
И я опять с облегчением вздыхаю: судьба – «кисмет» нас развязала и оставила нам только письма, полные дружеских чувств и теплоты. Мне нужно только это.
Чтобы покончить с темой В. Г., хочется сказать, что, отыскав меня по освобождении моем по оставленному адресу тети, он мне и освобожденной помогал в устройстве с работой в той же Киселевке. Освободившись позже меня, прямо пришел на мою квартиру на шахте Тайбинка. Но, уехав домой, полагаю, умер. На Тайбинке ждали его возвращения на работу, долго берегли ему «место» (он никак не мог устроиться на родине), но потом, мое письмо к нему вернулось с надписью: «Адресат выбыл…» У него было больное сердце, а дома встретили его почти враждебно, и жена и дочь…
А нас из Белово зимою направили в Сиблаг, в другую «систему лагерей», откуда вернуть нас в театр ИТК было невозможно. И.А. этапировали в лагери г. Сталинска, где на обильных женучастках он мог подобрать женсостав для нового своего театра. О нем я больше никогда и нигде ничего не могла узнать. А нас, пятерых актрис «погорелого театра», тоже разбросала судьба…
…«Амуры и зефиры все распроданы поодиночке».
Глава VЛандыши и фиалки
(Секс в лагерях)
Рассказ
Я в мир амеб однажды низошла,
Влача изысканные покрывала,
И мне открылось в фокусе стекла
Незримой жизни мудрое начало.
Им хорошо питаться и дышать,
Не зная груза нужных нам понятий
Сначала только страшно наблюдать,
Любовь без поцелуев и объятий.
(Из собств. стихов).
Когда майору Гепало в управлении ИТК объявили, что назначают его начальником Беловского женского лагучастка, он вспотел и из краснорожего стал белый.
– Ты человек женатый, – сказали ему, – жену, говорят, любишь, так что бабы тебе ни к чему…
– Ох, я же без матерного слова… С войны это, как присловье у меня.
– Знаем, знаем, – сказали, – отчасти поэтому и назначаем тебя к женщинам, чтоб отвык. Ведь ты же советский офицер! Культура, понимаешь… – Кто-то из товарищей глумливо посоветовал: – Н-да… Там, брат, это… как его… – вечное женственное… Там, хотя все они и б… тебе некрасиво будет. Так вот, брат, тебе совет: как захочется матюкнуться, говори вместо тех слов другие, что понежней, ну, там «ландыши-фиалки», к примеру…
Дня два дома потренируйся… Я пробовал – помогло!
Самый главный начальник, генерал, образованный, пахнущий дорогими, еще трофейными духами, тоже:
– Смотри только, Гепало, ты на фронте привык… Тут придется, товарищ дорогой, воздерживаться. Мы все, советские офицера в обществе себе не позволяем. Знаю, знаю, сам Ворошилов… Но – в обществе……Правда, в лагерях, по слухам, женщины хуже мужиков выражаются, ну а нам, советским офицерам, все же нельзя себе позволить… Уже на это жалобы от заключенных поступали. Так что слабину им не давай! Мы ведь, хотя и наказываем, но одновременно и воспитываем, – сказал генерал с полной верой в то, чем закончил речь.
Лагерный мат даже у человека привычного вызывал сердцебиение, а непривычный мог, ну, просто сомлеть, что и со мной, без шуток, бывало. Это совсем не то, когда оскорбительно ругаются, в белый свет от тягостей – так ругаться на войне научился и сам Гепало, что понятно и извинительно.
А тут мат был с остро сладострастными смакованиями срамных подробностей, своеобразное сексуальное упражнение, сублимация постоянно жгущего людей полового жара, который мог утоляться только случайно и тайно. В матюг обыкновенный – трехэтажное исконно народное унижающее выражение – вплетались виртуозно все физиологические действия человеческие, все особенности, все извращения сексуального сближения, накопленные человечеством со времен библейских. Произносились они с каким-то особым оскалом, присвистывающими звуками, со своеобразным «одесским» шиком. Так что Гепало с его простительной фронтовой привычкой на таком фоне выглядел жалким дилетантом. Почему энкаведешникам запрещалось «выражаться» перед зеками в ту пору – не знаю: может быть по инструкции писаной, может быть по неписаной этике. Правда, и среди них попадались люди порядочные, верившие, что в лагерях из г… делают людей. Иллюзия эта и заставила в общем-то неплохого дядьку-сибиряка со всеми его словечками типа «пущай», «натренироваться» так, что когда «слово» было уже возле уст, механически выпаливать, вместо него, посоветованное «фиалки-ландыши». А так как майор плохо произносил звук «л», у него получалось: «уандыши и фияуки». Так и прозвали его между собою дюжие блатные девки и похотливые лагерные бабы.
В те годы входило в моду слово «культура», «культурненько» (быть может, после немецкого презрительного о наших привычках «никс культура»). И слова «цветочные», казалось ему, как нельзя лучше подходили к женскому обществу, в которое он попал. Слова эти как бы демонстрировали его собственное душевное изящество и тонкий вкус. По своим эстетическим потребностям он всегда напоминал мне лакея Видоплясова из Достоевского, мечтавшего фамилию свою поменять на «Эссбукетов».
Вот образец его разговора со мною. Я пришла против чего-то протестовать и обронила фразу о том, что буду жаловаться.
– Жалиться? Жалиться вам, заключенным, фияуки-уандыши, конечно, разрешено, ландыши-фиалки. Но только вот от чего я тебя, Борисовна, предупрежу, – майор опустил веки – закрою я, к примеру, ландыши-фиалки, дверь да подзову надзор, а завтра, фиалки-ландыши, никакая ваша медицинская комиссия не сможет, ландыши-фиалки, установить, отчего ты умерла скоропостижно, фиалки-ландыши. Я, не бойся, этого не сделаю, как человек культурный, но упреждаю тебя «тет на тет». Понятно?
Мне понятно, и я больше никогда не угрожаю никому из своих палачей, что буду на них «жалиться». Да и знакомство с врачихой Верой Ивановной в Анжерке мне это постоянно напоминает.
Во второй приезд в жензону Беловского лагеря я одно время работала завбаней и прачечной. Приходит майор, постоянно купавшийся в лагерной бане. Гепая самодельной тросточкой – он с ней не расставался – по голенищам, свободной рукою картинно избочась о бедро, как Денис Давыдов на портрете Кипренского, он обращается ко мне:
– Слушай, Борисовна, исделай-ка мне каменку! – Выясняется, я не знаю, что такое он просит. Каменка в моем представлении – имение одного из декабристов, о чем я и заявляю.
– Эх, чему вас в институтах учили! Ландыши-фиалки! – вздыхает он и объясняет, что каменка – приспособление в банях, чтобы париться.
Я начинаю таскать глину и кирпич, он, гепая стеком, наблюдает мои усилия. Потом, разувшись, мы оба начинаем месить глину и делать кирпичную кладку, которую в раскаленном виде надо поливать водою, чтобы она испускала пар. Вот тут и рассказывает он мне доверительно, как после СМЕРШа попал в начальники жензоны. Война, проклятая, виновата. Он с детства тяготел к культуре, изяществу языка, тяготился его простонародной грубостью. Ведь грубые слова: Ж – … Г… – можно сказать иначе (я давлюсь от смеха и припоминаю старушку-мать «ответственного товарища», встреченную однажды в поезде, – она считала слово сс-ть неприличным, а си-ть – вполне «интеллигентным»). Припоминается и красавчик Фалалей из «Села Степанчиково», раздражавший господ выражениями типа «натрескался, как Мартын мыла». Майор негодует на Есенина, употреблявшего в стихах «грубые» слова. К счастью, Маяковского майор не знает. Хлюпая и чавкая волосатыми ногами по глине, майор рассказывает, что шесть раз «смотрел» оперу «Евгений Онегин» в порыве эстетических исканий понять, почему это хорошо. И понял, все-таки! Хорошо! При моих рабочих промахах все повторяет: «Эх, уандыши-фияуки, чему вас в институтах учили!». Не без яда замечаю, что учили с первого раза понимать прелесть «Евгения Онегина». Остроумия едкого этого замечания он не воспринимает. А мне его и жаль даже: как беспомощно хороший дядька выползает из невежества.
При воспоминании о Гепало припоминается и еще один лагерный офицер. В Белове – в первый период пребывания там – начхоз, лечившийся у нас амбулаторно, стал «приударять» за мною. Тайно, разумеется, ибо любое общение с заключенными было весьма и весьма наказуемо, даже «сроком». Немолодой, он очень гордился званием лейтенанта: «Я – ахвицер!» Склоняя меня на тайную с ним связь, он говаривал, бывало, что по окончании моего срока женится на мне – мужа мне – де все равно не дождаться, не видать. А за мой срок он на своей службе начхоза прикопит на постройку домика, в котором «будем доживать старость». Чтобы жениться на бывшей политзаключенной, ему придется выйти в отставку, но ради меня он готов. На мои отказы от столь ужасной для меня перспективы – я все это старалась обратить в шутку, ибо ссориться даже с начхозом было опасно – начальство! – ахвицер НКВД сказал как-то:
– Догадываюсь, Вы отказываетесь потому, что я по-вашему необразованный. Так знайте, я тоже в ниверситете учился!
– Вот как? – удивилась, – и на каком же вы были факультете?
– На вторым? Уже на вторым был, да война помешала закончить…
Надо было однажды ему расписаться. Он, стесняясь подписи, показавшейся ему недостаточно красивой, сокрушенно произнес:
«Пяро сухая!»
Возвращаюсь к майору и вопросам этой главы. Все это происходило в то время, когда в конце 40-х г. г. в лагерях началась «эпоха классификации», то есть по признакам статейным и половым. Женщин стали строжайше отделять от мужчин. Эта мера только умножила лагерный разврат и очень ударила по психике: «Лишили нас человечества» – говорили блатные. Это было повторением фашистской системы наказаний: нет курева, нет женщин, нет спиртного!
Когда читаешь о страданиях народовольцев в одиночках крепостей, то после собственного тюремно-лагерного опыта у меня возникает мысль об одном никем никогда не упомянутом глубоко интимном страдании: отсутствии общения с полом противоположным. Платоника «обожания» закованными в каменные мешки мужчинами Людмилы Волькенштейн и Веры Фигнер – оборачивается (по Фрейду в сублимированное по самой чистоте личностей) мучением физическим, чисто мужским, острым, глубоко тайным, а для многих (таких, как красавец и женолюб Лопатин), быть может, главным мучением. Вероятно, были, оскорблявшие могучий и чистый дух эротические «животные» сны. Кто знает истинную причину многих самоубийств, сумасшествий в казематах-одиночках!
Но то были люди огромной интеллектуальной силы. А что говорить о преступных по-настоящему, обреченных наследственностью и средою на аморальность и животность! Но все же – людях! А. И. Солженицын – как великий художник – коснулся этого в одной лишь фразе: «Главное, что отнял у нас «пахан» (Сталин) – это женщины».
Все остальное, даже радость творческого труда, иметь хоть иногда могли, но радость духовного и физического общения с полом противоположным, радость отцовства и материнства были под запретом десятками лет.
Я помню дядьку, полжизни проведшего в «режимных лагерях» и попавшего, наконец, в общий. Как он умолял нас с доктором о разрешении посмотреть на только что родившегося в стационарной больничке ребенка! В баню специально сходил. Когда ему позволили взять ребеночка на руки, точно самую драгоценную вазу держал, и лицо стало полно такого света, точно сам он родил его. И потом засыпал мать бескорыстными подарками. А он был настоящим убийцей.
Вообще же зеки, не охраняемые интеллектом, духовностью натуры, восполняли это лишение, преступая все нормы человеческой гуманности, идя на обман и всяческие приспособления, а уголовники – на самые гнусные сексуальные преступления, даже изнасилования с последующими убийствами. Все это нынче «растеклось» по стране, как лишай, как гангрена, но в то время не было столь обычно. Гомосексуализм, лесбиянство, скотоложество принимали в лагерях характер чумы. Мне рассказывали, как баба пришла к зоне искать пропавшую козу. Выяснилось, что забежавшее «на объект» животное зеки-работяги изнасиловали коллективно, а потом съели.
Об этом рассказывать страшно, но «из песни слова не выкинешь». Иные относились к «нарушениям режима» с юмором. Чего, например, стоит наша дневальная, застигнутая надзором на месте преступления и утром вместе с любовником в наказание с хохотом катящая на себе бочку с экскрементами. Большинство же испытывали страдания потаенные.
Весьма заметно стало очерствление людей после разделения лагерей на только мужские и только женские. Именно тогда и мат принимал оттенки какого-то сексуального садизма.
Так вот, «про это» и будет глава. О «стыдном».
С юности привыкла я считать сексуальную сторону жизни категорией чисто эстетической. Извращения и «связи случайные» воспринимались так же: «два красивых тела…» А в тот период разлуки с горячо любимым мужем понятие любви приняло у меня характер такой чистоты, отрешенной от всего земного, плотского, что даже разлука с ним казалась не столь уж существенной: главное, что он был у меня, его любовь, а главное, моя к нему служила мне щитом.