Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Мне, почти постоянному придурку, выпадало полы мыть редко: здоровенные девчата, даже урки, блуждавшие со мною по лагучасткам, от самого первого, считали это для меня работой как бы унизительной – медсестре «не положено» – и вызывались помыть за меня, если случалось. Но когда случалось, мойщицы быстро прогоняли меня из рядов от презрения к моей одышке. Стоять же и смотреть, как товарки моют, было пыткой моральной, но не облегчением.
Однажды в новом лагере, где я была еще никто, некая полная самоуважения бухгалтерша сибирского колхоза, отправленная со мною мыть полы и с бабьим упоением отчаянно их скребущая, очень удивилась моей несноровистости в этом деле, таком пустяковом. «А как же вы дома мыли?» – «Дома, – отвечаю, – не приходилось, полы были другие, крашеные или паркетные, которые вообще не моют».
«Не моют?!!»… – подивилась она: в какой же грязи живут обитающие на паркетных полах. Простодушно спросила: «А что же вы тогда делали дома?» «Работала, – говорю, – на государевой работе, ела в столовых, я для домашней работы женщину приглашала, самой недосуг было». – «А стирать как же?» – «Тонкие вещи, которые прачке доверить нельзя, сама стирывала помалу». И еще и еще подивилась колхозная сибирская интеллигентка быту интеллигентки-москвички 30–40 годов: грязно, неуютно жили мы, оказывается! Разве выполощешь белье хорошо где-нибудь, кроме речки, особенно зимою, когда вода в проруби «как слеза»!?
В большинстве женских бараков по так вымытым полам в уличной и дворовой обуви ходить не разрешалось. Только начальство – вольняшки, да самые знатные придурки имели право наследить, «по-хамски». Это у них даже шиком считалось, по-моему. Женщины же, вернувшиеся с работы, у обледенелого или мокрого порога сбрасывали валенки, а по теплу ботинки, облепленные грязью, и, держа их в руках, бежали к своему месту на нарах. Чулок многие не знали и, подхватив портянушки, весело разбегались, пошлепывая босыми стынущими ступнями. Снимать «до боса» обувь полагалось и при посещении амбулатории. Сидит босиком какой-нибудь заболевший пневмонией, а ноги его синеют на ледяных досках.
Я сделала «изобретение»: за широким голенищем валенка у меня постоянно засунуты беспятые самодельные тапочки-шлепанцы, сделанные из шкурок овечьих, лоскуты которых можно было достать, украв или выпросив в починочных мастерских.
Валенки и иная обувь, очищенная на пороге, в меру индивидуальной аккуратности, помещается работягой до ночной просушки «в головах» – ведь еще придется по зоне ходить. А при отбое на сон бригадиру или дневальному обувь сдают на просушку или починку, связав побригадно пучками. И она остается там до подъема. Если прожарки нет, как в Арлюке, обувку размещают вокруг могучих барачных печей и тогда всю ночь нас удушают горькие запахи влажных портянок, мокрой сохнущей шерсти или кожи. В бараках мужских этот запах был невыветриваемо постоянен и особенно жгуче-ядовит. Где не водилось сушилок, все лагерные ухажеры, даже умащенные ларечным одеколоном, пахли «жареными онучами» даже в летние дни.
Зато – блаженство при утреннем подъеме сунуть остылые ноги в еще горячие, звонкие от сухости валенки! Если, конечно, они не прохудились. А это бывало, хотя бригадиры зорко следили за их починенностью, чтобы не «кантовался» бригадник по причине рваной обуви – бригадиру за такой неуслед влетало. И бригады сапожников ночью садились за починку, а к утру сдавали в просушку крепкое.
Пока ночью приводится в порядок обувь, в уборную (выгреба эти ради гигиены иногда выносили очень далеко от бараков) беги хоть босиком. Обычно хватали валенки соседей, чуни самой дневальной. Когда кончился острый голод, а следовательно и ежеминутное воровство (валенки-то можно сменять на хлеб!), ввели «дежурную пару» для ночи. (Так я в общей обуви поймала неизлечимый грибок на ступнях). Но бегивали и в чулках: за короткое время в лютый мороз чулки промокнуть не успевали, да бабенки часто и не добегали до нужников, садились между сугробами, лишь бы часовой с вышки не заметил, и оскверняли подходы к бараку. Весною все это обнажалось, кайлилось дневальными, при брани и вони: ведь в землянках-бараках жило до 200 человек. В Анжерке при особой дальности уборной, где до нее бегу было на весь четвертькилометровый плац, такое приседание в сугроб обратилось в бедствие и часовым на вышках разрешили стрелять. Ну, не по женщинам, конечно, а в том направлении, где заметил присевшую фигурку. Знаю случай ранения.
В малолюдных бараках в самые лютые морозные ночи приплачивали дневальным за ведро у порога, куда делали дела малые, а коли все спят, и крупные, а загодя до подъема многострадальная старуха, чтобы, Боже сохрани, не увидали надзорщики, а то ее посадят в кондей, мчала ведро опять же в сугробы и снежком присыпала пятно от вылитого. Запахи зоны весною были омерзительны. В этом отношении каторжанам, которых на ночь запирали с парашей, было легче. «От вони еще никто не умирал» – это была пословица.
При скверном однообразном питании и постоянном хроническом промерзании ночные вставанья совершались несчастными по 3–4 раза. Во время же голода, когда месяцами не видели даже положенной горсти сахара, ночью с топчанов слышалось лирическое журчание, поднимался переполох, виноватую сонную девку – молодые были как-то особенно «слабы на уторы» – материли лихо, а то и били, и она до утра лежала в зловонной луже, а утром шла на работу.
Встречались дамы, которые это делали сознательно, наяву, и даже большие дела, чтобы, пострадав таким способом, избавиться от тяжелой работы. Пришлось и мне несколько дней спать на узкой кровати с некой Катей, которая таким способом избавлялась от общих и работала портнихой. Она хохотала: «от вони не умирают…», мне же, проспавшей с ней несколько ночей, было не смешно.
Однажды и со мною случилось подобное: после бани и прожарки угрелась в сухом тепле и во сне увидела маму, теплый зеленый луг, укромный кустик… К счастью, вовремя проснулась от своего золотого сна…
Теперь Арлюк, общие нары, обычное лагерное утро – о, эти тюремные и лагерные пробуждения! – вокруг суетятся соратники: немного урок, бытовички-спекулянтки, должностные «преступницы» – все народ, ни в одной стране, безусловно, не подлежащий 10–15-летней изоляции, какую они имеют. В землянке жарко, снаружи мороз «ниже сорока». Уже принесли теплую одежду – тут она переходит от бригады к бригаде, идущей нынче за зону. В полумраке бабы ссорятся из-за полушубков и валенок, примеряя их. Иные уже «метелят» друг друга, мат относительно некрепок и адресован преимущественно начальству, которое «довело» заготовки кормов до морозного «пика». Соседка моя, заматывая ноги какими-то дополнительными онучками, уныло тянет:
Эх, Колыма ты, Колыма,
Знойная планета!
Двенадцать месяцев зима,
Остальное – лето!
Одетая в добротное «свое» бригадирша смотрит на меня многозначительно, будто советуясь сама с собою, и предлагает мне… бычка, самую легкую по лагерным понятиям работу. Для инвалидов.
Ой, не надо! – вскрикиваю. – Я ужасно боюсь коров!
– Так не корова же, бычок! С яйцами! – хохот завистливый и оглушительный. Еще ужаснее: боюсь!
– А вы его за рога, за яйцы! – гогочут бабы.
– Да разве можно животного бояться, – замечает пожилая бригадница. – Если б вы знали, какие они хорошие! Это человека, Борисовна, бояться надо, а скотина… – И она взахлеб повествует о своих знакомых ласковых коровах, доенных на здешних фермах, об умницах-свинках, ею вскормленных.
Они шутят. А я все умоляю, лучше мне пойти с бригадой за сеном, сложенным где-то на полях в бурты. Мысль о бычке, огромном, рогатом, чудовищном, непереносима.
– Вы с ума сошли, – шепчут соседки. – Ведь ниже сорока! В поле еще лютей. Дороги к буртам нету, придется копать. Лошади падают по такому морозу. Воротимся затемно: далеко! В метель, бывало, заблуживались бригады, на другое утро приходили. В санчасти местов нет от обмороженных. А тут бочки три воды привезете в кухню – и на нары. Да еще и накормят на кухне.
Милая бригадирша под завистливый шепот остальных выделяет мне полушубок, кто-то предлагает свой теплый платок взамен украденного. Соглашаюсь, хотя боюсь, боюсь, боюсь бычка. Оболокаюсь и, вероятно, становлюсь похожа на хрестоматийного пленного фрица. Выхожу. Одна.
Туманец от мороза. Но небо слегка зеленеет рассветом. Мороз охватил степную зону туманом, шорохом, каким-то змеиным сипом, тысячей укусов стужи. Стою и постигаю буквальность выражения «мороз трескучий». В крохотную дырочку меховой собственной варежки сразу будто вонзается ледяная игла. Зажимаю дырочку. Закрываю лицо до глаз, взобравшись на взлобок траншеи, озираю местность, отыскивая кухню. В морозном тумане огни керосиновых фонарей расплывчато тусклы. Однако рассветает быстро, как всегда на равнинной местности.
По траншеям тянутся к воротам бригады, обреченные сегодня на работы вне зоны. Никто не спешит. Все укутаны до глаз. На работе они, быть может, согреются, но покамест теплые платки, как и у меня, закреплены налобными повязками, чтобы не поддувало в пути и не сползал платок. Так обвязываются, когда голова болит. Выйдут в степь, и одежда перестанет казаться тяжелой: при таком морозе, легка любая покрышка, любой толщины. Бредут молча, только слышен повизг шагов по снегу да пыхтенье. Этот свистящий шорох – единственный звук. Машут мне: кухня – там.
Кухня в вечно голодных лагерях – самое желанное место для баб, особенно профессиональных домашних хозяек, кои десятками тысяч сидели с семилетним-десятилетним сроком за спекуляцию, самогоноварение, за «колоски». Из работ в зоне женщины, да, пожалуй, и мужчины, тоже охотнее всего шли на кухонные, конкурировали, подсиживали друг друга, в кухне-то с голоду не пропадешь да и обязательно тепло!
Еще в Кемеровской пересылке сама я ходила туда чистить картошку для привилегированных столовников, ибо для работяг в котлы в ту пору закладывали просто промытую в 2–3 водах, чаще всего промороженную. Еще тогда убедилась, как безотрадна такая работа, хуже починки: картошка холодная, осклизлая, в чулане, где нас поместили, сыро, полутемно. Правда, кормили варевом сверх положенного, что в те времена было всего важней.
Сегодня я обречена зверю. Возле входа в кухню шевелится нечто. Это – Он, уже впряженный в сани с приделанной к ним бочкой, видимо, мое неумение запрягать объявлено заранее. Упряжь без ярма, как там ее прикрепляли к бычку – не ведаю. Наверное, запрягала сама постоянная водовозка-румынка, нынче освобожденная по болезни и пока стоящая тут же, закутанная в совсем невероятные обвисающие лоскутами лохмотья.
Не успели я разглядеть большое, живое, испарно дышащее впереди саней, как румынка вручает мне узду, говорит какие-то инструктивные слова, неприветливо, как возможной сопернице по ее постоянной «легкой» работе, и исчезает за кухонной дверью, откуда вылетевший пар укутывает меня и зверя так, что я никак не могу рассмотреть его хорошенько. На секунду дверь распахивается снова, из клубов пара мне в руки всовывается кукурузный початок со словами: «Держи за пазухой для Митьки». Не уяснив, какому Митьке должна я сберегать сей продукт, хватаюсь за узду, издаю чмокающий звук. Бычок шевелится, я отскакиваю в страхе, однако за ночь сани примерзли к колее, животное дергает, тужится, но наледь крепка.
Мужичонка, тяпающий топором возле кухни, на вид совсем незастуженный, шустрый – видимо, попав в жензону, он переспал, конечно, с бабою, потому сыт и весел – мужичонка сам подбегает на помощь, что-то подрубает под санями, они отрываются от колеи. Бычок пошел. И не успев его разглядеть, не успев испугаться как следует, я шагаю рядом, положив рукавицу с уздою на сломанный рог.
Но Боже мой, какой же он не страшный! Страшно холодно только, и больно дышать на морозе. Рога у зверя обломаны, не такой уж и огромный, как представлялось, весь закурчавленный изморозью от собственного тепла и дыхания. Милое, унылое покорное животное.
Безлюдье и тишина. Наружные рабочие ушли, оставшиеся поукрывались от кального мороза. Вымерзли и звуки, и запахи все, кроме снежного. Ни тело бычка, ни навозные навалы, видные из сугробов, образующие на пути колдобины и ямы, не пахнут. До весны.
Накатанная колея вывозит меня и мой транспорт на взлобок траншеи. Пыхтит бычок. Пыхчу я. Вот мы перевалили было высотку, но, скользнув по косой вниз, сани идут «под закат», бычок силится их удержать, елозит копытами по льду, и бочка срывается с саней и летит со звонким стуком вниз, в соседнюю траншею. В ужасе, что она может расколоться, за нею скатываюсь я. И успеваю увидеть, что бычок, почувствовав облегчение, тронул сани и устремился вперед.
Эту сцену наблюдает мужичонко, работающий возле кухни, и, уже, видимо, уяснивший, что я – новичок, снова без зова косолапит мне на помощь, лихо потряхивая концами развязанной шапки-ушанки. Пустую, но тяжеленную от наросшего льда бочку мы вдвоем без особой натуги вкатываем на взлобок. Спущенная в узкую траншею, она и сама бы легла на свое место в санях, но их уже и не видно: бычок отъехал далеко, а повернуть сани в такой узине невозможно. Незлобно выматерившись, мужичонко мне неведомым объездом, опять мимо кухни, подгоняет экипаж к роковому месту. Бочка загромоздила проезд, поднять вверх нам ее не по силам, можно только катить. Мужичонка сокрушен, но возникшие из тумана женщины с ведрами, дневальные, несущие воду в бараки, помогают вскатить мою посудину вверх, санки подгоняются мужчиной, и общими усилиями она укладывается на место. Никто не заметил, а я тем более, что квадратное отверстие, в которое мне предстоит налить воду, ложится чуть вкось.
Помощь мужичонки и баб бескорыстна и доброжелательна: увидели, человек бьется и побежали. Женщины эти – молдаванки или румынки, они ругают бычка дракулой (чертом), в их разговоре улавливаю я слово «кукона», что значит «барыня, госпожа». Интонации дружественные: не в издевку, а просто им открылся факт – явная барыня-неумеха попала в беду. Румынок, молдаванок, одесситок тут много. На зиму их массово оставляют в зоне, очень уж заметно они вымирали, простужаясь. Почти все – по 58 статье – «за пособничество врагу».
Этот эпизод оказывается только началом пытки «легкой работой». Поблагодарив в самых изысканных выражениях своих помощников, трогаюсь дальше, но бычок кажется мне менее симпатичным. При общении с молдаванками поняла, что понукать его следует криком «ча-ча-ча». Теперь, сжимая узду, не теряю из виду и бочку, под которую, чтоб примерзла прочнее, бабы подплеснули водички.
«Ча-ча-ча!» И подъезжаю к обледенелой, почему-то круглой дыре в боку снежно-ледяного кургана. Внутри этого купола – кран. Траншея тут образует тупик, чтобы бычок не устремился вперед. Поворачивать его надо по тесному кругу на дне ледяного цилиндра с дырою сбоку. Всюду застывшие кочки от пролитой воды. Опустив платок со рта, сплевываю, ради эксперимента, плевок долетает до земли в виде круглого мутного шарика.
Только теперь понимаю, зачем к саням приморожен топор, тупой, зазубренный: в обледенелую совершенно круглую дыру в зимней одежде не пролезть, и с немалыми усилиями отодрав вмерзший инструмент, рубаю по нижнему краю отверстия. Голубоватые глудки и сосули разлетаются со скрежетом, осколочек разбивает мне надбровие, по лицу бежит кровь, но, отертая, больше не наструивается, и никак не больно: при таком замораживании накожные операции можно делать без хлорэтила.
Хряпаньем по льду согреваюсь сразу, но белье, чувствую, намокло потом. Теперь уж постоять, передохнуть невозможно, надо все время двигаться, передергивая спиною. Да и мужичонко предупредил, что на кухне воду ждут, ее тощее чрево жаждет, надо поспешать.
Вхожу внутрь купола, согнувшись почти до высоты ведра, попадаю в грот изо льда, освещенный ледяным же окошком. От испарений стены образовали голубовато-зеленый шатер, подпираемый толстыми, в мужскую руку сосульками, подобным колоннам. Мороз тут не колет, но ледяная сырость сразу охватывает так, что тело начинает буквально колыхаться от дрожи. Дыхание с шорохом облетает ледяную избушку: в стенах живет эхо. Я будто бы внутри огромной холодной жемчужины. Вероятно, это сказочно, но никаких эмоциональных впечатлений у меня в те минуты не было, это я хорошо помню.
Весною оказалось, что куполообразная избушка – это довольно миленькая, окруженная кустами вербы, будка над источником с наружной трубою и краном. Сейчас он, весь окутанный соломой и тряпьем, почти врос в большой, в форме кабана, сталагмит, и, чтобы подставить ведра, я осторожными постуками топора – не повредить бы тут чего – снова рубаю лед. Надо спешить: а вдруг уйдет снова бычок с пустою бочкой. Сначала вода пробивается едва-едва, размывая наледь в кране, слегка дымясь и шипя, потом струя делается смелей и крепче. Ледяная избушка полярной Бабы-Яги наполняется недобрым гулким альтовым журчанием, и сразу намокают ерзающие у крана руки. Насухо вытираю их обдуманно запасенной тряпицей, но уже переполнилось ведро, и едва успеваю отдернуть ноги в валенках от закипающей внизу лужи. Она, мутная, принимает оттенки голубоватого жемчуга, пока наполняю второе ведро.
С двумя деревянными ведрами-ушатами боком протискиваюсь в щель того, что весною окажется дверью. Ах, все-таки на валенок плеснуло! Но зато бычок стоит смирно, сжевывая обмерзшие соломки, которые я сообразила кинуть ему, пока прорубала вход.
Я радуюсь бычку. Он скашивает на меня выпуклый мутно-красноватый глаз и вдруг, фыркнув теплом, добрым, мягким, широким, как все мое лицо, языком лижет мою посолоневшую от пота щеку и место под носом, которое я от холода давно уже не ощущаю! Милый, совсем не страшный ласковый бычок! Как хорошо было бы нам вдвоем, если б не стужа, не этот звеняще-льдистый мир, куда нас закинул рок.
Десять раз ныряю я в дыру, натужно подымая ведра вверх, выливаю недобрую эту звонкую воду в квадратное отверстие бочки и, легкомысленно оставив ведра в избушке – ведь надо съездить еще и еще – (не украли их только по особой милости ко мне судьбы), говорю ласково «Ча-ча-ча!». Зверь кивает головой, лижется, но желания двинуться не обнаруживает. Масть его уже нельзя разглядеть под сединами укрывшего шерсть инея. Он недвижен, как снежный памятник общего нашего с ним страдания. Может быть, дремлет, может, загрезился о мире со сверкающим солнцем, о цветущих лугах, полных теплой искристой от влаги травы. Бывает ли такое на свете? Кажется в те минуты, что ничего такого никогда не было и не будет. В арлюкские ночи и меня мучили сны: южные розы с тяжелыми бархатными лепестками, покрытыми крупными, свежими каплями росы. Я задыхалась от их сладкого запаха, просыпалась… Пахло не розами.
Обнимаю товарища за шею, уговариваю идти, тяну за рога, проверяю, уж не примерзли ли сани. Нет: очень уж старалась не подплеснуть под полозья. Недвижен.
– Ишак проклятый! – выйдя из себя, кричу ему все известные мне удобопроизносимые конечно, бранные термины, вплоть до слова «педераст», вошедшего в лагерную моду после разделения полов. Окоченелой рукой колочу по бокам, облезлым и впалым.
Они гудят, сыплется иней, обнажая грязную шкуру, но тварь ни с места.
Вспоминаю «Тройку» Перова и только теперь оцениваю достоинства картины и ее колорита, картины, которую прежде считала произведением посредственным. И завидую тем детям; они тащили сами, а я завишу от немыслящего зверя!
Безмолвие ледяного цилиндра, на дне которого идет моя битва с упрямцем, нарушено шорохом шагов. Из траншеи появляется женщина во вскинутой на голову телогрейке, в чунях на босу ногу.
– Где же вода?! – вопит она, добавляя трехэтажную брань. – Опять стал, пидарас, зараза! У, шкура! – Она сильно бьет бычка по дремлющим кротким глазам, лающе, хрипло несколько раз матерится, громче, громче, – чудо! Бычок зашагал. Кухонная женщина смеется:
– Эт, скотину и ту приучили, без матюков не идет с полной бочкой. Ты его, как опять станет, матери на чем свет, да погромчей: он глухой, совсем старый, иначе не потянет… – Ее совет уже эпически спокоен, она убегает, постукивая чунями.
Бычок, холодный, как сугроб, на подъемах медленно и осторожно кладет клешневатые разбитые копыта на застылую землю, и она отзывается скрипом саней, мерным их постукиванием на кочках: крап, крап! На спусках, толкаемый санями, бежит. Вот-вот его ноги, не поспевающие за инерцией бега, запутаются, подломятся: он упадет, и тогда все рухнет. Мне бежать за ним неспособно: потерявшие чувствительность ступни не гнутся в беге, подобно кочергам. И тут бочка подносит еще одну неприятность: из криво поставленного отверстия на толчках пути начинает выплескиваться вода. Сначала понемногу, потом раскачавшись, все больше. Вода, которую я с таким бережением и натугой добывала в заиндевелой избушке, драгоценные капли которой я так берегла, стараясь не приледенить сани к колее.
– Стой, стой, педераст, зараза, шкура! – кричу напарнику, но он мчится, вздергивая голову. Зато у подъема снова останавливается и замирает.
По голове я его не бью, стараюсь помочь, упираюсь в мосластый зад, не брезгуя ни хвостом, ни близостью ануса. Стоит!
И вдруг оглядывается на меня, и в тупых его глазах я читаю боль, безмысленное глазное яблоко стекленеет, распираемое безмолвным мучением, оттуда выкатывается слеза, другая. Они медленно проползают по обмерзшей шерсти, мутнея, словно виноградины, и животное, угнув голову почти до копыт, вымученно, кротко мычит красивым баритоном.
– Не могу! Не могу-у-у! – кричит бычок, извергая слюну и пары дыхания. Я тоже плачу от жалости к нему и бессилия. И гнева, смутного понимания одинаковости его и моей судьбы, загнавших нас обоих в эту узкую траншею из снежных кристаллов, в эту беспросветную степь, на конец мира, где только ледяной туман и нет ничего, кроме страдания. Обтираю свои слезы тряпочкой, на ней остаются пучочки ресниц, некогда так украшавших мое лицо.
В особо тяжелые минуты моего заключения я помогала себе волей к фантазии, представляла, например, что я на войне со всеобщим фашизмом, тяготы которой неизбежны и роковы. Вроде бы это помогало перемочь какой-то самый невыносимый миг. И сейчас я убеждаю себя, чисто актерскими приемами убеждаю, что я на фронте волоку тяжелое орудие, от ввода которого в бой зависит его исход.
Но не суетятся рядом бойцы-товарищи, да и сам мизер задания так очевиден, что возбуждаемые сознанием актерские эмоции не пробуждаются, не подвигают на испытание мои бессильные мускулы и гудящее в каждой клетке тела сердце. Всюду обступило морозное безмолвное уныние, ничто не помогает усилиям плоти, то обмерзающей до тла, то кидаемой в пот. Реальность остается больнее воображения.
В борьбе с бычком я не в состоянии, ну просто физически не могу, как самое страшное для меня унижение, уподобиться лагерному «быдлу», изрыгнуть то единственно понятное бычку матерное понукание, которому научила меня кухонная тетка. Войди я в образ бойца или проститутки, я б сумела, знаю. Но образ бойца мне не удается никак, я не могу произнести мат, сопротивляясь духовно тому истинному положению, в которое сегодня поставлена. Гордость это, что ли?
И тут вспоминаю о кукурузном початке у меня за пазухой «для Митьки». Да ведь Митька – это и есть, конечно, имя бычка. Теплый, я вынимаю кочан и способом библейским, придуманным для ослов, заставляю животное потянуться за початком, отодвигая его от жадно вдохнувших кукурузный аромат ноздрей. Бык переступает еще и еще, и сани трогаются. Так повторяю не раз во время нашего ледяного пути.
Возле кухни воду ждет персонал с ведрами. Увидя нас, все разразились веселым матом, но из деликатности ругают не меня, а бычка. Выясняется, что его действительно зовут Митькой, был некогда производителем, но, переболев, обессилел, постарел так, что когда какая-то баба потехи ради стала его мастурбировать
– «Эх, обхохоталися мы!» – никак не реагировал сексуально, только досадливо отодвинул бабу рогом.
Не в таком я сейчас «чине», чтобы выглядеть скандализованной таким рассказом, хотя и не улыбаюсь скабрезным шуткам, пока воду выцеживают в мелькающие ведра. Но воды оказывается мало, меньше, чем планировали: много ее выплеснулось из криво поставленного бочонка. Слышу матерки, адресованные уже прямо ко мне, но пока не в лицо. Прошу помощи, выпрямить косо лежащую посудину и отыскать дощечку, чтоб не плескало. Бочка снова приледенела.
Горячие кухонные люди с невероятным галдежом и несоразмерной заданию суетою, как полагается истинным южанам – среди них одесситы, молдаване и румыны, – приносят в клокочущем пару кипяток и экономно плещут под бочонок. Пар мешает мне рассмотреть хорошенько, и вся картина возле кухонных дверей делается похожей на сцену из ада, тем более, что все они смугло-черноглазые, оборванные и юркие, как черти. С оглушительным криком дело закончено, но в мою сторону косятся уже недружелюбно: работы у всех по горло, да и кому охота мерзнуть! Слово «кукона» звучит уже враждебно и насмешливо. Наконец, все убегают. В тепло. Холоду сегодня обречены мы с Митькой.
Во время всей этой суеты, потная и обмерзающая, от боли в груди притаившая дыхание, полная виноватости перед ними, я несколько раз, стоя в сторонке, теряю сознание», вот, падаю, ох! Но усилием воли не позволяю себе упасть, из гордости, другого ли чувства – нельзя. Обогреться в кухне тоже некогда: не хватило воды на самые первоначальные операции.
Снова в путь. И еще скользит бочонок, и бычок тужится и мужичонки нет поблизости. Пытаюсь закатить 20-ведерную бочку одна, соорудив конструкцию из дощечки и топора. Остатки воды заливают мне ноги. Влага студеная, смертная, но я сначала выравниваю горизонталь отверстия, потом торопливо, на морозе прямо, начинаю перематывать портянки, промокшие лишь частично: уж очень валенки проморожены и толсты.
Бычок за это время погудел, погудел и замер. Растираю ему нос. Кукуруза возвращает его к действительности.
Вторую бочку везу. Перед последним подъемом «педераст» останавливается опять. Раскумекав, что кукурузу ему кажут, но пожевать не дают, он уже не отзывается и на этот сигнал к движению, хотя я тычу сей изысканный фрукт прямо в его обмороженно затверделые ноздри. На щеках моих стынут слезы отчаяния, однако, с детства обожествляющая Слово, я все-таки не могу произнести из их тысяч то, оскорбляющее мое достоинство, то единственное. Все другие он отвергает. К эвфемизмам он глух.
За это время изменился пейзаж. Показавшееся солнце заиндевелый мирок наш не разогрело. Оно «кругло и бездушно, как желтое око совы» – какой точный образ нашел Некрасов! Холодно-матовые тона внутри ледяной «жемчужины» стали светлее, но будто еще студеней. Снаружи алмазные трепещущие просверки снегов. Но все равно безрадостно, от дыхания на морозе больнее и больнее ломит в груди.
А мои собригадницы в этот час еще бредут по снежной целине тесными рядами «по шесть», в каждом ряду сцепившись под руки, чтоб кучнее и теплее. Ритмично, медленно покачивается плотно построенная колонна в такт шагам.
Будто с птичьего полета представляю я посредине заснеженного огромного пространства, окаймленного линией горизонта, прямоугольничек идущих тесной колонной женщин. Впереди, сзади и по бокам шагают, как точки, конвоиры с черточками – «дудорог».[21]21
Ружье, винтовка.
[Закрыть] Собак, слава Богу, нет, тут, в Арлюке.
Я знаю, что у каждой женщины от лютого мороза болит в груди, как у меня, мерзнет спина, заиндевела одежда от дыхания тесно идущих. Если кто-нибудь чего-нибудь запросит, на того прикрикнет конвоир: терпи! А коли заволнуются бабенки, вякать начнут, конвоиры имеют право приказать им сесть всем до одной в снег, а то и так: «Ложи-сь!». И тогда надо ложиться, хотя бы и в лужу, а то дано солдатам право стрелять.
Впереди ставят самых слабых и по ним рассчитывается скорость движения. Кто в рядах отстает, перегоняют в ряд передний. Если все крепки, колонну пускают бегом – согреться и бабам и конвоирам. Но в моей колонне бежать нельзя: сзади тянутся сани со впряженными бычками, сено укладывать.
Где-то за этой ледяной степью, вне ее пустынных просторов, летит Жизнь – делают научные открытия, кипит созидающая страда страны, грохочут поезда, набитые вольными (и заключенными) людьми, сверкают витрины магазинов, полные нужных и интересных книг, красивой одежды, еды, разнообразной и вкусной, горят зеленые настольные лампы в сумеречных читальных залах, мучаются родами любимые жены, улыбаются нарядные дамы, а здесь, среди снежного безмолвия, только толпа охраняемых штыками женщин, сестер, матерей, дочерей чьих-то, бредет добывать корм для скота, предназначенного не для своей потребы. И вот так по всей заснеженной России в этот час шагают, спотыкаясь, задыхаясь, проклиная свой подневольный и поэтому унылый труд, тысячи и тысячи таких прямоугольников, в которых нет ни социальной, ни умственной дифференциации – все зеки. Они, вернувшись, войдут в казармы со стуком – это будет шуметь их заиндевелая одежонка. И молча и покорно будет каждый проклинать эту безысходность ненужного каждому труда. И это тоже героизм. Героизм терпения.
В Арлюке конвоиры незлобные, побегов вроде бы на женучастках не помнится, зеки сидят подолгу, знают уж, кто чем дышит. Попадались, правда, и здесь среди надзирателей садисты и дураки, которым власть над слабейшим показать сладко. Один такой свирепец толкнул однажды меня на поверке, назвал «на ты». Оторопел, когда хорошо сделанным докторальным тоном ему заявила, что не знает инструкции: «на ты» не обращаться и не дотрагиваться до нас. Я-де пожалуюсь его начальству, пусть скажет свою фамилию, а если не скажет, все равно известно, кто делал у нас поверку. Парень не просто струсил, он чуть не упал, так неожиданно встретив отпор среди запуганных арлюкских бабенок и всегда потом смотрел на меня с недоуменной злобой: кто же это я, что посмела знать их инструкцию, может, из таких, как он сам? А вообще такое вот «знание инструкции» вредило мне, выделяло из рядов, а это влекло репрессии, как в Белово, когда я потребовала прекратить работу из-за метели.
Конвоирами при походах были мобилизованные солдаты, направляемые отбывать службу в войсках НКВД (несметных, понятно). Они понимали отлично, как ненавидимы и нами, и всем населением. Иные несли службу со стиснутым сердцем и открывались в этом нам при каком-либо одиночном сопровождении. Ведь у каждого – или отец, или дядя, или брат старший, или дед… Но они-то не виноваты – служба. А за побег зека сам садись, а сроки – огромные: «на троих – сто лет!». Конвоирами бывали и сами зеки с очень малыми сроками за незначительные преступления, каковым в СССР считается хулиганство. Такие были самые противно-бдительные.